Часть 1

Людовика XV называют Возлюбленным. Проходит десять лет. И те же люди верят, что Возлюбленный принимает ванны из человеческой крови… Избегая Парижа, запершись в Версале, король находит, что даже там слишком много людей и дневного света. Он мечтает об укромном уголке…

В голодный год (теперь они случаются часто) король, как обычно, охотился в Сенарском лесу. Встретив крестьянина, который нес гроб, он спросил: «Куда несешь?» – «Туда». – «Мужчину или женщину?» – «Мужчину». – «Отчего он умер?» – «От голода».

Жюль Мишле

Глава 1 Жизнь как поле боя (1763–1774)

Теперь, когда пыль улеглась, можно оценить положение вещей. Теперь, когда последняя красная черепица уложена на крышу нового дома и брачному договору четыре года. Город пахнет летом, запах не слишком приятный, но такой же, как в прошлом году, и каким будет во все последующие. Новый дом пахнет смолой и восковой мастикой, а еще серной вонью назревающей семейной ссоры.

Кабинет мэтра Демулена через двор, в старом доме, который выходит на улицу. Если, стоя на Плас-д’Арм, поднять глаза на узкий белый фасад, вы увидите, как хозяин украдкой замирает перед ставнями первого этажа. Кажется, будто мэтр Демулен смотрит на улицу, но на самом деле он далеко отсюда, скажут наблюдатели. Да, это так. Мысленно он в Париже.

Во плоти мэтр Демулен поднимается по лестнице. Его трехгодовалый сын следует за отцом. Мэтр Демулен подозревает, что следующие двадцать лет сын так и будет болтаться под ногами, но что толку сетовать. Полуденная жара висит над улицами. Младенцы Генриетта и Элизабет спят в колыбельках. Мадлен с такой злостью и в таких выражениях ругается на прачку, что никто не угадал бы в ней хорошо воспитанную женщину в деликатном положении. Он закрывает за собой дверь.

Когда мэтр Демулен оказывается за письменным столом, в голове проносятся рассеянные парижские мысли. Такое случается часто. Он потворствует этим мыслям, воображая себя на ступенях суда Шатле с оправдательным приговором, ради которого пришлось попотеть. Коллеги поздравляют его. Он дает им имена и лица. Где сейчас Перрен? Где Вино? Он бывает в столице дважды в год, и Вино, студентом любивший обсудить с ним свой жизненный план, на площади Дофина прошел мимо него, словно мимо пустого места.

Это случилось в прошлом году, а сейчас август 1763-го от Рождества Христова. Город Гиз в Пикардии. Демулену тридцать три, он муж, отец, адвокат, член городского совета, генерал-лейтенант бальяжа, домовладелец с неподъемным счетом за новую черепицу.

Он достает конторские книги. Только два месяца назад родные Мадлен отдали ему последнюю часть приданого. Сделали вид – понимая, что едва ли он осмелится их разуверять, – будто это досадная оплошность, впрочем довольно лестная, мол, что для человека его положения, преуспевающего адвоката, какие-то несколько сотен?

Обычная уловка де Вьефвилей, и с этим ничего не поделаешь. Они приколотили его к семейной мачте, пока он, дрожа от смущения, подавал им гвозди. Он прибыл из Парижа по их велению, чтобы жениться на Мадлен. Ему было невдомек, что она успеет разменять четвертый десяток, прежде чем его кандидатуру сочтут достойной.

Что де Вьефвили умеют, так это раздавать указания. Заправляют мелкими городишками и крупными адвокатскими практиками. У них кузены по всему Лану, по всей Пикардии: сборище самонадеянных болтливых мошенников. Один из Вьефвилей мэр Гиза, другой – член высокого юридического органа, именуемого Парижским парламентом. Де Вьефвили берут в жены девиц из семейства Годар, а Мадлен – Годар по отцовской линии. Годары лишены заветной фамильной приставки, тем не менее они преуспевают. На музыкальных вечерах в Гизе и окрестностях, а равно на похоронах и обедах, которые дает коллегия адвокатов, обязательно будет кто-нибудь из Годаров, перед кем ты можешь преклонить колени.

Женщины в семье верят, что их святая обязанность – приносить ежегодный приплод, и, несмотря на позднее начало, Мадлен от них не отстает. Отсюда и новый дом.

Ребенок, который пересек комнату и влез на подоконник, их первенец. Первая мысль мэтра Демулена, когда ему показали младенца: это не мой. Все объяснилось на крещении, когда ухмыляющиеся дядья и скрюченные тетки без конца восклицали: а кто тут у нас, неужто новый Годар? разве он не вылитый Годар? Три желания, уныло размышлял Жан-Николя: возглавить городской совет, жениться на кузине и разбогатеть, чтобы кататься как сыр в масле.

У ребенка была целая россыпь имен – крестные никак не могли договориться. Жан-Николя высказал свое предпочтение, но семья была единодушна: можете называть его Люсьеном, для нас он Камиль.

Демулену казалось, что с рождением первенца его словно затянуло в чавкающую трясину, откуда нет спасения. Он не бежал от ответственности, просто внезапно ощутил груз земных забот и с ужасом осознал, что отныне любое разумное действие обречено на провал. Ребенок представлял собой неразрешимую проблему. Он не поддавался толкованию с точки зрения права. Жан-Николя улыбался ему, сын учился улыбаться в ответ, но не добродушной беззубой младенческой гримасой – в его улыбке читалась ирония. К тому же, в отличие от других младенцев с их расфокусированным взглядом, сын – несомненно, все это отцу только чудилось – взирал на него с прохладцей. Это выводило Жана-Николя из себя. В глубине души он боялся дня, когда младенец сядет и заговорит. Он поймает отцовский взгляд, прищурится и промолвит: «Ну ты и болван».

Сейчас, стоя на подоконнике, сын комментирует все, что происходит на площади: кто вышел, кто вошел. Вот кюре, вот мсье Сольс, а вот крыса. А это собака мсье Сольса. Ой, бедная крыса.

– Камиль, – обращается он к сыну, – отойди от окна. Если ты вывалишься на мостовую и вышибешь себе мозги, ты никогда не возглавишь городской совет. Хотя почему нет, никто и не заметит.

Пока он подбивает счета, сын высовывается в окно еще дальше, силясь разглядеть подробности кровавой драмы. Кюре пересекает площадь в обратном направлении, собака дремлет на солнце. Подходит мальчик с ошейником и цепью, уводит собаку домой. Наконец Жан-Николя поднимает глаза.

– После того как я заплачу за крышу, – говорит он, – я пойду по миру. Ты меня слушаешь? Пока твои дядюшки предоставляют твоему отцу довольствоваться объедками со своего стола, подгребая всю практику под себя, мне, чтобы свести концы с концами, приходится влезать в приданое твоей матери, которое должно пойти на твое образование. С девочками проще, будут рукодельничать или кто-нибудь женится на них за красоту. Едва ли этот вариант подходит тебе.

– Снова пришла собака, – сообщает сын.

– Разве я не велел тебе убраться подальше от окна? Хватит ребячиться.

– Почему нет? – возражает Камиль. – Ведь я ребенок.

Отец пересекает комнату и поднимает сына, отдирая его пальцы от оконной рамы. Глаза Камиля расширяются от изумления, когда его поднимает в воздух непреодолимая сила. Все изумляет его: обличительные речи отца, крапинки на яичной скорлупе, женские шляпки, утки в пруду.

Жан-Николя переносит сына через комнату. В тридцать, думает он, ты будешь сидеть за этим столом, деля время между гроссбухами и местной практикой; будешь в десятый раз составлять черновик закладной на особняк в поместье Вьеж. Это навсегда сотрет ироничное выражение с твоего лица. А в сорок, когда ты поседеешь и будешь сходить с ума от тревоги за старшего сына, мне исполнится семьдесят. Сяду на припеке и буду смотреть, как зреют груши на стене, а мсье Сольс и кюре, проходя мимо меня, будут приподнимать шляпу.


Что мы думаем об отцах? Признаем ли их важность? Вот что говорит по этому поводу Руссо:

Самое древнее из всех обществ и единственное естественное – это семья. Но ведь и в семье дети связаны с отцом лишь до тех пор, пока в нем нуждаются… Семья – это, если угодно, прообраз политических обществ, правитель – подобие отца, народ – его дети…

Так что вот еще несколько семейных историй.


У мсье Дантона было четыре дочери и один сын, младший. Отец не испытывал к нему нежных чувств, кроме, возможно, облегчения, что в семье наконец-то родился мальчик. Дожив до сорока, мсье Дантон скончался. Его жена была беременна, но потеряла ребенка.

Впоследствии Жорж-Жак воображал, что помнит отца. В семье часто говорили об умершем. Мальчик слушал, и постепенно разговоры становились памятью. Вполне разумная стратегия. Мертвые не станут спорить и вносить уточнения.

Мсье Дантон служил чиновником в местном суде. Небольшое состояние, несколько домов, немного земли. Мадам справлялась. Это была властная маленькая женщина, способная постоять за себя. Каждое воскресенье мужья сестер наставляли свояченицу.

Дети росли наказанием Господним. Ломали заборы, гоняли соседских овец, не гнушались никакими шалостями, доступными в сельской местности. Дерзили, когда их заставали на месте преступления. Швыряли ровесников в реку.

– И это девочки! – восклицал мсье Камю, брат мадам.

– Вовсе не девочки, – возражала мадам. – Это Жорж-Жак. Как ты не поймешь, им приходится выживать!

– Но мы не в джунглях, – говорил мсье Камю. – Мы не в Патагонии, а в Арси-сюр-Об.

Арси покрыт зеленью, местность вокруг желтая и равнинная. Жизнь здесь идет своим чередом. Мсье Камю видит, как за окном ребенок бросает камни в стену амбара.

– Мальчик дурно воспитан, к тому же слишком крупный, – замечает он. – Почему у него перевязана голова?

– Я не обязана перед тобой отчитываться. Хочешь ославить моего сына на весь свет?

За два дня до этого в густеющих теплых сумерках одна из сестер принесла брата домой. Они были на выгуле, играли в ранних христиан. Вероятно, Анна-Мадлен изложила приглаженную версию событий, но, возможно, не все христианские мученики безропотно позволяли быку себя забодать? Некоторые, как Жорж-Жак, вооружались заостренной палкой. У мальчика содрана кожа с половины лица. Насмерть перепуганная мать руками приложила кожу к лицу, вопреки всему надеясь, что она прирастет. Затем крепко перевязала голову и наложила сверху еще одну повязку, чтобы прикрыть шишки и порезы на лбу. Два дня Жорж-Жак в боевом тряпичном шлеме хандрил дома. Жаловался на головную боль. Наступил третий день.

Через сутки после ухода мсье Камю мадам Дантон стояла у того же окна и смотрела – оцепенев, словно в повторяющемся ночном кошмаре, – как останки ее сына несут через поле. У работника с фермы, который нес тяжелое тело на руках, подгибались колени. Следом, поджав хвосты, бежали две собаки, за ними, ревя в голос от ярости и отчаяния, брела Анна-Мадлен.

Когда мадам вышла к ним, в глазах работника стояли слезы.

– Этого проклятого быка надо забить, – сказал он.

Они вошли в кухню. Кровь была повсюду: на рубахе работника, на собачьей шерсти, на фартуке и волосах Анны-Мадлен. Весь пол был в крови. Мадам кинулась искать покрывало или чистую тряпку, чтобы было куда положить труп единственного сына. Задыхающийся от усилий работник привалился к стене, оставляя на штукатурке длинные полосы цвета ржавчины.

– На пол его кладите, – сказал он.

Когда его щека коснулась холодных плиток пола, мальчик тихо застонал, и только тогда мать осознала, что он жив. Анна-Мадлен монотонно повторяла De profundis: «От стражи утренняя до нощи да уповает Израиль на Господа…»

Мать отвесила ей оплеуху, чтобы замолчала. Курица влетела в кухню и приземлилась ей на ногу.

– Не бейте девочку, – сказал работник. – Она вытащила его из-под копыт.

Жорж-Жак открыл глаза, и его вырвало. Ему велели лежать и ощупали руки и ноги в поисках переломов. У него был сломан нос, на губах пузырилась кровь.

– Не дыши через нос, – посоветовал работник, – не то мозги вытекут.

– Лежи смирно, Жорж-Жак, – велела Анна-Мадлен брату. – Ты задал быку трепку. Теперь он побоится показываться тебе на глаза.

– Без мужчины в доме как без рук, – заключила ее мать.


До этого происшествия никто особенно не приглядывался к его носу, поэтому никто не мог сказать, утратили ли его черты благородство. Место, где бычий рог пропорол кожу, болело нестерпимо. Шрам спускался по щеке и темно-багровой шпорой вонзался в верхнюю губу.

В следующем году он перенес оспу. Заболели и сестры, но, как порой случается, все выжили. Мать не считала, что отметины его портят. Если тебе суждено быть уродом, так уж постарайся быть поуродливее. На Жоржа оборачивались.

Когда ему исполнилось десять, мать снова вышла замуж. Отчим, Жан Рекорден, торговец из города, был вдов, имел на содержании сына (тихоню). У него были свои странности, но мадам решила, что они друг другу подходят. Жоржа отправили в местную школу. Обнаружив, что учение дается ему без труда, он выбросил учебу из головы. А однажды попал под копыта стаду свиней. Жорж отделался шишками и порезами, под его кудрявой шевелюрой появился еще шрам-другой.

