Именно в этот раз я впервые увидел его мать. Её, оказывается, время от времени выпускали из психиатрической больницы домой.
Это была абсолютно больная, маленькая, сухонькая женщина, очень скромно одетая во что-то чёрно-серое, – она часами стояла посредине комнаты рядом со столом, даже не облокачиваясь на него, и курила одну сигарету за другой, глядя куда-то вглубь себя, не сдвигаясь с места и не меняя позы. Бог знает, о чём она думала, что вспоминала и что там мерещилось ей в её маленькой, больной головке. Она очень боялась сына, а тот обращался с ней, как с вещью – просто приподнимал её и переставлял, как вешалку, при этом беззлобно, но очень смешно шутил. Иногда, правда, она вызывала в нём приступы ярости, и он вдруг шипел-кричал на неё: «Быстро на кухню! Марш на кухню, я сказал!» И она поспешно семенила по коридору.
К моему ужасу, через несколько дней весь её страх перед сыном вдруг обернулся лютой ненавистью ко мне – я иногда ловил её «испепеляющие» взгляды в мою сторону, а однажды ночью мне приснился какой-то кошмар. И когда я проснулся, первое, что я увидел, было её безумное лицо в тридцати-сорока сантиметрах прямо надо мной! Она глядела не в глаза мне, а чуть выше – в середину лба и точно сверлила в нём дыру. Медленно подносила сигарету к своему старческому рту и так же медленно после затяжки опускала руку. Я, честно говоря, просто не знал, что делать. Когда первый момент ужаса прошёл, я стал ворочаться в надежде, что она очнётся от своего параноического ступора, но это оказалось бесполезным. Прикрикнуть на неё или послать на кухню в манере Чудакова я никак не мог, и всё закончилось тем, что я закрылся от неё с головой одеялом и как-то незаметно уснул. И только потом я сообразил, что ей ничего не стоило окончательно увидеть во мне всё средоточие зла и несчастий её жизни, взять на кухне какой-нибудь тяжёлый предмет – молоток или топорик и жахнуть по тому самому ненавистному месту, куда она хотела проникнуть своим упорным взглядом. У неё была какая-то тяжёлая форма паранойи.
Жили мы втроём недели две, но тут, к моему счастью, мне «нашли» инженера ЖЭКа, который «разрешил» отремонтировать нежилой подвал на улице Чернышевского и жить там какое-то неопределённое время. Это был небольшой, крепенький кирпичный домик девятнадцатого столетия, в подвалах которого когда-то находилась кузница. Лет двадцать пять назад этот дом снесли вместе с соседними домами советской постройки, и на их месте теперь стоит кинотеатр. Подвал был сырой, но тёплый, там не было пола, и я целый ноябрь возился с ремонтом – где-то находил доски, за бутылки договаривался с работягами, и они кое-как сделали мне пол. Мы с Динарой наклеили обои, откуда-то у меня появилась огромная шкура белого медведя, которая потом так же таинственно исчезла. Как-то меня навестили мои друзья-грузины, и чудный, славный и талантливый архитектор Важа Орбеладзе сделал замечательный рисунок моего любимого подвала.
Этот год был, пожалуй, самым счастливым годом моей молодости – я работал в Центральном детском театре, репетировал ночами с Эфросом и его командой «Ромео и Джульетту», играл в его спектакле «В поисках радости» и уже стал обрастать своими поклонниками – «сырами» и «сырихами» [3]; одновременно репетировал роль Тиля Уленшпигеля в бездарной пьесе у бездарного режиссёра Колесаева, и по всему по этому ноябрь и декабрь проскочили мгновенно.
