О выздоровлении Гогелы даже не было речи; поэтому начальство, не теряя времени, допросило раненого. Он дал только одно показание: ему надоело видеть такое множество англичан, и он сам сделал это. Доктор стал уверять, что нанести самому себе рану, имеющую такой характер и направление – невозможно. На это Гогела возразил, что он остроумнее, чем все предполагают, что он воткнул оружие в землю и бросился на него, «совершенно как Навуходоносор», прибавил умиравший, подмигивая присутствовавшим при этой сцене. Доктор, маленький, щеголеватый, румяный человечек нетерпеливого характера, сердился и горячился, бранил и клял своего пациента.
– Ничего с ним нельзя сделать! – кричал он. – Чистый язычник! Надо бы найти его оружие!
Но оружия уже не существовало; только в желобе замка валялась просмоленная бечевка, да куски палок лежали в укромном уголке, а утром можно было видеть, как, наслаждаясь свежим воздухом, щеголь-пленник подстригал ножницами свои ногти.
Увидав, что раненый непоколебимо тверд, власти обратились к нам. Перевернули все до последнего камня. Нас множество раз призывали к допросу, то поодиночке, то по двое, то по трое. Нам грозили невозможными жестокостями, соблазняли невероятными наградами. Кажется, меня допрашивали раз пять, и я каждый раз возвращался назад, чувствуя, что с моего лица сбежали все краски. Я, как старик Суворов, не допускаю, чтобы вопрос мог поставить солдата в тупик; мне кажется, воин должен отвечать так же, как идет в огонь – весело и не задумываясь. Часто мне недоставало хлеба, золота, и т. д., но у меня всегда находился готовый ответ. Может быть, мои товарищи не могли говорить с такой свободой, зато у них было не меньше твердости и упорства, чем у меня. Я могу сказать, что это следствие не привело ни к чему, что смерть Гогелы осталась тюремной тайной. Таковы-то французские ветераны! Однако я не буду лукавить и замечу, что совершенно особые обстоятельства сопровождали то, что происходило; может быть, при обыкновенных условиях кто-нибудь из пленников запнулся бы, или, вследствие запугивания, проговорился бы. Между нами существовали узы, связывавшие нас гораздо теснее, нежели те, которые обыкновенно соединяют товарищей: все мы хранили одну общую тайну, все питали одинаковое намерение. Нечего даже спрашивать, какого рода тайна, какого рода намерения занимали нас: только одни желания, один род стремлений и расцветают в тюрьмах. Наш подкоп был почти готов, и это поддерживало и вдохновляло нас.
Когда допрос кончился, я, как уже было сказано, чувствовал, что на моем лице то вспыхивает, то пропадает румянец. Следственные заседания остались позади, исчезли в прошлом, точно звук, которого никто не слушает, а между тем с меня сорвали маску (с меня, которого так хорошо защищал мой противник!), и сняли таким окончательным образом, точно я сам признался во всем, точно я рассказал о причине нашей ссоры с Гогелой. Это обстоятельство подготовило для меня в будущем очень тревожное, неприятное приключение. На третье утро после дуэли, когда Гогела был еще жив, мне пришлось идти давать урок майору Чевениксу. Я любил это занятие не потому, что оно давало мне большой доход (майор платил мне всего восемнадцать пенсов в месяц: он был в глубине души скрягой), но мне нравились завтраки Чевеникса и, до известной степени, он сам. Майор был, по крайней мере, воспитанным человеком; а те люди, с которыми мне случалось говорить, – если не держали книг ногами вверх, то вырывали из них листки, чтобы раскуривать свои трубки. Я должен повторить, что состав наших пленников был исключительным. В Эдинбургском замке узникам не старались дать образования, как это делалось в некоторых других тюрьмах, из которых люди, вошедшие в них безграмотными, выходили на свободу способными занять высокие должности. Лицо Чевеникса с правильными чертами и светлыми серыми глазами было очень красиво; майор казался поразительно молодым для своего чина. В его наружности никто не мог бы подметить какого-нибудь недостатка, а между тем общий его вид производил неприятное впечатление. Может быть, Чевеникс поражал уж чересчур большой опрятностью; казалось, что он повсюду вносил с собою запах мыла. Опрятность вещь хорошая, но я не выношу, когда мне кажется, будто у человека ногти покрыты лаком. Кроме того, Чевеникс, конечно, был слишком сдержан и холоден. В этом молодом офицере никогда не проглядывала военная живость. От его доброты веяло холодом, страшным холодом. Рассуждения Чевеникса могли вывести из себя. Может быть, благодаря его характеру, составлявшему полную противоположность моей натуре, я, даже когда он был мне нужен, держался с ним очень сдержанно.