– Я больше не позволю ни одной скотине – ни на четырех ногах, ни на двух – себя растоптать, – заявил он.

– Дай-то Бог, – набожно отозвался отчим.


Прошел год. Однажды его охватил жар, да такой, что клацали зубы. Жорж кашлял кровью, в груди скрипело и клокотало, и это слышали все в комнате.

– Похоже, с легкими плохо, – заявил лекарь. – Столько раз в них ребра втыкались. Мужайтесь, моя дорогая, но лучше бы позвать священника.

Пришел священник. Жоржа соборовали. Однако в следующую ночь мальчик не умер. Три дня спустя он все еще был ни жив ни мертв. Его сестра Мари-Сесиль заставила всех читать молитвы по кругу, отведя себе самые тяжелые часы: от двух ночи до рассвета. В гостиной толпились родственники, подбирая правильные слова. Неловкое молчание сменялось ужасным гамом, когда все начинали говорить одновременно. Вести о каждом вдохе больного передавались из комнаты в комнату.

На четвертый день мальчик сел на кровати и признал родных. На пятый шутил и требовал еды.

Его объявили излечившимся.

Родные собирались похоронить сына рядом с отцом. Гроб, который поставили в сарае, вернули гробовщику. К счастью, заплатили только задаток.

Когда Жорж-Жак оправился, его отчим съездил в Труа. По возвращении он объявил, что пристроил мальчишку в францисканскую семинарию.

– Вот дурень, – выругалась жена. – Признайся, тебе бы только сбагрить его с рук.

– Но где мне взять время на мои изобретения? – разумно возразил Рекорден. – Я живу на поле брани. Если не свиные копыта, то дырявые легкие. Кого понесет купаться в ноябре? Кто в Арси вообще полезет в реку? Тут и плавать-то никто не умеет. Мальчишка отбился от рук.

– Может быть, он все-таки станет священником, – примирительно сказала мадам.

– Так и вижу, как он печется о своей пастве, – заметил дядя Камю. – Может быть, его пошлют в крестовый поход.

– Понятия не имею, откуда он такой умный, – сказала мадам. – В нашей семье умников отродясь не водилось.

– Спасибо, – отозвался ее брат.

– После семинарии необязательно становиться священником. Есть еще право. Будет в семье свой адвокат.

– А если ему не понравится вердикт? Даже подумать страшно.

– В любом случае позволь мне оставить его дома на год или два, Жан. Он мой единственный сын, мое утешение.

– Как пожелаешь, – ответил Жан Рекорден.

Отчим был человеком мягким, сговорчивым и никогда не перечил жене. Большую часть времени он проводил на дальней ферме, где изобретал станок для прядения хлопка. Жан Рекорден верил, что его изобретение изменит мир.

В четырнадцать лет пасынок избавил семейство от своего шумного присутствия, перебравшись в древний Труа, город чинный и благопристойный. Домашняя скотина здесь знала свое место, а купание в реке святые отцы не поощряли. Так у него появился шанс выжить.

Впоследствии, оглядываясь на свое детство, Жорж-Жак описывал его как на редкость счастливое.


Севернее, в тусклом, редеющем утреннем свете празднуют свадьбу. Сегодня второе января, и замерзшие люди в полупустой церкви поздравляют друг друга с Новым годом.

Любовная связь Жаклин Карро продолжалась весну и лето тысяча семьсот пятьдесят седьмого года, и к Михайлову дню она твердо знала, что ждет ребенка. Жаклин никогда не ошибалась. Если только в самых важных вопросах, думала она.

Любовник быстро к ней охладел, ее отец был известен своей несдержанностью, поэтому она незаметно распустила корсаж и вела себя тише воды ниже травы. Когда за отцовским столом Жаклин была не в состоянии впихнуть в себя еду, то бросала ее под стол терьеру, который караулил возле ее юбки. Наступил Рождественский пост.

– Узнай я об этом раньше, – сказал любовник, – все позлословили бы, что дочка пивовара выходит за де Робеспьера, только и всего. Теперь, когда тебя так разнесло, будет еще и скандал.

– Дитя любви, – промолвила Жаклин.

По натуре она не была романтична, но приходилось держать марку. У алтаря Жаклин стояла с гордо поднятым подбородком и не прятала глаз, встречая взгляды членов семьи. Ее собственной семьи – де Робеспьеры на венчание не пришли.

Франсуа исполнилось двадцать шесть, он был восходящей звездой местной адвокатской коллегии и одним из самых завидных женихов во всей провинции. Де Робеспьеры проживали в Аррасе более трехсот лет. Денег у них не было, зато гордости – хоть отбавляй. Жаклин поразил домашний уклад новой семьи. В родительском доме, где пивовар с утра до ночи орал на работников, на стол подавались большие куски мяса. У неизменно вежливых де Робеспьеров в обед довольствовались жидким супчиком.

Считая Жаклин крепкой девицей из простонародья, ее тарелку в мужнином доме наполняли до краев. И даже предлагали отцовское пиво. Но Жаклин была не крепкой, а болезненной и худосочной. Повезло ей попасть в приличное семейство, ядовито судачили соседи. Жаклин не заставляли ничего делать. Она была изящной фарфоровой статуэткой, усладой для глаз, а ее узкий стан раздался, растянутый растущим в чреве младенцем.

Франсуа встал перед алтарем из чувства долга, но, когда прикоснулся к ее телу, снова ощутил подлинную страсть. Его умиляло новое сердечко, которое билось у нее внутри, и первозданный изгиб ее ребер, восхищала прозрачная кожа и тыльная сторона запястий, где трепетали зеленоватые прожилки. Его тянуло к ее зеленым, близоруким, широко раскрытым глазам, взгляд которых то смягчался, то заострялся, как у кошки. А ее слова были словно острые кошачьи коготки.

– Этот солоноватый суп течет у них в жилах, – сказала Жаклин. – Если их проткнуть, из них вытекут хорошие манеры. Слава Богу, завтра мы будем ночевать в собственном доме.

Зима выдалась неловкая, зима щетинилась зубцами и бойницами. Сестры Франсуа сновали туда-сюда, передавали поручения и боялись сболтнуть лишнее. Сын Жаклин родился шестого мая в два часа ночи. В тот же день семья собралась у купели. Крестным стал отец Франсуа, поэтому мальчика нарекли Максимилианом. Это древнее и славное семейное имя, сказал он матери Жаклин. Древнее и славное семейство, к которому отныне принадлежала ее дочь.

В последующие пять лет в семье родилось еще трое детей. К тому времени тошнота, затем страх, затем боль стали естественным состоянием Жаклин. Она забыла, что жизнь бывает иной.


В тот день тетя Элали читала им сказку. Сказка называлась «Лиса и кот». Тетя читала быстро, сердито шурша страницами. Это называется «быть рассеянной», успел подумать он. Детей за такое непременно отшлепают. А ведь это его любимая книжка.

Она и сама походила на лису, когда выпячивала подбородок, прислушиваясь и сводя рыжеватые брови. Надувшись, он съехал на пол и принялся теребить кружево на теткином манжете. Его мама умеет плести кружево.

Он был полон дурных предчувствий. Ему никогда не разрешали сидеть на полу (сейчас же встань, испортишь одежду!).

Тетя бросила читать на полуслове, прислушалась. Этажом выше умирала Жаклин. Ее дети еще не знали.

Повивальную бабку прогнали, от нее никакого проку, и теперь она сидела на кухне, угощалась сыром, со смаком грызла корки и пугала кухарку случаями из своей практики. Послали за врачом, и сейчас Франсуа бранился с ним на лестнице. Тетя Элали вскочила и закрыла дверь, но все равно было слышно. Она снова принялась читать, странным, отсутствующим голосом, раскачивая и раскачивая белой аристократической рукой колыбель Огюстена.

– Сама она не разрешится, – раздался мужской голос, – надо резать. – Ему явно не нравилось слово, но выбора не было. – Я мог бы спасти ребенка.

– Ее спасите, – сказал Франсуа.

– Если я буду бездействовать, умрут оба.

– Можете убить ребенка, но спасите ее.

Элали стиснула край колыбели, и от толчка Огюстен заплакал. Повезло ему, он уже родился.

Мужчины продолжали спорить – врача раздражала непонятливость адвоката.

– С таким же успехом я мог бы позвать мясника! – кричал Франсуа.

Тетя Элали встала – книга выскользнула из пальцев, прошелестела вдоль юбки, упала на пол и раскрылась. Тетя взбежала по лестнице.

– Бога ради, тише, там дети!

Страницы трепетали: лиса и кот, черепаха и заяц, мудрый ворон с зорким глазом, медведь под деревом. Максимилиан поднял книгу и расправил углы. Затем взял пухлые ручки сестры и положил на край колыбели.

– Вот так, – сказал он, раскачивая колыбель.

Малышка подняла глаза, младенческие губки безвольно раскрылись.

– Почему?

Тетя Элали прошла мимо Максимилиана, даже не взглянув на него, пот блестел у нее над верхней губой. Он протопал вверх по ступеням. Сгорбившись в кресле, отец плакал, закрывая глаза рукой. Врач смотрел в свой саквояж.

– Щипцы, – сказал врач. – По крайней мере, попробую. Иногда помогает.

Мальчик толкнул дверь и скользнул внутрь, в узкую щелку. Ставни не пускали внутрь гудящие июньские ароматы садов и полей. Огонь пылал в камине, рядом в корзине лежали дрова. Жар был видим и осязаем. Тело его матери укутали белым покрывалом, спину подперли подушками, а волосы заплели в косу. Она приветствовала его движением глаз, не головы, жалким подобием улыбки. Кожа вокруг ее рта посерела.

Серый цвет словно говорил ему: скоро мы расстанемся, ты и я.

Увидев это, Максимилиан повернул назад, у двери подняв руку в робком взрослом жесте солидарности. За дверью стоял врач, перекинув сюртук через руку в ожидании того, кто примет у него одежду.

– Вызови вы меня на несколько часов раньше… – заметил он, ни к кому не обращаясь.

Кресло, где сидел Франсуа, опустело. Кажется, в доме его уже не было.

Прибыл священник.

– Если головка покажется, – сказал он, – я его окрещу.

– Если бы головка показалась, мы бы горя не знали, – ответил врач.

– Или любая конечность, – продолжил священник с надеждой. – Церковь этого не запрещает.

Элали вернулась в комнату роженицы. Когда она открыла дверь, жар хлынул наружу.

– Ей это не повредит? Здесь нечем дышать.

– Холод губителен, – заявил врач, – а впрочем…

– Тогда соборование, – предложил священник. – Надеюсь, здесь найдется подходящий стол.

Священник вытащил белое алтарное покрывало и свечи. Переносная милость Божья прямо у вашего очага.

Врач обернулся.

– Уведите ребенка, – велел он.

Элали подняла его на руки: дитя любви. Когда она несла Максимилиана вниз, ткань ее платья со скрипом терлась о его щеку.

Тетя выстроила их у двери.

– Перчатки, – сказала она. – И шляпы.

– Там тепло, – возразил он. – Нам не нужны перчатки.

– И тем не менее, – не уступала Элали, а ее лицо дергалось.

Заплаканная няня протиснулась мимо них, младенец Огюстен свисал у нее с плеча, словно мешок.

– Пятерых за шесть лет, – сказала она, обращаясь к Элали. – А чего вы хотели? Ее везение иссякло.

Они отправились к дедушке Карро. Позже пришла тетя Элали и сказала, что они должны молиться за братика.

– Крестили? – одними губами спросила бабушка Карро.

Тетя Элали помотала головой и многозначительно скосила глаза на детей.

– Родился мертвым, – ответила она тоже одними губами.

Он вздрогнул. Тетя Элали наклонилась его поцеловать.

– Когда мне можно домой? – спросил он.

– Ты несколько дней поживешь у бабушки, пока твоя мама не поправится.

Однако он помнил серый цвет вокруг ее губ. Он понял, что сказали ему эти губы: скоро я буду лежать в гробу, скоро меня похоронят.

Он гадал, зачем взрослые лгут.

Он считал дни. Тетя Элали и тетя Генриетта часто его навещали. Удивлялись, почему он не спрашивает, как маменькино здоровье? Тетя Генриетта сказала бабушке:

– Максимилиан не спрашивает про мать.

– Черствый мелкий негодник, – ответила та.

Он считал дни, а они все не решались сказать ему правду. Это случилось после девятого дня, во время завтрака. Дети запивали хлеб молоком, когда вошла бабушка.

– Вы должны быть храбрыми, – сказала она. – Ваша матушка ушла к Иисусу.

К младенцу Иисусу, подумал он.

– Я знаю.

Это случилось, когда ему было шесть. Белая занавеска на открытом окне трепетала на ветру, воробьи шумели на подоконнике. Бог Отец во всем величии славы смотрел сверху вниз с картины на стене.


Спустя день-другой, когда Шарлотта показала им на гроб, младшая, Генриетта, ворча, забилась в угол, не желая ничего слышать.

– Я почитаю тебе, – сказал он Шарлотте, – только не ту книжку про зверей. Она для меня слишком детская.