С Ерёминым и Виноградовым мы уже давно были друзьями, хотя виделись редко, я ещё чаще стал бывать в «Национале», и у меня там появились замечательные друзья – Роман Каплан, Анатолий Брусиловский, Сергей Богословский; мы стали приятелями с Осетинским – он бывал у Чудакова, да и мы с Чудаковым бывали у него дома по каким-то случаям. Я стал в свободные часы между репетициями и спектаклями ходить в театральную библиотеку – она находилась совсем рядом, и запоем читал всё подряд, учил одновременно итальянский и английский языки, и, хотя к концу съёмок я уже мог кое-как объясняться по-итальянски, английский пошёл у меня гораздо быстрее и успешнее. Тут мне помогли две пластинки Фрэнка Синатры, в которого я влюбился с первой же песни. Словом, всё было в самом центре, где все друг друга знали, всё было сконцентрировано, плотно, сжато и бесконечно ново и интересно! У меня чудом сохранилась тетрадь, в которой вместе с рисунком моего подвала и уроками итальянского языка есть несколько дневниковых записей.
«10. 01. 64 г. Опять эта вечная бессонница! В башку лезут… Господи, чего только не лезет в бессонную голову! Ночь, темно, я лежу на спине, думаю как всегда о том, что было, что будет, и, главное, о том, что должно быть, и улыбаюсь. Мне очень нравится бессонница – я к ней привык. А времени уже половина пятого. Завтра, т. е. сегодня, в 10 надо быть в театре, а не спать мне ещё часа полтора, не меньше – это уж я знаю точно. Лихорадочно воображаю себе ближайшее будущее – две премьеры в кино, репетиции Тиля, мечтаю о настоящей работе с Эфросом, вспоминаю С., и всё время одно – работать, не жалея себя, но ради Бога, что-нибудь настоящее, тонкое, истинное. А иногда думаю о смерти. Это смешно, но факт. Вчера, тоже во время бессонницы, думал о том, как быстро может износиться организм от той бездарной жизни, какую я вынужден вести. Думаю о славе, успехе, признании и с раздражением тут же отбрасываю в сторону – не то, всё не то.
Разговариваю сам с собой, твержу себе опять и опять – настоящее, истинное… Надо добиться такой организации своего тела и духа, чтобы всё время слышать и чувствовать предназначение, чтобы изнаслаждаться, изболеться, исстрадаться в своей маленькой жизни ещё до болезней, до смерти, и только тогда принять смерть с той же радостью, с которой сейчас я воспринимаю свою неустроенную жизнь. Одна из моих самых прекраснейших радостей – утром выходить из подвала и дышать воздухом – иду, как на пружинах, великолепно чувствую своё тело, пою, как негр, гимны всем своим мышцам и наполняюсь дичайшим восторгом жизни!»
А бессонницы были страшные. Иногда ночью часа в три-четыре я выходил из своего подвала абсолютно голый и стоял минут пять на двадцатиградусном морозе, чтобы, замёрзнув, постараться уснуть в сыром и уютном тепле. Иногда это удавалось.
И ещё два отрывка из подвального дневника:
1) «4. 02. 64 г. Ох, что-то скверно – хоть в петлю лезь. До сих пор не научился находить причины депрессий и отчаяния. Мой единственный способ очищения – работа – как всегда, правильный, но до чего я устал работать «по необходимости», чтобы снова обрести «нормальность»! Надоело! Всё надоело! Больше всего – нищета, поиски жратвы, невозможность полнейшей отдачи из-за беспросветной бездарности и фальши окружающего. Александр Блок стенает по поводу «черноты», «ночного периода» перехода от одной золотой эпохи к другой! Это начало века он называет «чёрным»? Жалуется на реакцию!!! Господи! А что же нам остаётся?! Если ложь возвели на пьедестал, сделали государственным идолом и каждую секунду, каждую минуту, каждый момент приносят этому гнусному истукану – собственному отражению – жалкие, ни к чему уже не способные, насквозь пропитанные его духом жертвы…».
