Для Доминики
Это случилось декабрьским вечером в Государственной библиотеке.
Устав за целый день выписывать, записывать, аннотировать, делать карточки, обсуждать, выяснять, выискивать и обдумывать, с помутневшими глазами и отяжелевшей рукой, я отложил перо и отодвинул стул от стола.
Кругом были тела, сломившиеся над письменными столами, черепа, лоснившиеся под лампами, и книги, книги, книги вдоль бесконечных стен – закрытые, немые, непроницаемые. Большой зал библиотеки был словно погружен в жидкий стоячий клей полного безмолвия. Ни малейшего движения. Лишь устоявшийся запах чистой пыли, которую вытирают каждое утро.
«Я будто во сне… я больше не живу… меня пришпилили к декорации…»
Я впервые в жизни испытал ненависть к своей работе. Я взирал на груду папок как на что-то далекое и чуждое, хотя в этих папках были заключены целые годы моей работы, вобравшие в себя сокровища эрудиции, необходимые для невразумительных исследований по средневековой лингвистике, не интересных никому на свете, включая меня самого.
Какая-то тень скользнула вверху, вдоль темных стекол.
Я всматривался в окружающих.
Черепа мыслили. Если бы не глаза, поблескивавшие время от времени из складок кожи и за стеклами очков в роговой оправе, впору было усомниться в том, что все эти люди еще живы. Они читали; подобно неподвижной ящерице, переваривающей проглоченное насекомое, они поглощали знание, проникаясь памятью человечества и сосредоточиваясь на самом главном. Как же скучна вечность, когда она проходит сквозь время…
И тогда я встал.
Я смерил взглядом все эти черепа. Ага! Они явно ничего не подозревают!..
С сардонической улыбкою на губах я спустился в подвальные помещения, где располагались каталоги.
Я принял решение нарушить закон: прочитать что-нибудь бесполезное! Просто так. Ни за чем. Попрать все правила науки – заняться интеллектуальным бродяжничеством. Почитать что-нибудь ради собственного удовольствия. В общем, совершить преступление!
Поблуждав с закрытыми глазами среди шкафов, я наугад открыл один из ящиков и нащупал карточку. Записав лишь шифр произведения, я отнес свой заказ библиотекарю.
Вновь заняв свое место в оссуарии Большого зала в ожидании заказа, я тихонько посмеивался от тайной радости, переполнявшей мое существо.
Наконец через десять минут служитель библиотеки принес мне старинный том в красном кожаном переплете и с фиолетовым обрезом. Это был «Патриотический словарь» некоего Фюстеля Дезульера, напечатанный в 1798 году, in-quarto, у Никифора Сальвена, книгоиздателя.
О счастье! Книга была мне совершенно незнакома.
По-прежнему полагаясь на случай, я открыл книгу (или она сама открылась) на странице 96, вверху которой я обнаружил следующую статью:
«ЭГОИЗМ (понятие философическое): Эгоистом именуют человека, который верует, что на свете существует единственно он сам, все же прочее есть лишь плод его воображения.
К вящему стыду человеческого разума, жил в Париже, в начале сего столетия, человек, сочетавший имя свое с сею нелепостию, некий Гаспар Лангенхаэрт, родом из Голландской республики. Был он, сказывают, столь пригож собою и сложения столь счастливого, что одних лишь дам было бы довольно, дабы обеспечить фортуну его в Париже, однако истинною его возлюбленною была философия, и он возжелал прославиться какою-нибудь доктриною. Знакомый с английскою философией довольно, чтобы определять задачи, но недостаточно, дабы их разрешать, он исходил из нескольких допущений приемлемых, из коих делал выводы совершенно неправдоподобные. Так, утверждал он, возвышусь ли я до небес или низойду в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления. Стало быть, мир существует не сам по себе, а лишь во мне. И стало быть, жизнь есть не что иное, как моя греза. А стало быть, я сам и есмь вся сущая реальность…
По уверениям его современников, сей молодой человек с легкостию перешел от вполне дозволительных сомнений относительно пределов нашего знания к утверждению, будто вещи существуют не иначе как в нем самом, через него и для него. Так слонялся он из одной светской гостиной в другую, в поисках многочисленного общества, заявляя во всеуслышание, что он один лишь и есть в мире, преследуя по пятам собеседников своих, дабы разъяснять им, что их-то на свете не существует вовсе, утверждая, с бокалом в руке, что материя есть гипотеза никчемная, разглагольствуя и доказывая всем, кто соглашался его слушать, что только его собственное бытие является фактом неоспоримым и что существование Вселенной зависит лишь от его благого соизволения. В обществе его приятная наружность вызывала благоволение, его речи забавляли слушателей, и на целый сезон он сделался тем оригиналом, без коего не обходится ни один светский салон. Однако же вскоре здравый смысл замкнул для него слух тех, кому прежде сей слух отворило любопытство. Успех его оказался непродолжительным. Молодого человека заподозрили в искренности, а стало быть, в безумии, и люди здравомыслящие его отвергли.