Затем взрослая тетя Генриетта взяла его на руки и поднесла к гробу. Тетю трясло, поверх его головы она сказала:

– Я не хотела ему показывать, но дедушка Карро сказал: так надо.

Он сознавал, что это его мама, что это ее заострившееся, как лезвие топора, лицо, ее страшные бумажные руки.

Тетя Элали выбежала на улицу.

– Франсуа, я умоляю тебя, – воскликнула она.

Максимилиан выбежал за ней, цепляясь за теткины юбки. Он смотрел, как отец уходит, не оглядываясь. Франсуа шел по улице, вон из города. Тетя Элали потянула мальчика обратно в дом.

– Франсуа должен подписать свидетельство о смерти, – сказала она. – А он говорит, что отказывается ставить свою подпись. Что нам делать?

На следующий день Франсуа вернулся. От него пахло спиртным, а дедушка Карро сказал, что он был с женщиной.

Следующие несколько месяцев Франсуа пил не просыхая, пренебрегая клиентами, и те ушли к другим адвокатам. Он мог исчезнуть на несколько дней, а однажды собрал саквояж и сказал, что уходит навсегда.

Бабушка и дедушка Карро утверждали, что никогда его не любили. Мы не станем ссориться с де Робеспьерами – в отличие от него, они люди приличные. Поначалу бабушка и дедушка Карро говорили всем, что Франсуа занят в длительном и важном процессе в соседнем городе. Время от времени он возвращался, заходил без предупреждения, обычно занять денег. Старшие де Робеспьеры не чувствовали себя в состоянии – «в нашем-то преклонном возрасте» – взять на воспитание его детей. Дедушка Карро забрал мальчиков, Максимилиана и Огюстена. Незамужние тетя Элали и тетя Генриетта взяли девочек.

В какой-то момент Максимилиан обнаружил – или узнал от родственников, – что зачат вне брака. Возможно, он принял собственные семейные обстоятельства слишком близко к сердцу, но больше никогда в жизни не упоминал о родителях.


В 1768 году Франсуа де Робеспьер объявился в Аррасе после двухлетнего отсутствия. Он сказал, что был за границей, но не уточнил, где именно и чем занимался. Франсуа пришел в дом дедушки Карро и попросил показать ему сына. Максимилиан стоял в коридоре и слышал, как они ругаются за дверью.

– Ты говоришь, что не мог смириться. А ты спрашивал себя, смирился ли твой сын? Мальчик – вылитая мать. Он слаб, и она была слабой. И ты, зная об этом, не давал ей продыху. Только благодаря мне у твоих сыновей есть чем прикрыть срам, только благодаря мне они выросли христианами!

Отец вышел, увидел его и вслух заметил, какой он мелкий для своего возраста. Затем смущенно пробубнил что-то, а уходя, наклонился поцеловать сына в лоб. От него несло кислятиной. Дитя любви отпрянуло, на лице застыло взрослое выражение неприязни. Франсуа выглядел разочарованным. Возможно, он рассчитывал на объятие, на поцелуй, хотел подбросить сынишку в воздух?

Позднее ребенок, который научился скупо отмерять свои чувства, засомневался, не поступил ли он дурно.

– Мой отец приходил меня проведать? – спросил он дедушку Карро.

– Он приходил взять в долг, – пробурчал старик на ходу. – Когда же ты повзрослеешь?

Максимилиан никогда не докучал ни бабушке, ни дедушке. Старики говорили, что дома его не слышно и не видно. Мальчик любил читать и возиться на голубятне. Девочек приводили в гости по воскресеньям, и они вместе играли в саду. Брат разрешал им гладить трепещущие голубиные спинки, но только нежно, одним пальцем.

Сестры умоляли его подарить им голубя, чтобы самим за ним ухаживать. Знаю я вас, отвечал он, наиграетесь и бросите, а голуби требуют заботы, это вам не куклы. Девочки не отставали, воскресенье за воскресеньем они ныли и ныли, пока не уговорили брата. Тетя Элали купила хорошенькую позолоченную клетку.

Спустя несколько недель голубь сдох. Девочки оставили клетку в саду, разразилась гроза. Максимилиан воображал, как птичка в ужасе билась о прутья, ломая крылышки, а вокруг грохотал гром. Рассказывая брату о несчастье, Шарлотта от раскаяния икала и всхлипывала, но он знал, стоит ей выйти на солнечную улицу – и бедный голубь вылетит у нее из головы.

– Мы выставили клетку, чтобы он чувствовал себя свободным. – Шарлотта шмыгала носом.

– Голубь не привык к свободе. Он требует ухода. Я же тебе говорил. Я так и знал.

Однако осознание собственной правоты не доставило ему удовольствия, оставив во рту привкус горечи.

Дедушка пообещал сделать Максимилиана своими партнером, когда тот подрастет, даже отвел внука на пивоварню посмотреть, как варят пиво, и поговорить с работниками. Однако мальчик не выказал особого интереса. Тогда дед заявил, что, если внук более расположен к книгам, пусть учится на священника.

– А Огюстен займется пивом, – сказал он. – А нет, так я продам пивоварню. Я не сентиментален. Свет не сошелся клином на пивоварении.

Когда Максимилиану исполнилось десять, настоятеля монастыря Сен-Вааст убедили принять участие в жизни семьи. Аббат поговорил с Максимилианом наедине, однако тот ему не понравился. Несмотря на скромное достоинство, с которым держался мальчик, он не выказывал почтения к мыслям аббата, словно его ум занимали иные, более возвышенные материи. Однако ребенок явно обладал недюжинными способностями. Аббат даже решил, что мальчик не виноват в своем высокомерии. В любом случае такой способный ребенок заслуживал поощрения. Он проучился в местной школе три года, и учителя не могли на него нахвалиться.

И аббат устроил ему стипендию. Когда он сказал, что попробует что-нибудь сделать для юного Максимилиана, аббат метил высоко. Речь шла ни больше ни меньше, как о лицее Людовика Великого, лучшем учебном заведении страны, где учили сыновей аристократов, но не чурались талантливых бедняков, и где мог преуспеть способный юноша без средств. Так сказал аббат, а кроме того, велел проявлять безграничное усердие, полное повиновение и испытывать вечную благодарность.

– Когда я уеду, ты должна мне писать, – сказал Максимилиан тете Генриетте.

– Разумеется.

– И Шарлотта с Генриеттой тоже пусть пишут.

– Я прослежу.

– В Париже у меня появится много новых друзей.

– Надеюсь.

– А когда я вырасту, то смогу обеспечить сестер и брата. Больше ведь некому.

– А как насчет твоих престарелых тетушек?

– И вас я обеспечу. Мы заживем все вместе в одном большом доме. И никогда не будем ссориться.

Ну, это вряд ли, подумала она. Разве обязательно ему ехать? Он такой маленький для своих двенадцати, говорит тихо, держится робко. Тетя Генриетта боялась, что, оставив дом своего деда, мальчик потеряется в большом мире.

Нет, разумеется, он должен ехать. Нельзя упускать такую возможность, нужно смотреть вперед, не цепляться же всю жизнь за женскую юбку. Порой при взгляде на племянника она вспоминала его мать: у мальчика были такие же глаза цвета морской волны, которые, казалось, улавливали и удерживали свет. Я никогда ее не осуждала, думала Генриетта. У Жаклин было большое сердце.

Летом тысяча семьсот шестьдесят девятого года он усердно подтягивал латынь и греческий. В октябре, препоручив голубей заботам соседской дочки, девочки чуть старше его самого, Максимилиан уехал.


В Гизе под присмотром де Вьефвилей карьера мэтра Демулена шла в гору. Он стал магистратом. По вечерам после ужина они с Мадлен сидели и смотрели друг на друга. Денег вечно не хватало.

В тысяча семьсот шестьдесят седьмом, когда Арман встал на ноги, а младшенькой была Анна-Клотильда, Жан-Николя сказал жене:

– Пора отправлять Камиля в школу.

(Семилетний Камиль по-прежнему таскался за ним из комнаты в комнату, безостановочно говорил тоном де Вьефвилей и спорил с каждым отцовским словом.)

– Поедет в Като-Камбрези, к маленьким кузенам, – продолжал Жан-Николя. – Это недалеко.

У Мадлен хватало своих забот. Старшая дочь все время хворала, слуги отбились от рук, домашний бюджет требовал неусыпного контроля. Жан-Николя свалил все на нее, а еще желал внимания к своим чувствам.

– Не слишком ли он мал, чтобы взваливать на свои плечи груз твоих неосуществленных амбиций?

Жан-Николя становился все большим брюзгой. Через несколько лет, когда юнцы в коллегии адвокатов спросят его, почему, мсье, вы довольствуетесь столь скромной ареной для ваших несомненных талантов, он раздраженно ответит, что вполне доволен карьерой в провинции, да и им не стоит рассчитывать на большее.


Камиля отослали в Като-Камбрези в октябре, а незадолго до Рождества получили восторженное письмо от директора, который расписывал его выдающиеся достижения в учебе. Жан-Николя помахал письмом перед лицом жены:

– А я тебе что говорил? Я знал, что делаю!

Однако Мадлен письмо встревожило.

– Они словно говорят, ваш мальчик так хорош собой и смышлен – нужды нет, что одноногий.

Жан-Николя счел это остротой. Не далее как вчера Мадлен заявила, что он начисто лишен воображения и чувства юмора.

Вскоре мальчик сам явился к родному очагу. Он заикался так сильно, что из него трудно было вытянуть хоть слово. Мадлен заперлась наверху, велев подавать еду в спальню. Камиль уверял, что святые отцы очень добры, и сказал, что сам виноват. Чтобы утешить сына, отец заявил, что заикание – не его вина, а всего лишь неудобство. Камиль настаивал, что должен пенять на себя, и холодно осведомился, не разрешат ли ему вернуться в школу пораньше, ибо там никому нет дела до его недостатка и никто не обсуждает его с утра до вечера? Жан-Николя сурово вопросил святых отцов, как его сына угораздило обзавестись в их школе заиканием? Святые отцы ответили, что Камиль уже был заикой, когда прибыл в Като-Камбрези. Жан-Николя утверждал обратное: до школы его сын заикой не был. Порешили, что Камиль утратил плавность речи, путешествуя в карете, как теряют саквояж или перчатки. Никто не виноват, всякое бывает.

В 1770 году, когда Камилю было десять, святые отцы посоветовали Жану-Николя забрать сына из школы, потому что они уже не в состоянии ничему его научить.

– Может, мы сумеем найти ему частного учителя, кого-нибудь по-настоящему ученого, – сказала Мадлен.

– Ты с ума сошла? – прикрикнул на нее муж. – Я что, похож на герцога? Или ты вообразила, что я английский ситцевый барон? Или хозяин угольных шахт? Думаешь, у меня есть рабы?

– Нет, не думаю, – ответила его жена. – Я знаю, кто ты. И давно уже не питаю никаких иллюзий.

Разрешить ситуацию помог де Вьефвиль.

– Будет жаль, если таланты вашего сына пропадут втуне из-за нехватки денег. Раз уж, – добавил он грубо, – сами вы звезд с неба не хватаете. – Де Вьефвиль пожевал губами. – Камиль очаровательный ребенок. Будем надеяться, он перерастет свое заикание. Нужно похлопотать о стипендии. Если мы определим его в лицей Людовика Великого, семье не придется много потратить.

– А его возьмут?

– Как мне сказали, он на редкость умен. Станет адвокатом – прославит наше семейство. В следующий раз, когда брат будет в Париже, поручу ему устроить дела от вашего имени. И довольно об этом.


Средняя продолжительность жизни во Франции в те времена увеличилась почти до двадцати девяти лет.


Лицей Людовика Великого был основан в давние времена. Некогда во главе его стояли иезуиты, но после того, как их прогнали из Франции, в лицее заправляли ораторианцы, орден куда более просвещенный. Среди его выпускников было множество людей знаменитых, хотя и весьма разных. Здесь учился Вольтер, пребывающий в изгнании, и мсье маркиз де Сад, который ныне отсиживался в одном из своих замков, пока жена хлопотала о смягчении приговора за отравление и противоестественный блуд.

Лицей располагался на улице Сен-Жак, отрезанный от города высокой стеной и железными воротами. Помещение было не принято отапливать, если только святая вода в церковной купели не замерзала. Зимой, если встать пораньше, можно было набрать сосулек и побросать их в купель, надеясь, что директор смилостивится. Пронизывающие сквозняки рыскали по комнатам, разнося бормотание на мертвых языках.

Максимилиан де Робеспьер отучился в лицее год.

Когда он прибыл сюда, ему было сказано, что из уважения к аббату, которому он обязан этой редкой возможностью, ему надлежит проявлять сугубое прилежание. А коли накатит тоска по дому, так это пройдет. По приезде он сел и составил записку о том, что видел в путешествии, ибо впоследствии, когда он приступит к учебе, в голове не должно быть ничего лишнего. Глаголы спрягались в Париже так же, как в Артуа. Пока в голове крутились глаголы, жизнь обретала порядок и гармонию. Он усердно посещал все занятия. Учителя были к нему добры. Друзей он так и не завел.

Однажды один из старшеклассников подошел к нему, пихая перед собой какого-то малыша.

– Эй, как-вас-там? – сказал старшеклассник. (У них была манера делать вид, будто они вечно забывают его имя.)

Максимилиан замер, и не подумав обернуться.