2) «22. 02. 64 г. Вчера ночью заскочил к Чудакову, и в каком же восторге я возвращался домой! Я счастлив, что могу завидовать только мертвецам, иначе от зависти давно бы превратил Чудакова в труп. Приехал к нему в час ночи – я не могу даже сказать, с какой радостью я снова оглядывал его невозможно-нестерпимо-мифически грязную и разворошенную комнату, его самого – такого же грязного, лохматого, ужасно одетого – рот до ушей, глаза сверкают, небритый; захлёбываясь, пьёт из блюдечка свой чай и изрекает гениальные афоризмы и скабрёзности! Поистине русский и поистине великий! (Да простит мне Бог, если это окажется преувеличением!) Как я не хотел уходить от него, и как приятно было видеть, что он польщён этим. Наконец он становится официальным – напечатали его рецензию на эфросовскую «Женитьбу» в ЦДТ, где о спектакле он говорит до неприличности мало, но довольно заметно и остро издевается над сов. бездарностью. Даже протащил антисоветский намёк – браво! Все его заметят, но никто не признается. Сегодня разговаривал с Эфросом. Обещал взять в свой театр, но только после того, как возьмёт к себе «ребят», по отношению к которым у него есть обязательства. Детский окончательно решил бросить. А «ребят» не люблю – это у нас взаимно».
Как раз тогда Эфросу предложили стать главным режиссёром театра «Ленком», и он ушёл из Детского театра. У меня очень быстро закончился «эфросовский» период, но Анатолий Васильевич заразил меня на всю жизнь и, несомненно, спас меня от театра, потому что театр без Эфроса для меня тогда театром не был. В доказательство предлагаю ещё одну дневниковую запись того периода: «21.04.64. С театром плохо. Очень плохо. Заниматься тем, что я считаю маразмом, – просто противно. Наконец-то стал кое-что понимать! Идёт наступление по всем фронтам: прежде всего музыка. За последнее время не пропустил почти ни одного концерта – спасибо Люде Мамцовой. Прекрасные программы: Бах, Равель, Дебюсси, Стравинский, Форе, Прокофьев и проч.».
Тут я должен вклиниться небольшим рассказом о Людмиле Мамцовой и Володе Марковиче – алмаатинцах, благодаря которым началось моё «щенячье» прозрение. Мы учились в Педагогическом институте на разных факультетах – я на естественном, они на филфаке. На новогоднем вечере 1957 года (мне тогда было 17 лет) я пригласил Людмилу на вальс, и нам вручили приз за лучший танец. Я был тогда помешан на Лермонтове и, почти не переигрывая, изображал из себя гремучую смесь Печорина и Арбенина. Отец Марковича был профессор математики, а мать – профессор русской литературы, да к тому же академик. А у Мамцовой отец играл в джазе главного алма-атинского ресторана. В их-то компании я и получил пару язвительных замечаний по поводу моего тотального (за рамками школьной программы) невежества – «невежества юнца», как говорили древние китайцы. И я до конца своей жизни буду им благодарен за то, что именно «у них» я увидел себя со стороны и пришёл в несказанный ужас.
Но – вернёмся к дневнику. «Второй фронт – литература и философия: японцы, индусы («Веданта»), драма конца и начала века, читаю напечатанного на папиросной бумаге Камю… Может быть, дойду когда-нибудь до Канта! Ох, пора бы! Время идёт – послезавтра у нас со стариком Шекспиром день рождения. Ему – 400, а мне – 25! И, наконец, вовсю занимаюсь боксом. Правда, дома. Повесил грушу и уже чувствую поразительный скачок: иду по Москве, и хочется каждому прохожему дать по морде – всё время хожу, смотрю и примериваюсь».
Иногда ко мне в подвал приходил Лёня Виноградов и оставался у меня ночевать, т. е. мы выпивали, курили и болтали до утра, а в полдень звонили из автомата Брусиловскому, жившему совсем недалеко в Казарменном переулке, и в антикварном окружении своего жилья он иногда потчевал нас замечательным кофе с бутербродами.