Дальнейшие события показали, что суждение о нем было вынесено верное, коль скоро, отлученный от светского общества, он основал „Секту Эгоистов“, дабы иметь возможность повторять свои бредни. На протяжении нескольких лет в деревушке Монмартр еженедельно собиралась компания людей, из коих каждый считал себя единственно сущим и всю Вселенную в себе содержащим. Что могли они сказать один другому? Разглагольствования их представить себе возможно, да только могли ли они согласиться между собою? „Секта Эгоистов“, вследствие отсутствия подражателей, вынуждена была закрыться; Гаспар Лангенхаэрт обнародовал „Опыт новой метафизики“, не снискавший ни читателей, ни почитателей, и вновь оказался в одиночестве. Мог ли, впрочем, сей факт иметь для него какое-либо значение?
Он скончался вскоре в Париже, в 1736 году, употребив чрезмерное количество опиума, истомленный, верно, необходимостью держать Вселенную на собственных плечах. На современников своих он не оказал никакого воздействия, равно как и на потомство.
Но даже если бы и оказал, – не вошло ли бы это обстоятельство в противоречие с его собственной доктриною?»
Я был в восхищении.
Так, значит, однажды в истории человечества кто-то уже возвел в теорию то, что я сам столь часто осознавал, то самое ощущение, которое овладело мною только что… Это явственное до тошноты впечатление, что других людей и предметов просто не существует… Эту мысль, что я – единственное живое сознание, затерянное в мире грез… Это зыбкое, вязкое, засасывающее сомнение, которое лишает сущее именно его сущности…
Я огляделся по сторонам. Черепа не обратили ни малейшего внимания на мою радость.
Я помчался вниз, к каталогам. Надо было разузнать побольше. Мне нужна была эта книга – «Опыт новой метафизики».
Всю мою усталость как рукой сняло. Я пропахивал погонные метры библиографических карточек, ворочал центнерами справочников и специализированных журналов, глаза вновь и вновь обретали остроту, чтобы просматривать микрофильмы, я скликал на подмогу служащих библиотеки, ибо мне необходимо было знать все о Гаспаре Лангенхаэрте.
И все понапрасну! Там не было ничего. Ничего из его сочинений. Ничего о нем самом.
В какой-то момент меня осенило: я вспомнил, что восемнадцатый век был не особенно строг в написании имен собственных; я испробовал все возможные варианты: Лангенхаэрт, Лангенерт, Легенхаерт, де Лангенхаэрт, ван Лангенхаэрт, ван де Лангенхаэрт, де Ла Генхерт… Безрезультатно. Каталоги молчали.
Я уже чувствовал онемение, вызванное усталостью, однако заставил себя встряхнуться. Стиснув зубы, я вновь рванулся на приступ: мне следовало раздобыть объективную информацию, прежде чем покинуть библиотеку.
Тут мне пришла в голову странная мысль заняться просмотром микрофильмов, исходя из даты его смерти. Королевские регистры? Его там не было. Регистры морга Шатле? Там его не было тоже. Сомневаясь, что имя самоубийцы может оказаться в епархиальных книгах, я тем не менее просмотрел и их: тщетно, его не было и там. Я изучил списки всех концессий всех парижских кладбищ, нотариальные акты, завещания, я испробовал все, все возможные имена, все возможные даты, мертвецы шествовали передо мною тысячами, я произносил, впервые за целые столетия, имена тех, кто давно обратился в прах и тлен, я тревожил тени, я стремился заглянуть в лицо призракам… Но его не было и среди них.