– Это вы мне? – спросил он с тем оскорбительно-вежливым видом, который научился на себя напускать.

– Присматривайте за этим младенцем, которого прислали сюда по недоразумению. Он из ваших краев, из Гиза.

Для этих невежественных парижан все едино, подумал Максимилиан.

– Гиз находится в Пикардии, а я родом из Арраса, это в Артуа, – спокойно ответил он.

– Какая разница? Надеюсь, вы найдете время оторваться от ваших высокоученых трудов и помочь ему освоиться.

– Хорошо, – сказал Максимилиан.

Он обернулся, чтобы рассмотреть так называемого младенца – очень симпатичного и очень смуглого мальчика.

– И чему вы намерены себя посвятить? – спросил Максимилиан.

В это мгновение по коридору, поеживаясь, проходил отец Эрриво.

– А вот и вы, Камиль Демулен, – промолвил он, остановившись.

Отец Эрриво, прославленный знаток древних языков, старался не упускать ничего. Впрочем, его глубокие познания не спасали от пронизывающего осеннего холода, а то ли еще будет зимой.

– Мне говорили, вам всего десять, – сказал святой отец.

Мальчик поднял голову и кивнул.

– Однако для своих лет вы неплохо образованны?

– Да, это так, – ответил малыш.

Отец Эрриво, прикусив губу, заспешил прочь по коридору.

Максимилиан снял очки, которые его заставляли носить, и протер уголки глаз.

– Лучше говорить: «Да, святой отец». Им это нравится. И не кивайте, их это раздражает. А кроме того, если вас спрашивают, умны ли вы, следует держаться скромнее. Говорите: «Я стараюсь, святой отец». Что-нибудь вроде того.

– Вы подхалим, как-вас-там? – спросил малыш.

– Это просто совет. Я делюсь с вами опытом.

Максимилиан снова надел очки. Большие черные глаза мальчика вплыли в его глаза. На миг ему представился запертый в клетке голубь. Он почувствовал в ладонях перышки, мягкие и безжизненные: в крохотных косточках не бился пульс. Он провел рукой по сюртуку.

Малыш был заикой, и это смущало Максимилиана. И вообще в ситуации было что-то тревожное. Он чувствовал, что его и без того шаткое положение в школе под угрозой; внезапно жизнь усложнилась, а дальше будет еще хуже.


Когда Максимилиан приезжал в Аррас на летние каникулы, Шарлотта неизменно замечала:

– А ты не очень-то и подрос.

И так всякий раз, из года в год.

Учителя его ценили. Талантами не блещет, замечали они, однако следует отдать ему должное: он всегда говорит правду.

Максимилиан не знал, как к нему относятся школьные товарищи. Если бы его попросили описать свои качества, он назвал бы себя способным, ранимым, упорным и необщительным. Но насколько эта оценка отличалась от того, что думали о нем окружающие? Разве можно рассчитывать, что когда-нибудь твои мысли разделят другие?

Он нечасто получал письма из дома. Аккуратные детские каракули Шарлотты не содержали в себе ничего важного. Пару дней он таскал письма в карманах, а после выбрасывал, не зная, что с ними делать дальше.

Камиль Демулен, напротив, получал письма дважды в неделю, обширные послания, которые становились предметом всеобщего увеселения. Камиль объяснял, что впервые его отправили в школу, когда ему исполнилось семь, и потому родных он знает главным образом по переписке. События из писем складывались в главы, и когда он читал их вслух между занятиями, ученики представляли членов его семьи персонажами романа. Порой на всех нападала беспричинная веселость от невинной фразы вроде: «Твоя матушка надеется, что ты ходишь к исповеди». Фраза повторялась потом несколько дней кряду, доводя товарищей до слез. Камиль признался, что его отец пишет «Энциклопедию права». Впрочем, он считал, что отец запирается в кабинете, чтобы избежать вечерних бесед с матерью, а сам тайком читает «плохие книги», как именовал их заместитель директора лицея отец Пруайяр.

Камиль отвечал на письма, заполняя страницу за страницей своим размашистым неразборчивым почерком. Корреспонденцию он сохранял для потомков.

– Постарайся усвоить одну истину, Максимилиан, – наставлял отец Эрриво, – люди в большинстве своем ленивы и оценивают тебя так, как ты сам себя оцениваешь. Убедись, что оцениваешь себя достаточно высоко.

Камиль, напротив, никогда не испытывал трудностей с самооценкой. Он умел втираться в доверие к ученикам старше и знатнее, умел прослыть модным и светским. Его взял под крыло Станислас Фрерон, старше его на пять лет и носящий имя своего крестного, короля Польши. Семья Фрерона славилась богатством и ученостью, а его дядя был заклятым врагом Вольтера. В Версале в возрасте шести лет Фрерон читал стихи мадемуазель Аделаиде, мадемуазель Софи и мадемуазель Виктории, дочерям старого короля, которые обласкали его и задарили сластями.

– Когда ты станешь старше, я введу тебя в общество и помогу сделать карьеру, – говорил ему Фрерон.

Испытывал ли Камиль к нему благодарность? Едва ли. Слушая Фрерона, он только кривился. И придумал ему прозвище Кролик. Фрерон задумался и подолгу изучал в зеркале свое лицо. Неужели его зубы и впрямь так сильно торчат вперед? Или дело в том, что он держится слишком робко?

Луи Сюло, юноша с ироничным складом ума, улыбался, когда юные аристократы ругали существующие порядки. Поучительно наблюдать, замечал он, как люди роют себе яму. Скоро будет война, говорил он Камилю, и мы окажемся на разных сторонах. Давай же проявлять друг к другу доброту, пока можем.

– Я больше не стану ходить к исповеди, – заявил Камиль отцу Эрриво. – Если вы меня заставите, я притворюсь другим человеком. Придумаю чужие грехи и покаюсь.

– Будь благоразумен, – отвечал отец Эрриво. – Когда тебе исполнится шестнадцать, можешь порвать с религией. Самый подходящий для этого возраст.

Однако к шестнадцати за Камилем числились и другие грешки. Каждый день Максимилиана де Робеспьера мучили мрачные догадки.

– Как ты отсюда выбираешься? – спрашивал он.

– Это же не Бастилия, – отвечал Камиль. – Иногда придумываю отговорку. Иногда перелезаю через стену. Показать где? Нет, лучше тебе не знать.

В стенах лицея собралось мыслящее сообщество – за железными воротами рыскали волки. Словно людей заперли в клетке, а дикие звери примерили на себя людские занятия. Город смердел богатством и пороком, нищие валялись в грязи вдоль дорог, палачи прилюдно мучили своих жертв, людей избивали и грабили при свете дня. То, что находил Камиль за стеной, возбуждало и ужасало его. Этот погрязший во мраке город, забытый Богом, вещал он, место гнусного духовного разврата и ему суждено ветхозаветное будущее. Общество, в которое Фрерон намеревался его ввести, есть огромный ядовитый организм, ковыляющий к собственной погибели. Только люди, подобные тебе, говорил он Максимилиану, способны управлять этой страной.

– Подожди, когда отца Пруайяра назначат директором. Вот тогда нам всем несдобровать, – говорил Камиль, а его глаза горели радостным возбуждением.

Как это похоже на Камиля, думал Максимилиан: для него чем хуже, тем лучше. Только он способен мыслить подобным образом.


Однако, как порою случается, отца Пруайяра обошли, назначив новым директором отца Пуаньяра д’Антьенлуа, человека либеральных взглядов и весьма одаренного.

– Отец Пруайяр утверждает, что у вас есть «шайка», – сказал он Максимилиану. – Говорит, что все вы анархисты и пуритане.

– Отец Пруайяр меня не жалует, – отвечал Максимилиан. – К тому же он преувеличивает.

– Разумеется, преувеличивает. Не тяните. Через полчаса мне дела принимать.

– Пуритане? Ему бы радоваться.

– Если бы вы с утра до вечера говорили о женщинах, он знал бы, что делать, однако он уверяет, что вы обсуждаете политику.

– И он прав. – Максимилиан стремился найти рациональное объяснение трудностям своих наставников. – Он боится, что высокие стены не уберегут нас от пагубных американских идей. Разумеется, он прав.

– У каждого поколения свои страсти. Учитель понимает их. Порой я думаю, что наша система в целом дурно устроена. Мы отнимаем у вас детство, пестуем ваши идеи в оранжерейных условиях, а после вымораживаем вас стужей деспотизма.

Священник вздохнул, собственная метафора его расстроила.

Максимилиан вспомнил о пивоварне. Чтобы варить пиво, классического образования не нужно.

– Вы считаете, что не следует возбуждать напрасных надежд?

– Мне жаль, что мы развиваем ваши таланты, а после говорим вам… – священник поднял вверх ладони, – а теперь хватит. Мы не можем обещать юноше вроде вас привилегии, которые даруют происхождение и богатство.

– Все так. – Юноша улыбнулся, невесело, но искренне. – Для меня это не новость.

Новый директор не понимал, за что отец Пруайяр недолюбливает этого юношу. Он не проявляет враждебности, не стремится взять верх над собеседником.

– Итак, что вы намерены делать, Максимилиан? К чему вас влечет? – Отец Пуаньяр знал, что стипендия позволяет юноше получить степень по медицине, теологии или юриспруденции. – Все думают, что вы выберете церковь.

– Пусть думают.

Священник отметил тон, каким это было сказано: юноша с должным почтением относился к чужому мнению, но считаться с ним не собирался.

– У моего отца была адвокатская практика. Я намерен продолжить его дело. Мне придется вернуться домой. Знаете, я ведь старший сын в семье.

Разумеется, отец Пуаньяр знал. Знал, что родственники скрепя сердце выделяют Максимилиану жалкие гроши сверх стипендии, и тот ни на миг не может забыть о своем невысоком положении. В прошлом году лицейскому казначею пришлось выдать юноше деньги на новый сюртук.

– Карьера в провинции, – промолвил священник. – Вас устроит карьера в провинции?

– Я не выйду за пределы привычного круга.

Сарказм? Возможно.

– Но, святой отец, вас беспокоит моральный настрой в лицее. Не хотите побеседовать с Камилем? Уверяю вас, он больше меня разбирается в моральном настрое.

– Не нравится мне, что все здесь называют его по имени, – сказал священник. – Словно какую-то местную знаменитость. Он что, думает всю жизнь прожить на одном имени? Я невысокого мнения о вашем друге. Только не говорите мне, что вы ему не сторож.

– Боюсь, что именно сторож. – Максимилиан задумался. – Но, святой отец, никогда не поверю, что вы о нем невысокого мнения!

Священник рассмеялся:

– Отец Пруайяр считает, что вы не только пуритане и анархисты, но и страшные позеры. Болезненно самолюбивые, манерные… как этот юноша Сюло. Однако вы не такой.

– Думаете, мне следует оставаться самим собой?

– Почему бы нет?

– Мне кажется, это требует еще больших усилий.

Позднее, отложив требник, священник размышлял над разговором. Бедный мальчик, решил он. Его судьба – прозябать в провинции.


Год 1774-й. Позеры они или нет, но приходит время взрослеть. Время выйти на публику, время совершать публичные поступки и высказывать публичные суждения. Отныне всему, что с ними случится, суждено предстать перед судом истории. Не в зареве дневного светила, но в свете блуждающего огня разума. В лучшем случае в отраженном проблеске луны, сухом, неверном, подслеповатом.

Камиль Демулен, 1793 год: «Полагают, что обретение свободы сродни взрослению: придется страдать».

Максимилиан Робеспьер, 1793 год: «История есть выдумка».

Глава 2 Блуждающий огонь (1774–1780)

Сразу после Пасхи король Людовик XV заболел оспой. От самой колыбели короля окружали придворные, его пробуждение подчинялось суровым и запутанным правилам этикета, обед непременно проходил на публике, где сотни любопытных по очереди глазели на каждый поднесенный ко рту кусок. Каждое шевеление королевских кишок, каждый любовный акт, каждый вздох короля подвергался всеобщему обсуждению: теперь пришел черед смерти.

Королю пришлось прервать охоту, его принесли во дворец ослабевшего и в жару. Ему исполнилось шестьдесят четыре, и все понимали, что едва ли он переживет болезнь. Когда появилась сыпь, короля затрясло от страха, ибо он понял, что скоро умрет и попадет в ад.

Дофин с женой заперлись в своих комнатах, опасаясь заразы. Когда нарывы начали гноиться, двери и окна распахнули настежь, однако вонь все равно стояла невыносимая. В последние часы гниющее тело отдали докторам и священникам. Карета мадам Дюбарри, последней королевской любовницы, навсегда умчалась из Версаля, и только после ее отъезда, когда король понял, что остался один, ему отпустили грехи. Он посылал за ней, но ему сказали, что она уже уехала.

– Уже, – повторил король.

В ожидании дальнейших событий двор собрался в громадном вестибюле, прозванном Бычьим глазом. Десятого мая в четверть третьего пополудни свечу в окне королевской спальни задули.

И тогда, словно гром среди ясного неба, раздался шорох, шуршание, а затем и топот сотен ног. Позабыв обо всем на свете, двор ринулся через Большую галерею разыскивать нового короля.