Я взглянул на его упражнение и подчеркнул шесть ошибок.
– Гм! Шесть! – сказал он, рассматривая листок. – Какая досада! Мне все не удается написать работу как следует.
– Но вы делаете большие успехи! – сказал я.
Вы понимаете, что я не хотел отнимать у майора мужества, но он не был способен научиться французскому языку. Мне кажется, для этого необходим некоторый огонь, а он потушил его в мыльной воде.
Чевеникс опустил свое упражнение, оперся подбородком на руку и взглянул на меня своими светлыми, суровыми глазами.
– Нам нужно поговорить с вами, – сказал Чевеникс.
– Я к вашим услугам, – ответил я с внутренним трепетом, угадывая, о чем пойдет речь.
– Вы занимаетесь со мной уже довольно долгое время, и я склонен хорошо думать о вас. Мне кажется, вы джентльмен.
– Имею эту честь, – ответил я.
– Вы тоже видали меня в течение того же промежутка времени. Конечно, я не знаю, каким я кажусь вам; но, быть может, вы поверите, что я тоже дорожу честью, – проговорил офицер.
– Мне не нужно никаких уверений; я и так ясно вижу это, – проговорил я с поклоном.
– Ну, так как же было дело относительно этого Гогелы?
– Вчера вы слышали меня на суде, – начал я, – только что я проснулся, как…
– О, да! Я, без сомнения, слышал вас вчера на суде, – прервал он меня, – и отлично помню, что вы «только что проснулись». Я мог бы повторить слово в слово большую часть вашего показания. Но неужели вы думаете, что я хоть одно мгновение верил вам?
– Значит, вы не поверили бы мне, если бы я здесь повторил все, что говорил суду? – произнес я.
– Может быть, я не прав (мы скоро увидим это), – сказал Чевеникс, – но мне кажется, что здесь вы «не повторите всего, что говорили суду». Мне кажется, что, войдя в эту комнату, вы не покинете ее, не сказав мне кое-чего.
Я пожал плечами.
– Позвольте мне выразиться яснее, – продолжал Чевеникс. – Конечно, ваше показание чепуха. И я, и суд поняли это.
– Поздравляю и благодарю! – проговорил я.
– Вы знаете все – это ясно; пленники, спящие в бараке «Б», должны знать, что произошло. Спрашиваю вас: ну, есть ли какой-нибудь смысл продолжать ломать эту комедию и утверждать, что нелепая история – истина, когда с вами только ваш приятель? Ну, ну, милейший, признайтесь, что вы побиты и посмейтесь над самим собой.
– Вы отлично действуете, – заметил я, – вы в это дело вложили всю душу.
Офицер медленным движением скрестил ноги и проговорил:
– Я хорошо понимаю, что в подобных случаях следует принимать предосторожности. Была взята клятва молчать. Я отлично вижу это. (Чевеникс не сводил с меня своих светлых, блестящих, холодных глаз). Мне также кажется естественным, что вы хотите сохранить в строгой тайне все, касающееся этого дела чести.
– Дело чести? – повторил я, как бы изумляясь донельзя.
– Значит, это не было поединком? – спросил майор.
– Что именно? Я не понимаю, – сказал я.
Чевеникс ничем не выразил своей досады; он несколько мгновений помолчал, потом заговорил по-прежнему спокойно и добродушно:
– И суд, и я решили, что ваше показание неправдиво; оно не могло бы обмануть и ребенка! Однако между мной и остальными офицерами существует та разница, что я знаю человека, который дал нам неверное показание, а они нет. Они видят в вас обыкновенного солдата, я же уверен, что вы джентльмен. Для них ваше показание было целой статьею лжи и, слушая его, они зевали; я же спрашивал себя, как далеко может зайти джентльмен? Не будет же он помогать скрывать убийство? Поэтому, услыхав, что вы говорите, будто ничего не знаете, будто вас разбудил капрал и так далее, я совершенно иначе объяснил себе ваше показание. Ну, Шамдивер!