Лёня и Миша жили тогда – тоже удивительное совпадение! – у Саши Юдина, получившего впоследствии, когда он стал актёром театра «На Малой Бронной», кличку «Лемур» за свою медлительность и полнейшую невозмутимость. Из-за него-то формально Алик Гинзбург и получил свой первый срок после нескольких выпусков знаменитого самиздатовского «Синтаксиса». Саша был родственником прекрасного художника Володи Вейсберга, ближайшего друга Алика Гинзбурга. И когда Саша – ленивый, как лемур, решил поступать в МГУ, Алик Гинзбург вызвался ему помочь – написать за него сочинение по литературе на вступительных экзаменах. Скорее всего, за Аликом была слежка, и ему, обвинив его в подделке документов, дали два года лагерей! У Чудакова есть даже одна строфа, посвящённая этому событию:
Приятеля сажают за подлог,
Но было бы неверным сожаление:
Всему виной – страдательный залог
И сослагательное наклонение.
Но вернёмся к Осетинскому: «Ирэну Симон, мою невесту, референта военного атташе в России, удивительную женщину – выслали как шпионку…»
Я прекрасно помню Ирэну, поскольку в то время часто общался с Осетинским, – она была типичная француженка: не красавица, но изящная, симпатичная, сдержанная и очень умная, и, хотя внешне она совершенно не соответствовала военному направлению своей деятельности, у всей нашей компании не было никаких сомнений, что её выслали «за дело». Через два дня после предыдущей дневниковой записи я устроил у себя в подвале празднование своего двадцатипятилетия. Не знаю, каким образом у меня составилась именно такая компания, – возможно, кого-то не было в Москве, но знаю точно, что Осетинского с Чудаковым я бы никогда не стал «сводить». Скорее всего всё дело было в Ирэн – она принесла всяких чудес из «Берёзки», и к тому же – француженка, дипломатка!
Были мои близкие друзья – Динара, мой ближайший друг по сей день Стас Шлюгер, у которого я довольно долго жил в Измайлове на Третьей Парковой – с романтической болтовнёй, выпивкой и курением до четырёх часов утра; лучшая подруга Динары актриса Ариадна Шенгелая и её очень странный ухажёр – Саша Шагинян, милый человек, но бескорыстный, патологический врун. Поначалу мы верили всем его историям, хотя почти каждая опровергала другую, но очень скоро стали относиться к нему весело и снисходительно. Он был мастер спорта по боксу, чемпион Москвы, несколько лет прожил «нелегалом» в Иране, выполняя какую-то почти невыполнимую разведывательную миссию, стрелял на голос в полной темноте, добывал золото, алмазы, был прямым наследником Мариэтты Шагинян, писал гениальные пьесы, которые ставил в каких-то городах (часто в самых разных одновременно).
Поначалу всё было празднично и весело – Олег Осетинский с Ирэн подарили мне уникальную американскую джазовую пластинку – чудное трио Билла Эванса – фортепьяно, контрабас и ударник. Но самым большим подарком для всех нас была принесённая Ирэн первая пластинка Битлов, которую мы тогда услышали. На самом деле это был второй их диск «With The Beatles» с самыми знаменитыми и, пожалуй, самыми лучшими их песнями. О Битлах даже мы тогда ничего не знали, хотя у Стаса Шлюгера была громадная коллекция джаза и рока, и он пытался «писать» по ночам музыку с приёмника. Возможно, мы были одними из первых слушателей Битлов в Москве, так же как два года назад мы с Мишей Николадзе оказались первыми обладателями пластинки «West Side Story», подаренной Мише Баланчиным.