Юному королю девятнадцать, его жена, австрийская принцесса Мария-Антуанетта, на год младше. Король, крупный юноша, набожный, честный и флегматичный, любит поохотиться и всласть поесть. Судачат, что из-за болезненно чувствительной крайней плоти он не способен удовлетворять телесные желания. Самовлюбленная, упрямая и дурно образованная королева белокура, розовощека и миловидна. В восемнадцать все девушки миловидны, но ее выступающая габсбургская челюсть намекает на фамильную заносчивость, затмевающую преимущества, что дают шелка, бриллианты и невежество.

Надежды на новое правление высоки. На статуе великого Генриха IV рука неизвестного оптимиста начертала: Resurrexit[1].


Когда начальник городской полиции утром приходит на службу – сегодня, в прошлом году, каждый год, – он первым делом спрашивает, какова цена хлеба в парижских булочных. Если в Ле-Аль достаточно муки, тогда пекарни в городе и предместьях удовлетворят своих покупателей и тысячи разносчиков доставят хлеб на рынки в Маре, Сен-Поль, Пале-Рояль и тот же Ле-Аль.

В хорошие времена хлеб стоит от восьми до девяти су. Поденный рабочий зарабатывает в день двадцать су, каменщик – сорок, искусный замочный мастер или плотник – пятьдесят. Деньги идут на оплату жилья, свеч, жира для готовки, овощей и вина. Мясо только по особым случаям. Главное – хлеб.

Пути доставки неизменны и строго контролируются. То, что не распродано в течение дня, уходит задешево. Бедняки не едят до темноты и закрытия рынков.

До некоторых пор все идет хорошо, но, когда случается недород – в 1770, 1772 и 1774-м, – цены неумолимо ползут вверх. Осенью 1774-го четырехфунтовый хлеб стоит в столице одиннадцать су, но уже следующей весной цена вырастет до четырнадцати. Между тем оплата труда остается прежней. Строительные рабочие всегда готовы отстаивать свои права, а равно ткачи, переплетчики и шляпники (бедняги), однако протестовать они будут, скорее опасаясь снижения оплаты, чем добиваясь ее повышения. Не забастовки, но хлебные бунты – последнее прибежище городского рабочего люда, поэтому температура воздуха и количество осадков над дальними хлебными полями напрямую связаны с головной болью начальника городской полиции.

Как только возникает дефицит пшеницы, люди кричат: «Они сговорились! Морят нас голодом!» Клянут спекулянтов и перекупщиков. Мельники, утверждают они, задумали извести замочных мастеров, шляпников, переплетчиков вместе с их детьми. В семидесятых годах сторонники экономической реформы разрешат свободную торговлю зерном, чтобы самые бедные области страны могли состязаться на свободном рынке, но небольшой хлебный бунт или два – и государство вновь возьмет все под контроль. В 1770 году аббат Терре, генеральный контролер финансов, очень быстро вернул регулируемые цены, пошлины и запрет на перевозку зерна. Он никого не спрашивал, а действовал согласно королевскому указу. «Деспотизм!» – кричали те, кто сегодня ел.

Все начинается с хлеба, он основа всех теорий, пища для всех рассуждений о том, что сулит будущее. Через пятнадцать лет, в день, когда падет Бастилия, цена на хлеб в Париже будет самой высокой за последние шестьдесят лет. Через два десятилетия (когда все будет кончено) одна парижанка скажет: «При Робеспьере кровь лилась рекой, зато у людей был хлеб. Возможно, ради хлеба и стоило пролить немного крови».


Король назначил генеральным контролером финансов некоего Тюрго, сорока восьми лет, человека нового, рационалиста, сторонника принципа невмешательства. Он кипел энергией, брызгал идеями, его переполняли замыслы реформ, которые, по его словам, уберегут страну от погибели. Тюрго воображал себя героем дня и прежде всего задумал урезать содержание двора. Версаль был потрясен. Один из придворных, Мальзерб, посоветовал новому министру вести себя осмотрительнее, иначе наживет врагов.

– Народ нуждается, – резко ответил Тюрго, – а что до меня, то в моем семействе все умирают в пятьдесят.

Весной 1775 года волнения прокатились по рыночным городам, особенно в Пикардии. В Версале восемь тысяч горожан собрались у дворца и стояли, с надеждой всматриваясь в королевские окна. Как обычно, люди полагали, что личное вмешательство короля спасет положение. Интендант Версаля пообещал, что цена на пшеницу будет заморожена. Нового короля уговорили обратиться с балкона к народу. После чего народ мирно разошелся.

В Париже толпы грабили булочников на левом берегу Сены. Полиция произвела несколько арестов, стараясь не нагнетать обстановку и избегать открытых столкновений. Было предъявлено сто шестьдесят два обвинения. Двух мародеров, одному из которых исполнилось шестнадцать, повесили на Гревской площади одиннадцатого мая в три пополудни. Чтобы другим было неповадно.


В июле 1775 года молодой король и его красавица-жена должны были посетить лицей Людовика Великого. Подобный визит традиционно следовал за коронацией, но их величества не собирались задерживаться надолго – впереди их ждало множество других увеселений. Свита должна была дожидаться короля с королевой у главных ворот, где они выйдут из кареты, а самый прилежный из учеников прочтет приветственный адрес. В назначенный день погода испортилась.

За полтора часа до прибытия почетных гостей учеников и учителей выстроили у ворот на улице Сен-Жак. Конные полицейские без церемоний оттеснили их назад и заставили перестроиться. Редкие капли сменились густой моросью. Затем появились королевские приближенные, стражники и придворные. К тому времени, как они разместились у ворот, все успели промокнуть, замерзнуть и перестали искать место с наилучшим обзором. Никто не помнил последней коронации, поэтому никто не предполагал, что все так затянется. Ученики сбились в кучки, приплясывали на месте и ждали. Если кто-нибудь ненароком выступал вперед, полицейские отпихивали его назад, потрясая оружием.

Наконец показалась королевская карета. Теперь все стояли на цыпочках, вытянув шею, а самые младшие ныли, что, прождав столько времени, ничего не увидят. Директор отец Пуаньяр вышел из толпы, отвесил поклон и, обращаясь к королевскому экипажу, начал подготовленную речь.

Во рту у стипендиата пересохло, его руки слегка дрожали. Хорошо, что он будет читать на латыни и никто не заметит его провинциального акцента.

Королева высунула из окна хорошенькую головку и снова скрылась в карете. Король махнул рукой и что-то пробормотал человеку в ливрее, который с усмешкой передал его слова официальным лицам, а те, обращаясь к замершему в ожидании остальному миру, обошлись пантомимой. Все ясно – выходить их королевские величества не собирались. Приветственный адрес надлежало прочесть, обращаясь к карете, где уютно устроилась королевская чета.

Голова у отца Пуаньяра шла кругом. Следовало расстелить ковры, развесить балдахины, возвести временный павильон, украшенный зелеными ветками в модном деревенском стиле, а возможно, флагами с королевским гербом или венками из цветов в виде королевских монограмм. На его лице отображались ужас и раскаяние. К счастью, отец Эрриво сообразил подать знак стипендиату.

Стипендиат начал читать, голос постепенно набирал силу. Отец Эрриво выдохнул, он сам писал речь, сам готовил юношу. И теперь мог быть доволен – речь удалась.

Королева поежилась от холода.

– Ах! – прошелестело по рядам. – Она продрогла!

Спустя мгновение королева подавила зевок. Король участливо повернулся к ней. Но что это? Кучер натянул поводья! Тяжелый экипаж, заскрипев, сдвинулся с места. Они уезжали, не дослушав адрес, не ответив на приветствие.

Стипендиат как будто не заметил, что происходит. Он продолжал читать, глядя прямо перед собой, лицо было бледным и спокойным. Не мог же он не заметить, что карета катится по улице, унося прочь сиятельных пассажиров?

Невысказанные чувства повисли в воздухе. Мы готовились весь семестр! Ученики бесцельно топтались на месте. Дождь припустил с новой силой, но всем казалось невежливым рвануть сквозь толпу в поисках укрытия. Впрочем, они поступили бы не грубее, чем король с королевой, оставив Как-вас-там разглагольствовать в одиночестве посреди улицы…

– Не принимайте это на свой счет, – сказал ему отец Пуаньяр. – Мы не виноваты. Ее величество просто устала…

– Надо было обратиться к ним на японском, – заметил стоявший рядом юноша.

– В кои-то веки вынужден с вами согласиться, Камиль, – ответил отец Пуаньяр.

К тому времени стипендиат завершил свою речь. Без улыбки он тепло пожелал монархам, уже скрывшимся из виду, счастливого пути и выразил верноподданническую надежду, что в скором времени лицей будет иметь честь…

Рука сочувственно опустилась юноше на плечо.

– Не переживайте, де Робеспьер, на вашем месте мог оказаться любой.

И тут стипендиат позволил себе улыбнуться.


Это случилось в июле 1775-го в Париже. В Труа Жорж-Жак Дантон перевалил за половину отпущенных ему лет. Разумеется, его родные об этом не догадывались. Он хорошо учился, но едва ли вы назвали бы его уравновешенным. Будущее Жорж-Жака было предметом семейных дискуссий.


Однажды в Труа рядом с кафедральным собором человек рисовал портреты прохожих. Он делал наброски, посматривал на небо и мурлыкал себе под нос популярную, крайне привязчивую мелодию.

Никто не хотел становиться его моделью, прохожие торопливо проскакивали мимо. Впрочем, художника это не смущало – казалось, в этот погожий летний денек он нашел себе лучшее занятие на свете. Художник был не местный, одет с претензией, по-столичному. Жорж-Жак остановился напротив. Он колебался. Ему хотелось увидеть набросок и поговорить с художником. Он любил разговаривать с людьми, особенно с незнакомцами. Хотел знать все про чужую жизнь.

– Желаете портрет? – Художник на него не смотрел, потому что клал на доску новый лист.

Юноша засомневался.

– Вы студент, денег нет, я все понимаю. Но ваше лицо – Господи Иисусе, досталось же вам! В жизни не видал таких шрамов. Просто не двигайтесь, пока я набросаю углем несколько вариантов, а после получите самый удачный.

Жорж-Жак стоял смирно, косясь на художника уголком глаза.

– Только не разговаривайте, – велел ему тот. – Сейчас я одолею эту ужасную насупленную бровь и все вам расскажу. Итак, меня зовут Фабр. Фабр д’Эглантин. Забавное имечко. Вы спросите, почему д’Эглантин? Ну, раз уж вы изволили спросить, в тысяча семьсот семьдесят первом на литературном состязании в Тулузской академии мой талант почтили венком из эглантерий. Невероятное, поразительное признание поэтических заслуг, предмет зависти многих, не правда ли? Честно говоря, я предпочел бы маленький золотой слиток, но что поделаешь? Друзья заставили меня добавить к моему собственному имени этот довесок в память о грандиозном событии. Поверните голову. Нет, в другую сторону. Должно быть, вы спрашиваете себя, почему этот малый, чьи труды на литературном поприще оценены так высоко, рисует портреты на улицах?

– Вероятно, вы обладаете самыми разнообразными талантами, – предположил Жорж-Жак.

– Кое-кто из местных сановников пригласил меня почитать вслух мои сочинения, – сказал Фабр. – Впрочем, ничего не вышло. Я поссорился с моими покровителями. Наверняка вы слышали, с творцами такое случается сплошь и рядом.

Стараясь не вертеть головой, Жорж-Жак пытался рассмотреть художника. Лет около двадцати пяти, невысокий, короткие ненапудренные черные волосы. Сюртук был вычищен, но протерся на обшлагах, а рубашка износилась. Все, что Фабр говорил, звучало серьезно и несерьезно одновременно, а его лицо постоянно меняло выражение.

Художник выбрал другой карандаш.

– А теперь левее, – попросил он. – Говорите, мои таланты разнообразны? На самом деле я драматург, постановщик, портретист, как видите, а также пейзажист. А еще композитор, музыкант, поэт и балетмейстер. Еще я пишу эссе на любые общественно значимые темы и говорю на нескольких языках. Кроме того, мне хотелось бы заняться садово-парковой архитектурой, но пока у меня не было заказов. Увы, мир не готов меня принять. До прошлой недели я был бродячим актером, но остался без труппы.

Фабр закончил рисовать. Отбросив карандаш, он прищурился, держа наброски на вытянутых руках.

– Этот, – решил наконец художник. – Самый удачный, держите.

На Дантона с бумаги смотрело его некрасивое лицо: длинный шрам, расплющенный нос, густая прядь волос надо лбом.

– Когда вы прославитесь, – сказал Жорж-Жак, – этот портрет будет стоить немало. – Он поднял глаза. – А что случилось с другими актерами? Вы собирались дать представление?

Жорж-Жак не отказался бы увидеть пьесу. Его жизнь текла безмятежно и предсказуемо.

Неожиданно Фабр резко вскочил с табурета и показал неприличный жест в сторону Бар-сюр-Сен.

– Два наших славных лицедея плесневеют в деревенском узилище по обвинению в пьянстве и нарушении общественного по рядка, а нашу приму несколько месяцев назад обрюхатил какой-то жалкий сельский субъект, и теперь она годится лишь на самые вульгарные роли в низкопробной комедии. Труппа распалась. Временно. – Он снова сел. – А теперь о вас. – Глаза Фабра зажглись интересом. – Вряд ли вы готовы сбежать из дома и стать бродячим актером.