Чевеникс живо вскочил и, подойдя ко мне, произнес с жаром:
– Я скажу вам, в чем дело, и вы поможете свершиться правосудию. Каким образом – я еще не знаю, по-тому что, конечно, на вас лежит клятва, но так или иначе вы поможете мне. Запомните все, что я скажу вам.
В это мгновение он тяжело опустил руку на мое плечо и сжал его; не могу вам сказать, продолжал ли он говорить или сразу замолчал, потому что майор тронул меня как раз за то проклятое плечо, которое ранил Гогела. Рана была ничтожной царапиной, она заживала, но прикосновение Чевеникса причинило мне адские мучения. У меня закружилась голова, по лицу покатились капли пота, вероятно, я смертельно побледнел.
Чевеникс снял руку так же быстро, как положил ее.
– Что с вами? – спросил он.
– Пустяки, – ответил я. – Немножко дурно; теперь все прошло.
– Прошло ли? Вы бледны как полотно.
– Право же, все прошло. Теперь я снова вполне оправился, – уверял я, хотя едва мог принудить себя говорить.
– Значит, продолжать? – спросил Чевеникс. – В состоянии ли вы следить за мной?
– Конечно! – ответил я и отер рукавом свое влажное лицо (в это время моей жизни у меня не было носового платка!).
– Если вы уверены, что вы будете в состоянии следить за моими словами, то слушайте меня. Только, – прибавил он с сомнением, – у вас был очень внезапный и острый припадок! Однако если вы говорите, что все прошло, я начну: между вами, пленными, было бы трудно устроить вполне правильную дуэль. Между тем, несмотря на нарушение многих общепринятых форм, несмотря на необыкновенные условия, поединок мог совершиться достаточно честным образом. Вы понимаете меня? Ну, поступите же как джентльмен и солдат.
Рука Чевеникса снова поднялась и покачивалась над моим плечом. Я не выдержал и отшатнулся от него, вскрикнув:
– Только не кладите мне руки на плечо! Я не в силах выносить этого. У меня ревматизм, – поспешно прибавил я, – мое плечо воспалено и очень болит.
Чевеникс снова опустился на прежний стул и спокойно закурил сигару.
– Мне очень жаль, что у вас болит плечо, – наконец проговорил майор. – Не послать ли за доктором?
– Не нужно, – ответил я. – Это – безделица, я привык к боли, она не беспокоит меня; кроме того, я не верю докторам.
– Прекрасно, – заметил майор и стал молча курить.
Все на свете отдал бы я, чтобы только прервать это молчание. Наконец офицер заговорил:
– Ну, мне кажется, я знаю достаточно, полагаю даже, что мне известно решительно все.
– Насчет чего? – смело спросил я.
– Насчет Гогелы, – ответил он.
– Простите, но я не понимаю.
– О, – произнес майор, – этот человек ранен на дуэли и вашей рукой. Я ведь не младенец.
– Без сомнения. Но, мне кажется, вы увлекаетесь теориями.
– Желаете сделать проверку? – спросил Чевеникс. – Доктор недалеко. Если на вашем плече нет открытой раны – я ошибаюсь. Если рана есть… – он помахал рукой. – Но я советую вам подумать, – продолжал Чевеникс. – У этого опыта будет чертовски неприятная сторона для вас, а именно: все то, что осталось бы только между нами двоими, сделается тогда достоянием всех.
– Ну, хорошо, – со смехом произнес я. – Мне кажется, все лучше, нежели медицинский осмотр; яне выношу этой породы людей!
Последние слова Чевеникса сильно успокоили меня, но все же я далеко не чувствовал себя в безопасвости.
Майор курил, посматривая то на пепел своей сигары, то на меня.