Это могло означать, что Гаспар Лангенхаэрт был прав, полагая, что мир ему лишь грезился, ибо этот мир прекратил свое существование в самый миг его исчезновения, позабыв даже отметить факт его отсутствия…
Небольшая доза тайны будоражит мозг, ее чрезмерность притупляет. Кто-то положил руку мне на плечо. Служители зала обращались ко мне, и, по-видимому, уже не первый раз. Библиотека закрывалась. Меня под руку вывели во двор.
И здесь, под бледною луной, между булыжником библиотечного двора и звездами, я опростал свой мочевой пузырь, размышляя о судьбе этого человека, который воображал себя всем и от которого не сохранилось ничего.
В нескольких шагах от меня чей-то пес с изумлением наблюдал за тем, какое количество мочи можно, оказывается, испустить за один раз.
На водосточной трубе сверчок сочинял свою вечернюю программу.
Что касается луны, то ей все было безразлично.
Назавтра было воскресенье, а я ненавидел воскресенья. Я бы охотно избегал этого бесполезного дня, однако вселенский комплот, созданный совместными усилиями законодателей и церковников под одобрительное ликование миллионов безмозглых болванов, принуждал меня развлекаться и отдыхать, в то время как я не любил ничего, кроме работы. Упираясь лбом в закрытые двери библиотек и опущенные решетки книжных магазинов, я был обречен на безделье.
Что такое исследователь, который ничего не исследует? Ничто, просто заурядность. И я мрачнел от сознания того, до какой степени я мог быть заурядным.
В общем, воскресное утро неумолимо демонстрировало мне, что я грязен и утомлен, что в раковине чернеет груда немытой посуды, что плотные ошметки пыли вальяжно гуляют вдоль плинтусов, а моя одежда пахнет холостяцким бытом… Оставалось лишь вооружиться тряпкой и сражаться с грязью до самого вечера.
Однако в это воскресенье тень Лангенхаэрта подстерегала меня, усевшись у изголовья моей кровати. Я радостно отшвырнул тряпки и веник и вышел из дому, чтобы поразмыслить в свое удовольствие.
Мне необходимо было побродить.
Неведомый Лангенхаэрт уже не давал мне покоя.
Набережные Сены прекрасно подходят для мечтательных раздумий, их гармония приносит разуму покой, а простор – свободу. Теперь я слегка бранил себя за свой давешний пыл, так легко меня охвативший: да в самом ли деле я сделал открытие? Существовал ли в действительности этот самый Гаспар Лангенхаэрт? Все казалось слишком странным: и исчезновение его сочинений, и молчание Истории, а главное, главное, – необъяснимое отсутствие каких-либо записей гражданского состояния… Наверняка Гаспар Лангенхаэрт был всего лишь мистификацией и Фюстель Дезульер поместил его в свою книгу из чистого озорства. Что ж, эпоха была лакома до подобных измышлений.
Я вяло сожалел, что не занялся вплотную домашним хозяйством…
Близ Нового моста я остановился у прилавков букинистов; как всегда, здесь предлагались все те же дежурные редкости, скверные старые романы, годные лишь для того, чтобы подпирать шкафы, скрадывая неровности пола, а также устаревшие медицинские и технические энциклопедии и, в избытке, альманахи, календари, афиши и почтовые открытки былых времен. Маскируя свое безделье любопытством, я лениво блуждал взглядом по груде книг.
И вот, под платаном на набережной Больших Августинцев, мое внимание привлек том со странно пустым корешком, на котором не значилось ни имени автора, ни названия произведения. Я раскрыл книгу.
Это оказалась «Галерея великих людей», гравюры с портретов, сборник, изданный в 1786 году в типографии Маллена Мальера, обладателя Королевской Привилегии.
Я принялся листать издание.
Под моими пальцами дефилировали грубые изображения Расина, Корнеля, Буало, Ришелье, Бержерака, Фонтенеля… потом что-то внезапно приковало мое внимание. Я вернулся назад, и точно: на обороте страницы, внизу, предваряя следующую гравюру, значилось: «Гаспар Лангенхаэрт, гравюра Малькомба с портрета Вижье». Взгляд мой рванулся на следующую страницу, чтобы увидеть портрет.