– Нет, не готов. Мои родные хотят, чтобы я стал священником.

– О, оставьте эту мысль. Знаете, как выбирают епископов? По родословной. У вас есть родословная? Посмотрите на себя. Вы деревенский юноша. Какой смысл заниматься чем бы то ни было, если нет надежды взобраться на самую вершину?

– Но достигну ли я высот, если стану бродячим актером? – учтиво спросил Жорж-Жак, словно и впрямь обдумывал такую мысль.

Фабр расхохотался:

– Вы можете играть злодеев. Успех вам обеспечен. У вас богатый тембр, только вы не умеете им пользоваться. – Он похлопал себя по груди. – Голос должен идти отсюда. – Фабр постучал кулаком ниже диафрагмы. – Представьте, что голос – это река. Отпустите ее, пусть вольно течет вдаль. Весь трюк в дыхании. Расслабьтесь, расправьте плечи. Дышите отсюда, – он ткнул себя в грудь, – и сможете говорить несколько часов кряду.

– Зачем мне это? – спросил Дантон.

– О, я знаю, что у вас в голове. Вы думаете, актеришки – низший слой общества. Ходячее дерьмо. Как протестанты. Как евреи. Тогда ответьте мне, юноша, чем вы-то лучше? Все мы черви, все дерьмо. Вы сознаете, что завтра вас могут упрятать в темницу до конца дней, если король подпишет бумажку, которую даже не читал?

– Не понимаю, зачем ему это, – сказал Дантон. – Я не собираюсь давать ему повода. Я простой студент.

– Все так. Просто попробуйте в ближайшие сорок лет не привлекать к себе внимания. Королю не нужно вас знать, как вы не поймете? Господи, чему вас теперь учат? Любой, любой, кому вы не понравитесь и кто решит убрать вас с дороги, может подсунуть королю документ: «Подпишите тут, ваше дурейшество», – и вот вы уже в Бастилии, в цепях, в пятидесяти футах под улицей Сент-Антуан, а компанию вам составляет кучка костей. Вы не останетесь в одиночестве – тюремщики не убирают из камер старые скелеты. А еще они вывели особую породу крыс, которая сжирает узников живьем.

– Как? По кусочку?

– Вот именно. Сначала пальчик, потом пяточка.

Он поймал взгляд Дантона, прыснул, смял испорченные листы и швырнул через плечо.

– Чтоб я сдох, – промолвил Фабр. – Ну и работенка – наставлять вас, провинциалов, на путь истинный. Сам не знаю, что я здесь делаю и почему не сколачиваю состояние в Париже.

– В скором времени я тоже надеюсь быть в Париже, – сказал Жорж-Жак. Его звучный голос осекся. До сей поры он не собирался никуда уезжать. – Возможно, там мы встретимся.

– Никаких «возможно», – сказал Фабр. Он поднял набросок, который признал не самым удачным. – Я сохраню в папке ваше лицо. Я непременно вас найду.

Юноша протянул ему мощную ладонь:

– Меня зовут Жорж-Жак Дантон.

Фабр поднял глаза, его подвижное лицо было спокойно.

– До свидания, Жорж-Жак. Учите право. Юриспруденция – это оружие.


Всю неделю он думал о Париже. Поэт-лауреат не шел у него из головы. Может быть, он и ходячее дерьмо, но, по крайней мере, кое-где побывал и волен идти куда глаза глядят. Дыши отсюда, повторял Жорж-Жак. Он попробовал. Все так и есть. Он чувствовал, что способен говорить дни напролет.


Бывая в Париже, мсье де Вьефвиль дез Эссар обычно заглядывал к племяннику в лицей Людовика Великого. Однако с недавних пор его мучили сомнения, и весьма обоснованные, относительно будущего Камиля. Его речевой дефект нисколько не уменьшился, а напротив, усилился. Когда мсье де Вьефвиль разговаривал с племянником, на губах юноши трепетала тревожная улыбка. Камиль запинался посреди фразы, и это смущало собеседника, а порой вызывало жалость. Вам хотелось закончить фразу за него, но с Камилем вы никогда не знали, к чему он клонит. Порой его высказывания начинались вполне тривиально, а завершались совершенно неожиданно.

Казалось, юноша не способен – в некоем более глубинном смысле – вписаться в то будущее, которое для него наметили. Он так робел, что вам чудилось, будто вы слышите в тишине стук его сердца. Тщедушный, хрупкий, с мертвенно-бледной кожей и копной черных волос, он поглядывал на дядю из-под длинных ресниц и не мог усидеть на месте, словно каждое мгновение искал повод ретироваться. Бедняжка, сокрушался дядя.

Впрочем, за пределами лицея его сочувствие мгновенно улетучивалось. Мсье де Вьефвилю начинало казаться, что его снова обвели вокруг пальца. Это было нечестно. Словно тебя спихнул в канаву калека. Ты можешь жаловаться, но, учитывая обстоятельства, едва ли это будет уместно.

Главной целью визитов мсье де Вьефвиля в Париж было участие в работе парламента. В те времена в парламент не выбирали. Де Вьефвили купили свое место и намеревались передать наследникам, возможно, Камилю, если тот изменит свое поведение. Парламент рассматривал судебные дела и одобрял королевские эдикты, подтверждая таким образом свои законодательные полномочия.

Время от времени парламенты становились непокорными. Парламентариям случалось выпускать декреты о тяжелом положении в стране, но только тогда, когда они чувствовали угрозу собственным интересам или, напротив, видели возможность улучшить свое положение. Мсье де Вьефвиль принадлежал к той части среднего класса, которая не стремилась сокрушить аристократию, а напротив, мечтала с ней слиться. Должности, посты, монополии – все имело свою цену и могло принести титул.

Парламентарии волновались, когда корона начинала отстаивать свои права, выпускала декреты по вопросам, которых не касалась раньше, и высказывала радикальные идеи управления государством. Порой им случалось не угодить королю. Противостоять властям было делом новым и рискованным, так что парламентарии ухитрялись быть одновременно архиконсерваторами и народными трибунами.

В январе 1776 года министр Тюрго предложил отказаться от феодального права, именуемого дорожной повинностью, – иными словами, от принудительного труда при строительстве дорог и мостов. Министр полагал, что состояние дорог улучшится, если поручить их заботам частных подрядчиков, а не крестьянам, которых оторвали от работы на полях. Но кто будет за это платить? Возможно, следует ввести налог на недвижимое имущество для каждого состоятельного человека, не исключая аристократов?

Парламент решительно отверг этот проект. После ожесточенных споров король заставил парламентариев утвердить отмену дорожной повинности. Тюрго стал всеобщим врагом. Королева и ее приближенные развязали против него настоящую войну. Король не выносил дрязг и не любил, когда на него давили. В мае он отправил Тюрго в отставку, и принудительный крестьянский труд был восстановлен.

Итак, одного министра сбросили; ничто не мешало повторить этот трюк. Как заметил граф д’Артуа в спину уходящему экономисту: «Наконец-то мы можем тратить деньги».

Если король не охотился, то запирался в мастерской, где возился с железками и замками. Он надеялся, что, если не принимать никаких решений, то избежишь ошибок. Не вмешивайся, и дела будут идти своим чередом, как шли испокон веков.

После того как прогнали Тюрго, Мальзерб тоже подал прошение об отставке.

– Повезло вам, – уныло промолвил король. – Хотел бы я последовать вашему примеру.


1776 год. Декларация Парижского парламента:

Первое правило закона – защищать любого, признающего его главенство. Это фундаментальная норма естественного права, прав человека и гражданского правления. Норма, основанная не только на праве собственности, но также на правах, которыми человек наделен по праву рождения и общественного положения.

По приезде домой мсье де Вьефвиль пробирался сквозь узкое скопление городских улочек и тесное скопление провинциальных сердец. Он заставлял себя навестить Жана-Николя в его высоком белом, забитом книгами доме на Плас-д’Арм. Однако с недавних пор мэтра Демулена одолевала одна навязчивая идея, и де Вьефвиль боялся этих встреч, страшился увидеть его озадаченный взгляд и вновь услышать вопрос, на который никто ответить не мог: что случилось с тем славным и красивым ребенком, которого отец девять лет назад отправил учиться в Като-Камбрези?

В день шестнадцатилетия Камиля Жан-Николя бродил по дому.

– Порой я думаю, – сказал он, – что получил испорченное маленькое чудовище, лишенное чувств и разума.

Он написал в Париж святым отцам, спрашивая, чему они учили его сына? Почему он выглядит так неряшливо? Почему в свой последний приезд соблазнил дочь городского советника – «человека, с которым я вижусь ежедневно с тех пор, как начал заниматься адвокатской практикой»?

Жан-Николя не надеялся получить ответы. Его истинное недовольство сыном основывалось на другом. Почему, хотелось бы знать, Камиль так эмоционален? Откуда у него эта способность возбуждать остальных: волновать, смущать, сбивать с толку? Обычные разговоры в присутствии Камиля живо сворачивали не на ту дорожку и превращались в горячие споры. Общественным условностям угрожала опасность. Придется следить, рассуждал Демулен, чтобы он не оставался наедине с другими людьми.

Никто больше не говорил, что его сын – маленький Годар. Де Вьефвили тоже не рвались признавать его своим. Братья Камиля росли и крепли, его сестры расцветали, но когда на пороге возникал старший сын мэтра Демулена, выглядел он подкидышем.

Возможно, когда Камиль повзрослеет, придется ему приплачивать, чтобы держался подальше от родного дома.


Кое-кто из французских аристократов обнаружил, что их лучшие друзья – адвокаты. Доходы от земель неизменно снижаются, цены растут, бедные, а равно и богатые, становятся беднее. Настает время защитить привилегии, которые в последние годы только ущемлялись. Подати не платятся из поколения в поколение – щедрым и великодушным господам пора проявить строгость. Опять-таки предки допустили, что часть их владений стала считаться «общинными землями», а ведь такого термина даже нет в законе.

То были золотые денечки для Жана-Николя. И хотя семейные заботы его угнетали, в профессии он процветал. Мэтр Демулен не был лизоблюдом, он обладал хорошо развитым чувством собственного достоинства и, более того, мыслил весьма либерально, защищая реформы в большинстве сфер общественной жизни. После обеда он читал Дидро, а также подписался на женевское издание «Энциклопедии». Однако большую часть времени отнимала возня с реестрами прав и отслеживание документов на собственность. Два старых железных сундука принесли в кабинет мэтра Демулена, и когда их открыли, в воздухе повис легкий душок плесени.

– Так пахнет тирания, – заметил Камиль.

Его отец, отложив текущие дела, рылся в сундуках, осторожно извлекая на свет пожелтевшие страницы. Клеман, его младшенький, решил, что отец ищет сокровища.

Принц де Конде, знатнейший из дворян провинции, лично посетил мэтра Демулена в его высоком белом, забитом книгами и очень скромном доме на Плас-д’Арм. Обычно он посылал к адвокатам управляющего, но принцу захотелось увидеть человека, который так безупречно справлялся с его делами. А кроме того, под впечатлением визита столь высокой особы тот наверняка не осмелится прислать ему счет.

Осенний день клонился к вечеру. Согревая в ладони бокал с выдержанным темно-красным вином и прекрасно сознавая, какую честь оказывает адвокату своим визитом, принц сидел в свете канделябров, а в углах гостиной затаились неверные тени.

– Чего вы, простолюдины, хотите? – спросил он.

– Чего мы хотим? – Мэтр Демулен задумался – так сразу и не ответишь. – Люди, подобные мне, лица свободных профессий, хотели бы большей… как сказать… иными словами, мы хотели бы иметь возможность служить. – Никакого лукавства, рассуждал он. При старом короле аристократы никогда не становились министрами, но все министры со временем становились аристократами. – Равенства перед судом. Равенства налогообложения.

Конде поднял бровь:

– Вы хотите, чтобы аристократы платили ваши налоги?

– Нет, монсеньор, мы хотим, чтобы вы платили свои.

– Я плачу подушный налог, – сказал Конде. – А все эти разговоры о налоге на имущество – вздор. Что еще?

Демулен взмахнул рукой, надеясь, что жест вышел достаточно красноречивым.

– Равных возможностей. Больше ничего. Равных возможностей преуспеть на военном или церковном поприще… – Проще не скажешь, подумал мэтр Демулен. Я разжевал ему все.

– Равных возможностей? Это противно природе.

– Другие народы этого не стесняются. Посмотрите на англичан. Человеку несвойственно жить в угнетении.

– В угнетении? Вы чувствуете себя угнетенными?

– Чувствую, и если я это чувствую, то каково приходится беднякам?

– Бедняки ничего не чувствуют, – заявил Конде. – Не будьте сентиментальны. Их не интересует искусство правления, им лишь бы набить утробу.

– Даже набив утробу…

– А вам нет никакого дела до бедняков, вы вспоминаете о них только ради красного словца. Вы, адвокаты, выторговываете уступки для себя.

– Дело не в уступках. Я говорю о естественных правах человеческого существа.

– Красивые слова. И вы переходите границы, произнося их при мне.

– Свобода мысли, свобода речей – разве это так много?

– Чертовски много, и вам это прекрасно известно, – хмуро заметил Конде. – А самое неприятное, что я слышу это от тех, кто мне ровня. Изящные идеи социального переустройства. Привлекательные планы построения «общества разума». Людовик слаб. Позвольте ему пойти у них на поводу, тут же объявится новый Кромвель, и дело кончится революцией. А революция – это вам не чаепитие.