– Я сам солдат, – заговорил он, – и в свое время сам пережил нечто подобное, ранив противника. Я не желаю ставить в безвыходное положение кого-нибудь из-за дуэли, хотя она, быть может, и не была необходимостью и совершалась не по всем правилам. В то же время мне крайне нужно знать решительно все, и я желаю, чтобы вы скрепили мои догадки вашим честным словом. В противном случае мне, к моему большому огорчению, придется послать за доктором.
– Я ничего не отрицаю и не утверждаю, – возразил я. – Однако, если вы удовольствуетесь моим заявлением, я вам скажу следующее: даю честное слово джентльмена и солдата, что между нами, пленниками, не произошло ничего такого, что не было бы вполне честно.
– Отлично, – сказал он. – Я только этого и желал. Теперь вы можете идти, Шамдивер.
Когда я подошел к двери, Чевеникс прибавил со смехом:
– Во всяком случае, мне следует извиниться перед вами: я и не подозревал, что подвергаю вас пытке.
В тот же день на наш двор пришел доктор с листом бумаги в руках. По-видимому, ему было очень жарко; он казался рассерженным и, очевидно, не заботился о том, чтобы говорить вежливым образом.
– Эй, – крикнул он, – кто из вас немного знает по-английски? О, – прибавил он, всматриваясь в меня, – вы – как бишь вас зовут – вы пригодитесь мне. Скажите этим молодцам, что тот умирает. Его песня спета, нечего и говорить; я ожидаю, что он умрет к вечеру. Скажите же им, что я не завидую тому из них, кто проколол его. Прежде всего переведите им это.
Я исполнил приказание доктора.
– Теперь, – продолжал маленький человек, – передайте им, что этот Гогель, или как там его зовут, желает повидаться с некоторыми из них перед отправлением на тот свет. Если я правильно понял его, то он стремится обнять своих ближайших друзей, словом, развел там всякую кислятину. Поняли? Вот список, который он написал; лучше всего, прочтите его вслух сами; я не в состоянии выговорить ни одного слога из ваших чертовских фамилий. Услышав свое имя, каждый должен ответить: «здесь» и отойти вот к этой стене.
С самыми разнообразными чувствами в душе прочел я первое имя списка. Мне очень не хотелось смотреть на страшное дело моих рук; при одной мысли об этом все мое существо содрогалось. А как еще Гогела примет меня? Я мог избавиться от этого свидания, пропустив первое имя в списке; доктор ничего не узнал бы, и я не пошел бы к Гогеле. Впоследствии я с удовольствием вспоминал, что, ни на мгновение не останавливаясь на этой мысли, я подошел к указанной стене, повернулся, прочел имя Шамдивер и сам же ответил: «здесь».
В списке стояло с полдюжины фамилий; я прочел их. Когда перекличка окончилась, доктор повел нас к госпиталю; мы шли за ним гуськом, в одну линию. У дверей остановился маленький человечек и сказал, что нас будут пускать к этому «малому» поодиночке; когда я перевел товарищам его слова, он сейчас же послал меня в госпитальную камеру. Я очутился в маленькой, чистой, белой комнатке; окно, выходившее на юг, стояло открытым и перед ним расстилалась громадная воздушная бездна, виднелась даль; снизу, из рынка «Грассмаркет», доносились громкие, звонкие голоса разносчиков. Подле окна на маленькой постели лежал Гогела. С лица умиравшего еще не успел сойти загар, а между тем на его чертах уже лежал отпечаток смерти. Что-то дикое, нечеловеческое было в улыбке, которой он встретил меня; мое горло судорожно сжалось, когда я увидал выражение его лица. Только смерть и любовь могут придавать чертам людей такой отпечаток. Гогела заговорил, стараясь, казалось, выражаться по-прежнему грубо.
Он протянул руки, точно желая меня обнять. С невероятным трепетом ужаса я подошел поближе к нему и наклонился в его объятия, испытывая страшное отвращение, но он только приблизил мое ухо к своим губам:
– Поверьте мне, – шепнул Гогела. – Je suis bon bougre! Я унесу тайну с собой в ад и скажу ее только дьяволу.