О ужас! То был Дидро, кисти Ван Лоо, в самой примитивной репродукции.
Непонятно.
У меня отняли Лангенхаэрта, не успев мне его дать…
Дидро вместо Лангенхаэрта? Неужели это один и тот же человек?
Я вгляделся повнимательней: там недоставало страницы, она была вырвана. Тонкая полоска бумаги, чуть выступавшая между листами, свидетельствовала о том, что страница существовала, но была вырезана. И значит, портрет Гаспара Лангенхаэрта все-таки содержался в этой книге!
Радость возобладала над разочарованием. Сомнения испарились. Не важно, что портрет украден, главное, что Гаспар Лангенхаэрт, теперь я знал это точно, не был ни призраком, ни чьей-то шуткой, он был известен и даже почитаем настолько, что в конце столетия его портрет был включен в «Галерею великих людей». Я с нежностью глядел на тонкую полоску бумаги и даже погладил ее пальцем, как если бы мне представили самого Гаспара собственной персоной.
– Милостивый государь, позвольте вам заметить, что вы заблуждаетесь. Даже хуже, вы просто попали впросак!
Я вздрогнул и обернулся: высокий худой старик пристально уставился на меня. Его синие, стального оттенка, глаза пронизывали меня насквозь. Его нос напоминал орлиный клюв. Он не говорил со мною, а читал мои мысли.
– Что вы имеете в виду?
При этих словах высокий старик задвигался, и это внезапное оживление было столь же впечатляющим, что и его прежняя неподвижность. Взмахнув руками, словно крыльями, он сорвал с себя очки, перевел дыхание и, устремив в небеса взгляд, исполненный безнадежности, со вздохом произнес:
– Эта книга ничего не стоит. Это фальшивка.
– Как «фальшивка»? Что именно в этом издании поддельно?
– Да все, сударь мой, все! Копии несуществующих картин! Имена не тех граверов! Умолчание истинных авторов издания! Шутка, сударь, фарс, каламбурда-с! – Он был явно доволен своим последним словечком. – Я просто хотел вас предостеречь, потому что у нас, видите ли, не принято дурить клиента, это наш принцип: мы не стремимся набить цену своему товару.
Так это был всего лишь букинист! Естественно, как я сразу не догадался! Ловкий коммерсант проделывал со мною трюк изначальной откровенности, чтобы получше облапошить потом.
– Но здесь не все фальшивка! – тупо сказал я. – Писатели, чьи портреты представлены в книге, действительно существовали.
Мне было совершенно наплевать на неподлинность гравюр и ложные выходные данные этой «Галереи», я боялся, как бы у меня не отняли Лангенхаэрта.
Он взглянул на меня, сначала изумленный, а затем обрадованный подобной глупостью: он уже чуял во мне легкую добычу, идеального простофилю, и даже дружески потрепал меня по плечу:
– Разумеется, никому не пришло бы в голову усомниться в том, что Расин, Корнель и Мольер действительно существовали. Но я вижу, что вы любитель изящной словесности, и я бы скорее порекомендовал вам вот эти великолепные собрания, полнота которых…
– Не важно, – сухо перебил я. – Меня интересует этот сборник.
Остановленный буквально на лету, старый мошенник поставил на место книги, которые уже протягивал было мне.
– Этот стоит триста франков.
– Еще чего. Ваш альбом испорчен: в нем недостает страницы, причем именно той, которая мне нужна.
Он выхватил у меня из рук книгу и принялся разглядывать изъян. Затем он медленно поправил на носу очки и с сокрушенным видом произнес:
– Я совершенно не повинен в этой порче, милостивый государь. Потрудитесь взглянуть повнимательнее на линию отреза, вы увидите, что она очень ровна, а это значит, что злодеяние совершено при помощи линейки и бритвы, сама же книга была зажата в тисках или придавлена чем-то тяжелым. К тому же, не сочтите за труд взглянуть, линия отреза слегка пожелтела, что свидетельствует о ее давности. Не исключено, что страницу вырезали в те же времена, когда издали книгу…
Он был прав… в те же времена, когда издали книгу…
– Учитывая ее состояние, на которое вы справедливо указали, я вам уступлю ее за двести франков.