Как всегда, Осетинский стал «самым главным» за нашим столом, что совсем не понравилось Саше Шагиняну – мастеру спорта по боксу, чемпиону Москвы и суперагенту, стреляющему в кромешной тьме «на голос», и он в какой-то момент очень эффектно плеснул из стакана водку в лицо Осетинскому. Шагинян был здоров как бык, раза в полтора больше Осетинского, и в тот момент, распустив хвост перед своей любимой, поверил на сто процентов во все свои легенды. Саша сидел спиной к стене, их с Олегом разделял стол, и Осетинский, как разъярённый вепрь, прыгнул на стол и на глазах у всех со страшной силой и скоростью стал молотить кулаками по широкому лицу Шагиняна. Тот кое-как вывернулся и, перевернув стол, побежал в коридор, но Осетинский догнал его и, прижав к стене, продолжал плющить ему лицо. Мы с трудом оттащили Осетинского от Шагиняна, и я очень редко потом видел на лицах людей такой огромный животный страх, какой был на окровавленном и смертельно-белом лице Шагиняна. Пока мы со Стасом держали Осетинского, наши женщины спрятали Шагиняна у соседки по подвалу, и он так там и оставался, пока Осетинский с Ирэн не ушли. К моему счастью, они оставили пластинку Битлов у меня, и я молил Бога, чтобы они не сразу спохватились и дали мне понаслаждаться новой и необыкновенной музыкой. Дня два пластинка оставалась у меня, и я нещадно крутил её на своём советском проигрывателе и даже записал слова песни «Till There Was You», но на третий день Осетинский пришёл с очередной девицей и пластинку забрал.
Чуть раньше я цитировал Осетинского, где он называл Бориса Львова-Анохина «великим». Дело в том, что все, с кем приходилось Осетинскому работать или иметь какое-то общее дело, были «бездари» и «ничтожества», а с кем не приходилось – гении. Вот моя запись из дневника от 5 марта 1964 года: «Смотрели с Чудаковым «Материнское поле» Львова-Анохина. Боже, какое дурновкусие! Хотя иногда – первый акт – появляются актёрские вспышки. Это, вероятно, необходимые случайности дурного вкуса… Неужели мне придётся с ним работать? Но зато он лучше Колесаева. Но насколько ниже Эфроса! Последнему, правда, с его самоуверенностью и талантом надо бы быть более глубоким, не то он может стать однообразным. Ну да Бог с ним. После спектакля поехали в мой подвал. Из Чудакова: «Мы сможем лет через десять восстановить русскую культуру. Новое не создадим, но восстановить – восстановим!» Он сварил бездарнейший кофе – мы хлебали это пойло и пытались очиститься от анохинской скверны. Слушали Баха». Тут я, честно говоря, недалеко ушёл от Осетинского. Насчёт актёрских вспышек: мать в спектакле играла большая актриса Любовь Добржанская. По поводу Эфроса – конечно, сказано самонадеянно, с затаённой обидой на то, что он не взял меня в театр, хотя в какой-то степени и справедливо – все актёры у него в театре играли и говорили «под него», но на качестве его тех почти великих спектаклей это не отражалось. Каждый из них был настоящим взрывом для тогдашней Москвы.
Боже, какой был спектакль «Снимается кино»! Мы его смотрели вместе с Виноградовым и, ошеломлённые, вышли в фойе. И вдруг раздался очень знакомый – пронзительный и хриплый крик Осетинского: «Пьеса – говно! Режиссёр – говно! Актёры – говно!» А в своей книге он пишет: «Ближе всех мне был, пожалуй, Толя Эфрос, деликатнейший и благороднейший, художник подлинный! Иногда он озвучивал свои спектакли моими пластинками. Иногда он устраивал последнюю генеральную специально для нас с Чудаковым. Садился сзади нас и слушал наши беспощадности. После премьеры «Снимается кино» мы со Смоктуновским пошли к нему домой, туда, рядом с Домом кино» (стр 44). Гм-гм… Пластинками Осетинского Эфрос на самом деле озвучивал спектакли, а вот насчёт последних генеральных Осетинский подвирает, потому что последние генеральные всегда игрались при полных залах – для «пап и мам», для друзей и актёров из других театров. Но на репетициях и он, и Чудаков, и даже я бывали очень часто. А Олегу я очень благодарен за то, что он открыл мне Брассанса и Жюльет Греко.