Зачем повторять все его грубости и пошлости? Все, что Гогела чувствовал в эти мгновения, было благородно, хотя он мог облекать свои мысли только в шутовские, грязные выражения. Больной попросил меня позвать доктора, и когда военный врач вошел в комнату, Гогела немного приподнялся, сперва указал пальцем на себя, затем на меня, стоявшего рядом с ним в горьких слезах, и несколько раз подряд повторил слово: «фриндс», «фриндс», «фриндс»![5]
К моему изумлению, доктор, по-видимому, был очень опечален. Он несколько раз кивнул своей круглой головой, повторяя на ломаном французском языке:
– Хорошо, Джонни, понимаю!
Гогела пожал мне руку, обнял меня, и я ушел, рыдая как ребенок. Часто случалось мне видать, что люди, которые вели самую непростительную жизнь, умирали необычайно счастливым, прекрасным образом! Мы имеем право позавидовать им в этом отношении. Большинство ненавидело Гогелу при жизни; но в течение последних трех дней он выказал столько твердости, что завоевал решительно все сердца. Когда вечером, после нашего посещения, разнеслось известие о том, что его уже нет более в живых, все голоса затихли, точно в доме, который посетила смерть.
Я словно обезумел. На следующее утро от этого состояния во мне не осталось и следа, но ночью я страдал от страшного нервного расстройства. Я убил его, а он сделал все, чтобы защитить меня! Я видел его ужасную улыбку! И вот как нелогично и бесполезно раскаяние: я снова готов был поссориться с кем-нибудь другим из-за слова, из-за взгляда! Вероятно, странное душевное настроение проглядывало на моем лице; когда в тот же вечер я подошел к доктору, поклонился ему и заговорил с ним, он посмотрел на меня с сожалением и состраданием.
Я спросил его, правда ли, что Гогела умер.
– Да, – ответил он.
– Он очень страдал?
– Черт возьми – немножко, а умер как ягненок.
Доктор посмотрел на меня, и я заметил, что его рука опустилась в карман. Он прибавил:
– Вот, возьмите! Нет смысла тосковать!
Маленький человечек подал мне серебряную монету в два пенни и ушел.
Мне следовало бы отделать эту монету и повесить ее на стену, потому что, насколько я знаю, отдав ее мне, доктор в первый и последний раз в жизни подал кому бы то ни было милостыню. Вместо этого я, понимая его заблуждение, засмеялся горьким смехом, потом с отвращением бросил монету далеко от себя. Темнело, за покрытой садами долиной виднелась Принцева улица, вдоль нее бегали фонарщики с приставными лестницами и лампочками; я стоял у амбразуры стены и мрачно наблюдал за ними. Вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Я повернул голову и увидел Чевеникса. Майор был в вечернем костюме, в галстуке, сложенном поистине превосходно. Нельзя отрицать, этот человек умел одеваться.
– А, – сказал он, – я так и думал, что это вы, Шамдивер. Итак, он умер?
Я кивнул головой.
– Ну, ничего, – проговорил Чевеникс. – Мужайтесь! Конечно, это горестно, ужасно и так далее. Но, знаете, его смерть далеко не дурной исход для вас и для меня. Он умер; вы навестили его, простились с ним. После этого я вполне спокоен.
Таким образом, я во всех отношениях был обязан Гогеле жизнью.
– Я не хотел бы говорить об этом, – заметил я.
– Хорошо, – проговорил он. – Только позвольте мне прибавить одно слово, и вопрос будет исчерпан навсегда. Из-за чего вы дрались?
– Из-за чего обыкновенно дерутся люди.
– Женщина?
Я пожал плечами.
– Черт возьми, я не считал его способным на любовь, – проговорил Чевеникс.
При этом замечании все мое недовольство выразилось в словах:
– Он! – крикнул я. – Да он никогда не смел заговорить с ней, он только раз видел ее и потом за глаза осыпал низкими оскорблениями! Если бы она дала ему шесть пенни, он почувствовал бы себя на небе!
В эту минуту я заметил, что майор пристально смотрит на меня. Я внезапно замолчал.
– Ну, до свиданья, Шамдивер, – сказал Чевеникс. – Приходите ко мне завтра к завтраку, мы поговорим о чем-нибудь другом.
Сознаюсь, этот человек поступал не худо; даже теперь, когда я через такой большой промежуток времени пишу эти строки, я вижу, что он вел себя прямо хорошо.