Я расплатился не благодаря, так как знал, что именно за эту цену он был готов продать книгу с самого начала. Торопясь вновь обрести уединение, я поспешно удалился, прижимая к себе свое сокровище.
Так, значит, Гаспар Лангенхаэрт был реальностью: я нес под мышкой ощутимое доказательство не только самого его существования, но и, возможно, заговора, целью которого было стереть саму память о нем. Зачем понадобилось кому-то изымать из книги его изображение? Кому он не давал покоя через столько лет после своей смерти? Кому было нужно уничтожить все его следы?
Я вернулся домой.
Ночь застигла меня раскинувшимся в кресле, в изнеможении, с бессильно повисшими руками и по-прежнему в раздумьях об этой таинственной судьбе, преданной забвению. Я зажег настольную лампу, чтобы получше рассмотреть свою находку, и глаза мои то и дело перебегали с надписи, возвещавшей изображение Гаспара Лангенхаэрта, на портрет Дидро, по ошибке оказавшийся рядом, словно ожидая, что в результате моих бессмысленных действий может произойти какое-то чудо, – например, исчезнувшая страница вдруг вновь окажется на своем месте.
И вдруг я вскочил на ноги и схватил с полки зеленый томик Дидро, где были собраны его ранние произведения. Я лихорадочно пробежал глазами «Прогулку скептика» и нашел текст, который мучительно пытался вспомнить на протяжении нескольких часов, фрагмент, где Дидро рассказывает о том, что повстречал довольно необычных философов:
«…рядом с ними, без всяких правил и порядка, шествуют мыслители еще более удивительные: это люди, каждый из которых утверждает, что он – единственный в мире. Они признают бытие лишь одного существа, и это мыслящее существо – они сами: коль скоро все происходящее в нас суть лишь наши впечатления, то они и отрицают, что в мире есть что-либо, кроме них самих и их впечатлений, и, таким образом, они являют собою любовника и любовницу, отца и дитя, устланное цветами ложе и того, кто на нем нежится. На днях я повстречал одного из них, уверявшего меня, что он – Вергилий. „Как же вы счастливы, – отвечал я ему, – обессмертив себя божественною «Энеидою»!“ – „Кто, я? – возразил мне он. – Я не более счастлив этим, нежели вы“. – „Вот так рассуждение! – заметил я. – Поелику вы и есть сей латинский пиит (и лучше, чтобы это были вы, нежели кто другой), признайтесь, что вы заслуживаете безмерного почтения, сумев вообразить столь много великих деяний. Какой пыл! Какая гармония! Какой стиль! Какие описания! Какой порядок!“ – „О каком порядке вы говорите? – прервал он меня. – Его и тени нет в сем сочинении: то лишь сочленение идей, не имеющих никакого следствия, и ежели я стал бы аплодировать себе за те одиннадцать лет, которые употребил, чтобы сшить вместе десять тысяч стихов, то почему бы мне заодно не высказать в свой адрес несколько любезных комплиментов за ловкость, с которою сумел я поработить своих сограждан проскрипциями, и почему бы не почтить себя званиями отца отечества и его защитника после того, как был его тираном?“ В ответ на эту галиматью я выпучил глаза и попытался примирить между собою столь разноречивые идеи. Мой Вергилий ответил, что речи его привели меня в замешательство. „Вам затруднительно понимать меня, – заговорил он снова. – Так вот, я был в одно и то же время и Вергилием, и Августом, и Цинною. Но это еще не все; нынче я являюсь кем только пожелаю, и сейчас я вам продемонстрирую, что, быть может, я – это вы, а вас просто не существует; возвышусь ли я до небес или спущусь в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления“, – говорил он мне с высокопарностию, когда был прерван шумной толпою, единственно учиняющей переполох в нашей аллее».
Сомнений больше не оставалось. Возможно ли было не узнать в этом человеке моего Гаспара Лангенхаэрта, а в сопровождавшей его группе – Секту Эгоистов?