Как раз в то время Львов-Анохин посылал в Центральный детский театр своего эмиссара на переговоры со мной. Это был откровенно гомосексуального вида и поведения молодой режиссёр чуть старше меня, проходивший «практику» у Львова-Анохина в театре Станиславского. Он появлялся несколько раз и уговаривал меня перейти к ним в театр, суля главные роли и золотые горы. К моему несчастью, меня никто не предупредил, что Львов-Анохин принадлежал как раз к этой категории в то время явного секс-меньшинства, да к тому же, как потом оказалось, Борис Александрович ещё и «немножечко в меня влюбился». Поверив в обещанные главные роли, я всё-таки перешёл в его театр, но в очень неудобном, неприятном и абсолютно незащищённом статусе – на временном договоре. Но очень скоро я узнал, почему мой договор был временным: когда Анохин вызывал меня в кабинет, он краснел, бледнел, заикался и иногда поглаживал меня по плечу.
Театр меня с первого дня, что называется, не принял, а я не смел огрызаться, так как был на птичьих правах. Мне дали роль в детской японской сказке – главную! Пьесу ставил тот самый молодой человек, уговоривший меня перейти в театр Станиславского. И тут начались мои муки, которые не могли сравниться даже с колесаевскими в ЦДТ! Этот режиссёр с гомосексуальной педантичностью требовал точнейшего повторения не только каждой мизансцены, но и каждого движения руками, пальцами, глазами и даже ресницами! И это всё называлось «японской церемонией»! Что приводило меня в бешенство – я к тому времени посмотрел с помощью Чудакова (и без) все доступные фильмы Куросавы, взахлёб прочитал Акутагаву, раза три смотрел «Голый остров» и т. д.! А всё действие происходило в нищей семье японского дровосека, которого играл я, и его жены, которую играла Лида Савченко – прекрасная, тонкая актриса. И мой режиссёр, и мой главный режиссёр «великий Боря Львов-Анохин» довольно быстро разобрались в моей несокрушимой гетеросексуальности и потеряли ко мне всяческий интерес. Я же, полный идиот, решил всё-таки доказать и театру, и режиссёру, и актёрам, что я чего-то стою, и потерял на этом почти два года.
К несчастью, на меня посыпались новые бытовые неприятности. Однажды в мой подвал на Чернышевского заглянул инженер местного ЖЭКа, который и сдал мне этот подвал за какие-то деньги, и я увидел на его лице удивление и жадный блеск в глазах – всего год назад здесь было абсолютно нежилое помещение! И через неделю он меня из этого подвала выставил на улицу! А это было начало ноября 1964 года.
И снова пришлось жить какое-то время у Чудакова. Помню мой первый ему звонок. «Шери! Ключ будет на месте – к двенадцати я выставлю даму, а приду часам к двум. Располагайся!» И когда я вошёл в комнату, я был тронут чуть не до слёз: на столе стояла наполовину полная бутылка вина, а под ней какая-то смешная записка.
Как раз в это время я познакомился в Ленинской библиотеке с очаровательной журналисткой Н., помешанной на стихах, живописи, и подругой всех подпольных поэтов и художников Москвы 60-х годов. Правда, у многих из них я уже был с Чудаковым и теперь «проходил» по второму кругу – Юло Соостер, Вася Ситников, Саша Харитонов, Эдик Штейнберг, коллекционер Нутович и, наконец, мой любимый Олег Целков. Прелестная Н., к сожалению, была ещё более неприспособлена к бытовой стороне жизни, чем я, – она жила за городом с матерью и маленьким ребёнком и моталась по Москве в поисках случайных заработков. Поэтому я срочно бросился на поиски комнаты.