– Однако ж это не обязательно кончится так, – сказал Жан-Николя. Легкое движение теней в углу привлекло его взгляд. – Господи Иисусе, что ты здесь делаешь?

– Подслушиваю, – ответил Камиль. – Вы могли бы заметить раньше.

Мэтр Демулен побагровел.

– Мой сын, – промолвил он.

Принц кивнул.

Камиль приблизился к кругу света от канделябра.

– Услышал что-то полезное? – полюбопытствовал принц. Судя по тону, он явно недооценил возраст Камиля. – И как тебе удалось себя не выдать?

– Вероятно, у меня кровь застыла в жилах при виде вас, – ответил Камиль, смерив принца взглядом палача, который примеряется к жертве. – Разумеется, будет революция. Вы создаете нацию Кромвелей. Впрочем, мы пойдем дальше. Через пятнадцать лет вам, тиранам и паразитам, придет конец. Мы учредим республику в римском духе.

– Он учится в Париже, – сокрушенно заметил мэтр Демулен. – Там и нахватался этих идей.

– И думает, что по малолетству не отвечает за свои слова? – Принц повернулся к Камилю. – Что вы себе позволяете?

– Это кульминация вашего визита, монсеньор. Вы решили посмотреть, как живет ваш образованный раб, и обменяться с ним банальностями. – Камиля била крупная дрожь. – Вы мне отвратительны.

– Чего ради я сижу здесь и терплю оскорбления? – пробормотал Конде. – Демулен, уберите с дороги этого вашего сына.

Принц поискал глазами, куда поставить бокал, и, не найдя ничего лучшего, сунул его в руки хозяину. Мэтр Демулен последовал за гостем на лестницу.

– Монсеньор…

– Мне не следовало унижаться, нанося вам визит. Надо было прислать управляющего.

– Я очень сожалею.

– Незачем тратить слова. Я выше оскорблений.

– Могу я по-прежнему вести ваши дела?

– Вы можете по-прежнему вести мои дела.

– Вы действительно не оскорблены?

– Как я могу быть оскорблен тем, что выходит за всякие рамки?

За дверью маленькая свита быстро собралась в дорогу. Конде обернулся:

– Я сказал, прочь с дороги, и я не шутил.

Когда принц уехал, Жан-Николя поднялся по лестнице и вошел в кабинет.

– Камиль? – преувеличенно спокойно промолвил мэтр Демулен и глубоко вдохнул.

Молчание длилось. Последние свечи догорели, месяц бледным вопросительным знаком повис над площадью. Камиль снова спрятался в тень, словно ему там спокойнее.

– Какой глупый и бессмысленный разговор вы вели, – сказал он наконец. – Одни банальности. Он не умственно отсталый. Они не дураки, по крайней мере не все.

– Зачем ты сообщаешь это мне? Как будто я не бываю в обществе.

– Мне понравилось, как он сказал «этот ваш сын». Словно иметь меня сыном ненормально.

– Возможно, он прав. Будь я человеком древности, я бы сразу после рождения бросил тебя где-нибудь на склоне холма – выживай, как знаешь.

– Возможно, меня пригрела бы волчица, – сказал Камиль.

– Камиль, когда ты говорил с принцем, ты не заикался.

– Я… Не переживай, это временно.

– Я думал, он тебя ударит.

– Я тоже.

– Жалко, что не ударил. Если будешь продолжать в том же духе, мое сердце остановится… – Жан-Николя прищелкнул пальцами. – Вот так.

– Нет. – Камиль улыбнулся. – Ты здоров. Доктор сказал, у тебя только камни в почках.

Внезапно Жану-Николя захотелось обнять сына – необъяснимое желание, которое он тут же подавил.

– Ты оскорбил его, – сказал Жан-Николя. – Ты испортил свое будущее. Самое ужасное – то, как ты на него смотрел. Как при этом молчал.

– Да, – задумчиво промолвил Камиль. – Молчаливое презрение – это по моей части. Я практикуюсь, что неудивительно.

Камиль сел в отцовское кресло, готовясь продолжать разговор, и медленно отвел волосы со лба.

Жан-Николя считал себя человеком ледяного достоинства, в высшей степени неколебимым и правильным. Ему хотелось заорать во весь голос, вышибить стекло, выпрыгнуть из окна и разбиться насмерть о мостовую.


Принц скоро забудет обиду, спеша поскорее добраться до Версаля.

Сегодня все сходят с ума по фараону. Король фараон запрещает, ибо проигрыши слишком велики. Однако король привык ложиться рано, и когда он удаляется, ставки за столом королевы удваиваются.

Бедняжка, зовет его королева.

Королева – законодательница мод. Ее платья – около ста пятидесяти новых каждый год – шьет Роза Бертен, дорогая, но незаменимая модистка с улицы Сент-Оноре. Придворные платья – настоящие переносные тюрьмы с корсетами, широкими обручами, шлейфами, плотным шелком и жесткой отделкой. Искусство куафера переплелось с мастерством шляпника и подвержено капризам сиюминутной моды. Войска Джорджа Вашингтона в боевом порядке покачиваются на напомаженных башнях, на пудреных локонах вырастают сады в свободном английском стиле. На самом деле королева не прочь отказаться от этой помпезности и учредить век свободы: тончайшего газа, мягкого муслина, незатейливых ленточек и летящих юбок. Удивительно, впрочем, что эта простота, подаваемая как изысканность, стоит ничуть не меньше бархата и атласа. Королева обожает все естественное – в одежде и этикете. Но еще больше она обожает бриллианты. Ее сделки с парижской ювелирной конторой «Бомер и Бассанж» становятся причиной несусветного скандала. В своих покоях королева швыряет мебель, срывает портьеры, заказывает новые – затем переезжает в другие покои.

– Меня пугает скука, – говорит она.

У королевы нет детей. Памфлеты, которые гуляют по Парижу, обвиняют ее в беспорядочных связях с придворными и лесбийских сношениях с фаворитками. В 1776 году, когда королева появляется в своей ложе в опере, ее встречает враждебное молчание. Она не понимает, за что ее не любят. Говорят, из-за дверей королевской спальни доносятся ее крики: «Что я им сделала, что?» Королева недоумевает: стоит ли возмущаться ничтожными радостями, которыми балует себя слабая женщина, когда все вокруг по-настоящему плохо?

Ее брат-император пишет из Вены: «В конце концов, так долго продолжаться не может… Революция будет жестокой, и, возможно, она станет делом ваших собственных рук».


В 1778 году в Париж вернулся восьмидесятичетырехлетний Вольтер. Он был бледен, как труп, и харкал кровью. Вольтер ехал по городу в синей карете с золотыми звездами. Восторженные толпы скандировали: «Да здравствует Вольтер!»

– На мою казнь пришло бы не меньше, – заметил старик.

Академия собралась его почтить: пришел Франклин, пришел Дидро. Во время представления его трагедии «Ирина» актеры короновали бюст автора лавровым венком, и переполненная галерка разразилась восторженными криками.

В мае Вольтер умер. Париж отказал ему в христианском погребении, к тому же опасались, что его враги осквернят останки. Поэтому почившего вывезли из города ночью. Труп усадили в карету, в свете полной луны он выглядел как живой.


Некто Неккер, протестант, миллионер из Швейцарии и банкир, был назначен министром финансов и главным кудесником двора. Только он знал, как удержать на плаву корабль государства. Секрет, говорил Неккер, в том, чтобы брать в долг. Высокие налоги и сокращение расходов покажут Европе, что Франция на коленях. Займы, напротив, свидетельствуют, что вы смотрите вперед, что вы сильны и уверены в себе. Демонстрируя уверенность, вы ее обретаете. Чем больше вы занимаете, тем большего успеха достигнете. Мсье Неккер был оптимистом.

Какое-то время это работало. Когда в мае 1781 года реакционная антипротестантская клика скинула министра, страна ощутила ностальгию по ушедшим сытым годам. Но король почувствовал облегчение и отпраздновал событие покупкой Антуанетте новых бриллиантов.

К тому времени Жорж-Жак Дантон уже решил, что едет в Париж.

Решение далось ему нелегко. Как будто, сказала Анна-Мадлен, ты отправляешься в Америку или на Луну. На семейных советах все дядья по очереди с важным видом излагали свою позицию. Священником ему не быть. Год или два он набирался опыта у них в конторах и в конторах их друзей. Это достойная семейная традиция. И все же, если он уверен в своем решении…

Матери будет его не хватать, но они с сыном давно уже не близки. Она женщина необразованная, намеренно ограничившая свой кругозор. В Арси-сюр-Об есть лишь одно производство: шитье ночных чепцов – как объяснить ей, что сын воспринимает это как личное оскорбление?

В Париже он станет получать скромное жалованье в конторе, где будет учиться, затем ему понадобятся деньги для открытия собственной. Изобретения отчима тяжким бременем легли на семейный бюджет, особенно его новый ткацкий станок. Оглушенные грохотом и скрипом танцующих челноков, пасынок и отчим стояли в сарае и разглядывали механизм в ожидании, когда нить снова порвется. Мсье Дантон, умерший восемнадцать лет назад, при жизни отложил для сына небольшую сумму.

– Можешь использовать эти деньги для своих изобретений, – сказал отчиму Жорж-Жак. – Поверь, мне действительно легче будет начать с нуля.

Все лето он наносил визиты родственникам. Нахальный и бойкий юнец, который уезжает в Париж и никогда не вернется, разве что через много лет, успешным незнакомцем. Поэтому эти визиты так важны, никто не должен быть обойден, ни дальняя кузина, ни вдова двоюродного деда. В их холодных, похожих друг на друга усадьбах он рассказывал, чего хочет достичь в жизни, делился планами. Проводил долгие вечера в гостиных вдов и старых дев, и пожилые дамы кивали в скудном солнечном свете, а пыль багряным нимбом кружилась вокруг их склоненных голов. Он не лез за словом в карман, но с каждым визитом чувствовал, что уходит от них все дальше.

Остался последний визит – навестить Мари-Сесиль в монастыре. Он следовал за прямой спиной старшей послушницы по коридору, где стояла мертвая тишина, чувствуя себя несуразно большим, слишком мужественным, обреченным вечно оправдываться. Монахини, шелестя черными одеяниями, скользили мимо, их глаза были опущены долу, ладони спрятаны в рукавах. Он не хотел, чтобы его сестра здесь жила. Лучше умереть, думал он, чем родиться женщиной.

Монахиня остановилась и указала ему на дверь.

– Весьма неудобно, что приемная расположена внутри монастыря, – сказала она. – Когда появятся деньги, мы построим у ворот новое здание.

– Я думал, ваш монастырь богат, сестра.

– Вас ввели в заблуждение. – Монахиня фыркнула. – Приданого некоторых послушниц хватает только на ткань для рясы.

Мари-Сесиль сидела за решеткой. Не прикоснуться, не поцеловать. Она выглядела бледной, – возможно, ей не шла суровая белизна покрывала. Ее голубые глаза, маленькие и спокойные, были совсем как его глаза.

Они беседовали, чувствуя смущение и скованность. Он пересказывал семейные новости, сообщал о своих планах.

– Ты приедешь на мое пострижение?

– Да, – соврал он, – если смогу.

– Париж – очень большой город. Тебе там не будет одиноко?

– Вряд ли.

Она пристально посмотрела на него:

– Чего ты хочешь от жизни?

– Преуспеть.

– Что это значит?

– Добиться положения, заработать состояние, заставить людей меня уважать. Прости, я не вижу смысла лукавить. Я просто хочу кем-то стать.

– Любой человек кто-то. В глазах Божьих.

– В монастыре ты заделалась набожной.

Они рассмеялись.

– Ты задумываешься о спасении души, строя планы на будущее?

– К чему мне самому заботиться о душе, когда у меня есть чудесная сестренка-монахиня, которой больше нечем заняться, как молиться обо мне с утра до вечера? – Он поднял глаза. – А ты, ты… довольна?

Она вздохнула:

– Подумай о материальной стороне дела, Жорж-Жак. Замужество стоит денег. В семье и без меня хватает дочерей. Мне кажется, остальные были только рады, когда я вызвалась. Но теперь, когда я здесь, я счастлива. Я нахожу в этом утешение, хоть и не жду, что ты меня поймешь. Ты не создан для размеренной жизни, Жорж-Жак.

В округе было немало крестьян, которых вполне устроило бы скромное приданое, принесенное сестрой в монастырь, и которые охотно взяли бы в жены крепкую и покладистую девушку. Наверняка нашелся бы мужчина, который трудился бы в поте лица, не обижал бы жену и завел с ней детишек. Жорж-Жак считал, что все женщины должны иметь детей.

– А ты еще можешь отказаться? – спросил он. – Если я заработаю денег, я позабочусь о тебе. Найдем тебе мужа, а не хочешь мужа, я сам буду тебя содержать.

Она подняла руку:

– Разве ты не слышал? Я счастлива. И всем довольна.

– Куда делся твой румянец? – мягко промолвил он. – Меня это печалит.

Она отвела глаза:

– Лучше уходи, пока ты меня совсем не расстроил. Я часто вспоминаю дни, которые мы проводили вместе в полях. Прошлого не вернуть. Храни тебя Господь.