Вот отрывок из письма того времени: «11/11–64 г. …Наконец-то я более или менее устроен – снял неплохую комнату недалеко от центра за 30 рублей в месяц. В квартире живём вдвоём – я и хозяин. Думаю, что проживу здесь до тех пор, пока не куплю себе собственную квартиру. В остальном всё хорошо. С завтрашнего дня приступаю к работе над новой ролью – репетиции днём и вечером, каждый день. Роль неплохая, в общем, буду занят, а это главное».
Господи! Как же я был наивен! Мне и тут чудовищно не повезло. Мой хозяин был профессиональный артист «миманса» Большого театра, никаких отклонений в его характере, словах, отношении ко мне я не то что не заметил, а, наоборот, он мне показался вполне «своим в доску», и на третий день жизни у него я привёл к себе свою чудную Н. и остался с ней на ночь. А на следующий день, вернее, на следующую ночь – было около двух часов, – когда мы подошли к своей двери, она оказалась запертой, а на пороге стоял чемодан с моими вещами. Я молотил в дверь несколько минут, убеждал его впустить нас на последнюю ночь (на улице уже был мороз градусов в десять), а он вопил изнутри, что вызовет милицию. Я был в ярости и отчаянии – громить дверь, бить окна я не мог – у меня с ним не было никакого официального договора, и он мог выдать нас за грабителей. Пришлось нам кое-как добираться на Курский вокзал, откуда Н. уехала к себе домой на первой электричке, а я, по старой памяти выспавшись в вагоне на кольцевой линии метро, отправился в «Националь», а оттуда, как водится, вернулся к Серёже Чудакову. По всей вероятности, у артиста «миманса», как и у Львова-Анохина, всё-таки были на меня далеко идущие планы. Как потом сказал Чудаков в стихах: «Любой мужчина тайный пед».
Вот ещё замечательная запись в дневнике: «19/11–64 г. Два дня хожу счастливый! Вот факт, полностью характеризующий нашу прескверную, гнусную действительность! Два дня назад случайно в комиссионке купил хорошие американские ботинки, и, несмотря на то, что потратил на них почти всю зарплату, несмотря на то, что две недели нечего будет жрать или придётся влезать в долги, я счастлив – мои ноги в тепле, не промокают и прекрасно выглядят. А целую неделю перед покупкой я приходил домой и выжимал носки! Старые туфли никуда не годились. There’s Glory for you!»
С моей славной Н. мне никак не хотелось идти к Чудакову, и тут – и по моей, и по её – глупости, неумению, небрежности, лени, безразличию – всё, что угодно! – она натыкается на какую-то знакомую, которая говорит, что у её соседей есть комната, но эту комнату надо отапливать печкой. Мы приезжаем на электричке в Кратово, идём от станции кварталов пять-шесть и находим частный домишко, в котором и находится эта комната. Нам говорят, что у них нет дров. Я говорю – это ерунда! (Почему – не знаю.) – Но эта комната очень холодная, – предупреждают нас, – и если зима будет морозная, то жить в ней будет невозможно! Я, доведённый до полного отчаяния бездомьем, желанием поскорее где-то устроиться с любимой девушкой, заявляю: я на всё согласен и готов платить за вашу комнату аж 15 рублей в месяц! Они, подумав, соглашаются, но ещё раз повторяют, что они нас обо всём предупредили! Моя Н., слава Богу, оказалась совсем неприхотливой интеллектуалкой – главное для неё было наличие сигарет и разговоров об Искусстве! Ну и, конечно, бесконечное занятие любовью. Для начала нашей жизни хозяева выдали нам штук пятнадцать берёзовых поленьев, и когда я в первый раз вышел в полной темноте за ними во двор, то увидел, что стена нашей комнаты дырявая и свет в нескольких местах проходит сквозь эти дырки.
И начались мои новые испытания. Спектакли в театре заканчивались часов в 10–11, потом, как обычно, мы шли в ресторан ВТО и на последней электричке ехали в Кратово. По дороге от станции я, по возможности, воровал дрова – по два-три полена, и приходил к дому с хорошей охапкой, но этого всегда не хватало, и я был вынужден глубокой ночью идти на охоту за дровами. Жизнь была поистине суровая – в нашу комнату мы входили в половине второго или в два ночи, я ставил пластинку на мой проигрыватель – либо джаз, либо Баха, либо Фрэнка Синатру, чьи песни я уже почти все знал наизусть, и начинал растапливать печь. Моя прелестная и мужественная Н., не раздеваясь, читала стихи Серебряного века, мы пили чай, философствовали и ждали, когда наша комната нагреется. Зима, к несчастью, была очень холодная – на столе утром лопались недопитые бутылки с кефиром или молоком. Часам к трём становилось очень дымно, но и более или менее тепло, да мы ещё грелись друг другом на узеньком диване, который нас буквально заставлял каждую ночь заниматься любовью. Вставать приходилось часов в девять и тут же бежать на станцию – к 11 часам я должен был быть в театре. На репетициях я клевал носом от недосыпания, недоедания, борьбы с холодом и от почти полного сексуального истощения. Моя очаровательная Н. оказалась ненасытной любовницей, и через два месяца жизни в Кратове я превратился в полуживой полутруп.
Когда я снимался с итальянцами в фильме «Они шли на восток», наши автобусы однажды остановились на центральной площади города Полтавы у райкома партии прямо напротив громадной Доски почёта, и все итальянцы возбуждённо и с беспокойством загалдели по-итальянски: «Это мёртвые, мёртвые?!» Я вспомнил эту сцену той суровой кратовской зимой, когда однажды в дикий мороз я вышел один из электрички и увидел на площади перед вокзалом довольно внушительную Доску почёта с большими фотографиями и, главное, с хорошими досками, на которые эти фотографии были прибиты. Мороз был около 25 градусов, на площади не было ни души, одна «нога» этого сооружения каким-то образом была уже подломлена, а я прекрасно знал, что у меня дома нет ни одного полена. Я как следует надавил плечом на вторую «ногу», она легко сломалась, и, взвалив всю эту махину на плечи, я протащил её на себе все пять кварталов, а потом во дворе раскурочивал и разрубал эти доски по размерам моей ненасытной печки. Зато после этого весело, под джазовую музыку, я кормил свою печь лучшими трудящимися Кратова, и это всё походило на ритуал жертвоприношения или на торжественное поедание печени врага.
Когда я почувствовал, что вот-вот сдохну, я уговорил любвеобильную Н. пожить несколько дней со своей семьёй и этим спас себе жизнь.
«21.1.65 г. Сегодня заканчивается или почти закончился мой «печной» период – более жуткого, захватывающего и жестокого времени у меня никогда не было (несколько похоже на Ольгино, но там было веселее). За 15 рублей я снял комнату здесь, в Кратово, – сейчас, наверное, это мой предпоследний вечер перед печкой – сижу вот, слушаю музыку, топлю грязную дымную печь и пишу. Комната страшная, не описать. Попробую нарисовать. Так вот. Стены в комнате дырявые и обшарпанные. Холод дикий. Печь дымит. Сначала – я живу здесь уже два месяца – не было дров. Воровал у соседей, ломал заборы. Жизнь жуткая и суровая. Два часа, пока растапливаю печь, читаю, занимаюсь English’ем, и проч. Итак, сегодня всё это кончается. Кончилось. Буду жить ещё два дня, но… Сегодня утром получил зарплату – 5 р. 59 коп. Из-за двух бюллетеней. А вечером – новость. Меня в феврале отправляют в Италию. Сниматься. Я – Тристан. Что это – начало? Или какое-то завершение? П О С М О ТР И М. И ещё – всё время подтверждается: «За всё надо платить. И сполна».