– И тебя.

Ты как хочешь, подумал он, а я не стану на это рассчитывать.

Глава 3 У мэтра Вино (1780)

Сэр Фрэнсис Бердетт, британский посол, о Париже:

Это самый дурно спланированный и построенный, самый вонючий город, какой только можно вообразить: что до его жителей, то они в десять раз грязнее жителей Эдинбурга.

Жорж-Жак вышел из кареты в Кур-де-Мессажери. Поездка выдалась незабываемая. С ним в карете ехала некая Франсуаза-Жюли Дюоттуар из Труа. Они прежде не встречались – он бы такую не забыл, – однако Жорж-Жак кое-что про нее слышал. Она была из тех девушек, что заставляют его сестер поджимать губки. Неудивительно: Франсуаза-Жюли хороша собой, бойка, у нее есть деньги, ее родители умерли, и половину года она проводит в Париже. В дороге она развлекала его, передразнивая своих тетушек: «Молодость пролетит, а доброе имя все равно что деньги в банке, пора остепениться, осесть в Труа и найти себе мужа, пока ты окончательно не загубила свою репутацию». Можно подумать, в ближайшее время мужчины куда-то денутся, недоумевала Франсуаза-Жюли.

Он и не мечтал, что на него обратит внимание такая девушка. Она кокетничала с ним, как с любым другим, и ей не было никакого дела до его шрама. Словно изо рта у нее выдернули кляп, словно предыдущие полгода она просидела за решеткой. Слова извергались из нее потоком, пока она рассказывала ему про город, про себя и своих друзей. Когда карета остановилась, она, не дожидаясь, когда он подаст ей руку, спрыгнула на мостовую.

В то же мгновение на него обрушился крик. Конюхи, которые должны присмотреть за лошадьми, затеяли ссору. Это первое, что он слышит в Париже, – отборная брань, сдобренная грубым столичным акцентом.

Франсуаза-Жюли стояла рядом со своими саквояжами, цепляясь за его руку и радуясь возвращению в столицу.

– Что мне здесь нравится, так это постоянные перемены. Все время что-нибудь сносят и строят что-то взамен.

Она нацарапала свой адрес на клочке бумаги и сунула Жорж-Жаку в карман.

– Помочь вам? – спросил он. – Проводить вас до дома?

– Лучше позаботьтесь о себе. Я здесь живу, я справлюсь. – Она развернулась, распорядилась багажом, вынула несколько монет. – Вы же знаете, куда идти? Жду вас не позднее следующей недели. Если не объявитесь, начну на вас охотиться.

Она подхватила самый легкий из своих саквояжей, внезапно приникла к Жорж-Жаку, подтянулась и поцеловала его в щеку. И вот она уже скрылась в толпе.

У Жорж-Жака был один саквояж, забитый книгами. Он поднял его, снова опустил, роясь в кармане в поисках клочка бумаги, на котором рукой отчима было написано:

«Черный дом, улица Жоффруа Л’Анье, приход Сен-Жерве».

Со всех сторон звонили колокола. Он чертыхнулся про себя. Сколько церквей в этом городе, и как, ради всего святого, он отличит колокола прихода Сен-Жерве? Жорж-Жак смял клочок бумаги в ладони и отбросил в сторону.

Половина пешеходов не знали дороги. Вы могли до скончания века плутать по здешним переулкам и задним дворам. Улицы без имени, засыпанные камнем строительные площадки, жаровни посреди дороги. Старики кашляли и харкали, женщины поддергивали юбки, пробираясь по грязи, дети бегали голышом, как в деревне. Это было и похоже на Труа, и не похоже. В кармане у него лежало рекомендательное письмо к адвокату с острова Сен-Луи по фамилии Вино. Сегодня придется найти ночлег, а завтра заняться делами.

Вокруг уличного торговца снадобьями от зубной боли собралась разгневанная толпа.

– Обманщик! – вопила женщина. – Прогнать его – и дело с концом!

Прежде чем отправиться по своим делам, Жорж-Жак успел заметить ее злые, безумные, городские глаза.


У мэтра Вино были пухлые ручки, он был толст, а задирист, как пожилой старшеклассник.

– Что ж, – протянул он, – мы могли бы… могли бы дать вам шанс… но…

Это я могу дать шанс вам, подумал Жорж-Жак.

– Одно видно сразу, почерк у вас отвратительный. И чему только нынче учат молодежь? Полагаю, и латынь оставляет желать лучшего.

– Мэтр Вино, – сказал Жорж-Жак, – я прослужил писарем два года. Неужели вы думаете, я приехал сюда, чтобы переписывать чужие письма?

Мэтр Вино изумленно воззрился на него.

– Я в совершенстве владею латынью и греческим. Если хотите знать, я также свободно говорю по-английски и могу объясниться по-итальянски.

– Где вы учились?

– Я самоучка.

– Как это необычно. Когда нам приходится иметь дела с иностранцами, мы нанимаем переводчика. – Он оглядел Дантона. – Любите путешествовать?

– Если представится возможность. Я хотел бы побывать в Англии.

– Восхищаетесь англичанами? Их государственной системой?

– Хотелось бы, чтобы и у нас был такой парламент. Я говорю о настоящем представительском органе, не с продажей мест, как наш. А еще о разделении властей на исполнительную и законодательную, о чем нам приходится только мечтать.

– А теперь послушайте меня, – произнес мэтр Вино. – Я скажу раз и больше повторяться не стану. Не стану также оспаривать ваших суждений, которые вы, вероятно, считаете весьма оригинальными. – Мэтр Вино слегка задыхался от возбуждения. – Так вот, это давно общее место, даже мой кучер так думает. Меня не заботит моральный облик моих секретарей, и к мессе я никого силком не тащу, но этот город – опасное место. Здесь в ходу книги, не видевшие печати цензора, а в кофейнях – даже фешенебельных – ведутся опасные разговоры. Я не стану требовать от вас невозможного – выбросить все это из головы, но потребую быть разборчивее в связях. Я не потерплю крамолы в моем доме. Не воображайте, будто все, сказанное вами наедине или по секрету, невозможно записать и донести властям. И вот еще что, – добавил мэтр Вино, кивком давая собеседнику понять, что оценил его смелость, – может быть, вы кое-чего и достигли в нашем деле, но молодому человеку неплохо бы научиться держать язык за зубами.

– Я понял, мсье Вино, – смиренно отвечал Жорж-Жак.

В дверь кто-то заглянул:

– Мэтр Перрен спрашивает, вы берете к себе сына Жана-Николя?

– О боже, – простонал мэтр Вино, – вы видели сына Жана-Николя? Я хочу сказать, имели удовольствие с ним беседовать?

– Нет, но вы же понимаете, сын старого приятеля… И говорят, он весьма умен.

– Вот как? Однако о нем говорят и другое. Нет, я беру этого дерзкого юношу из Труа. Он не стесняется громогласно высказывать свои возмутительные идеи, но уж лучше так, чем терпеть рядом с собой юного Демулена.

– Не волнуйтесь, его возьмет Перрен.

– Ну, этого следовало ждать. Неужто мэтр Демулен не слыхал, что люди толкуют о Перрене? Впрочем, что взять с такого болвана. Что ж, пусть Перрен пеняет на себя. Живи и дай жить другим, так я считаю. Мэтр Перрен мой старинный коллега, большой специалист в налоговом праве, – пояснил он Дантону. – Ходят слухи, что он содомит, но меня это не касается.

– Частные грешки, – сказал Дантон.

– Вот именно. – Мэтр Вино поднял глаза. – А вы, я вижу, усвоили урок?

– Да, мэтр Вино. Должен признаться, вы умеете объяснять.

– Отлично. Я думаю, с таким почерком нет смысла держать вас в конторе, поэтому начните с другого конца. Побегайте по судам, как мы выражаемся. Поучаствуйте в делах, которые ведет наша контора. День там, день тут. Суд Королевской скамьи, Шатле. Интересуетесь каноническим правом? Мы такие дела не ведем, но я готов сдать вас в аренду тому, кто ведет. Я советую вам, – мэтр Вино сделал паузу, – не слишком торопиться. Стройте медленно. Любой, кто трудится изо дня в день, добивается успеха, от вас требуется только усердие. Еще вам нужны связи, можете рассчитывать на меня. Составьте жизненный план. В вашей провинции вам найдется чем заняться. Лет через пять из вас выйдет толк.

– Я хочу сделать карьеру в Париже.

Мэтр Вино улыбнулся:

– Все юнцы так говорят. Что ж, начните завтра, а там посмотрим.

Они чинно, совсем как англичане, пожали друг другу руки. Жорж-Жак спустился по лестнице на улицу. Из головы не выходила Франсуаза-Жюли Дюоттуар. У него был ее адрес, на улице Тисандери. Третий этаж, сказала она, не слишком роскошно, зато сама себе хозяйка. Он гадал, ляжет ли она с ним в постель. Весьма вероятно. То, что казалось немыслимым в Труа, было возможно здесь.


Весь день и далеко за полночь тесные улочки бурлили. Кареты притискивали Жорж-Жака к стенам. Гербы владельцев отливали грубыми геральдическими цветами, лошади с бархатными носами изящно окунали копыта в грязь, пассажиры, откинувшись на спинки скамей, задумчиво смотрели вдаль. На мостах и перекрестках кареты, подводы и овощные тележки сталкивались и ломали колеса. Ливрейные лакеи на запятках обменивались оскорблениями с угольщиками и булочниками из предместий. Последствия несчастных случаев разрешались быстро, под равнодушным взглядом полицейских, согласно установленным тарифам за руки, ноги и летальный исход.

На Новом мосту держали свои будки писцы, торговцы раскладывали товары на шатких прилавках и прямо на земле. Он покопался в корзинах с подержанными книгами: сентиментальный роман, несколько томов Ариосто. Хрустящая нетронутая книга, принадлежавшая перу некоего Жан-Поля Марата и изданная в Эдинбурге, носила название «Цепи рабства». Он купил полдюжины томиков по два су за штуку. Бродячие собаки сбивались в стаи и рыскали по рынку.

Каждый второй прохожий был припорошен каменной пылью и походил на строителя. Город выдергивал из земли свои корни. Целые кварталы сносили подчистую и строили на их месте новые. Кучки зевак глазели на сложные или опасные работы. Строителей нанимали на сезон и платили им сущие гроши. За быстроту полагалась премия, поэтому строительство шло пугающими темпами, воздух звенел проклятьями, пот градом катился по тощим спинам рабочих. Как там сказал мэтр Вино? «Стройте медленно».

Уличный певец с некогда сильным, а теперь дребезжащим баритоном и жуткой вывороченной глазницей держал плакат: «Герой освобождения Америки». В песне королеву обвиняли в грехах, о которых слыхом не слыхивали в Арси-сюр-Об. В Люксембургском саду хорошенькая блондиночка смерила его взглядом с головы до ног и мысленно отвергла.

Он направился на улицу Сент-Антуан, постоял перед Бастилией, разглядывая все ее восемь башен. Он ожидал увидеть стены, похожие на морские утесы, но самая большая из башен была не выше семидесяти пяти – восьмидесяти футов.

– А стены у нее шириной в восемь футов, – заметил прохожий.

– Я думал, она больше.

– Куда уж больше. Ты же не захотел бы оказаться внутри? Оттуда не возвращаются.

– Вы здесь живете?

– Мы, местные, всё про нее знаем. В подземных казематах по стенам течет вода, а по полу шныряют крысы.

– Про крыс я слыхал.

– А еще у них есть камеры под крышей, тоже не сахар. Летом пекло, зимой стужа. Кому как повезет. Зависит от вашего положения. В некоторых камерах есть кровати с балдахинами, а еще узникам разрешают держать котов, чтобы изводить крыс и мышей.

– А чем узников кормят?

– По-разному. Опять же зависит от вашего положения. Каждому свое. Мой сосед несколько лет назад клялся, что видел, как узники играли в бильярд. Люди делятся на везунчиков и всех остальных.

Жорж-Жак смотрит вверх, и его глаза оскорблены зрелищем. Тюрьма неприступна, нет никаких сомнений. Эти люди живут в тени ее стен – варят пиво, обтягивают кресла шелками – и постепенно перестают ее видеть. Она есть, и одновременно ее нет. Важна не высота стен, а картины у тебя в голове: узники сходят с ума от одиночества, каменные плиты залиты кровью, младенцы рождаются на соломе. Слова случайного прохожего не изменят твоих суждений. Неужто нет ничего святого? Стоки красильни окрасили реку желтым и синим.

Когда наступил вечер, служащие заспешили по домам, ювелиры с площади Дофина загремели ключами, запирая бриллианты до утра. Ни бредущей домой скотины, ни сумеречного света над полями, отбрось сантименты. На улице Сен-Жак братство сапожников устроило ночную попойку. На третьем этаже дома на улице Тисандери молодая женщина впустила нового любовника и сняла платье. В пустой конторе на острове Сен-Луи сын мэтра Демулена был ошеломлен неуклюжим натиском нового патрона. Мельники, трудившиеся пятнадцать часов при тусклом свете, терли красные глаза и молились за семьи, оставшиеся в деревне. Засовы были задвинуты, светильники зажжены. Актеры в ожидании представления раскрасили лица.

Загрузка...