Я внимательно проштудировал все сноски в нижней части страницы: за два с половиной столетия исследований, научной критики, комментариев и переизданий никто так и не обнаружил, на кого в этом тексте намекал Дидро! Бесплодно промаявшись над этой загадкой, кто-то устало предполагал, что здесь имелся в виду Мальбранш, Беркли или же речь шла о карикатуре на Кондильяка, что было ближе к истине, ибо фраза «возвышусь ли я до небес или низойду в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления» встречается также в начале «Опыта о происхождении человеческих познаний», который Кондильяк опубликовал в 1746 году, за год до «Прогулки» Дидро. Но я отныне был единственным, кто точно знал: первоисточником был все-таки Лангенхаэрт, поскольку знаменитая сентенция Кондильяка присутствовала в статье Фюстеля Дезульера, который приписывал ее непосредственно Лангенхаэрту. То есть Кондильяк, равно как и Дидро, всего лишь цитировал моего незнакомца.
Итак, Дидро мне подтверждал: безумное предприятие Лангенхаэрта и его секты было фактом абсолютно историческим.
И тогда, впервые в жизни, я решил прервать свои занятия и взять отпуск. К чертям мою прежнюю работу, прощай, диссертация, – я задумал посвятить себя Гаспару, я хотел узнать о нем как можно больше. И начать прямо с завтрашнего утра.
С этим я и заснул.
Назавтра я первым ворвался в Государственную библиотеку, едва двери ее отворились для посетителей. Никогда еще я не являлся туда в такую рань; веселый, бодрый, свежевыбритый, необычный, я мчался к каталогам с энтузиазмом юнца, лишь накануне познавшего любовь.
Мои всегдашние соседи по читальному залу, те самые черепа, вопрошали меня с тревогой в голосе:
– Уж не закончили ли вы свою диссертацию?
– Это она меня прикончит! – успокоил я их со снисходительною добротой, свойственной счастливым душам.
Черепа радостно закивали не потому, что их рассмешила шутка – она-то как раз была ритуальной, – а от удовлетворения.
В припадке великодушия я даже добавил:
– Мне там еще пахоты… на целый год!
Черепа вновь склонились над своими талмудами. Двенадцать месяцев на завершение диссертации – это обычный срок, который дает себе любой исследователь ежегодно на протяжении двадцати лет, и, стало быть, мои слова не имели ни малейшего значения… Только не надо думать, что ученому миру вовсе не свойственно чувство сострадания! На практике исследователь может оказаться существом, способным на привязанность, даже проявить себя порою приятным компаньоном… И однако же в ближнем своем исследователь любит вовсе не его особенности, а, напротив, общность их участи: заточение. Поэтому ученые питают к себе подобным истинно тюремную дружбу, когда никто и ничто не вызывает такой ненависти, как тот, кто скоро должен выйти на свободу. А раз уж я их успокоил, они отнесли мою радость на счет какого-нибудь гастрономического излишества и быстро о ней забыли.
Поскольку Лангенхаэрт был не выдуман, а лишь забыт, я должен был, по логике вещей, обнаружить какие-то свидетельства о нем в сочинениях современников, а посему я принялся систематически просматривать газеты, хроники, альманахи и литературные журналы того времени. Я хотел как минимум разыскать источники, которыми пользовался Фюстель Дезульер.
Эта работа заняла целую неделю, и в конце концов я обнаружил два документа, не сопоставимых ни по значению, ни по объему, но они оба немало сообщали мне о Лангенхаэрте, вызволяя реальность его существования из тенет моих собственных сомнений.
Прежде всего следует упомянуть салонные сплетни хроникера литературной жизни Юбера де Сент-Иньи, человека поверхностного ума, подменявшего остроумие злословием, но которого именно страсть к злословию делала внимательным к окружающим. В своих «Вечерах», помещенных в «Литературном альманахе 1723–1724 гг.», он в числе прочего комментировал появление Гаспара Лангенхаэрта в салоне г-жи дю Деван. В его заметках было крайне мало философии, зато много уксуса: это было забавно, это было глупо – и притом великолепно написано.
Второй документ, наиболее объемистый и интересный, представлял собою целый том, озаглавленный «Философские учения Франции и Англии», где излагались основные доктрины эпохи. Автор книги, Гийом Амфри де Грекур, включил туда главу «Эгоизм, или Философия г-на де Лангенхаэрта», в которой развивал главные тезисы этой философии в форме диалога между Клеантом (оппонентом) и Автомонофилом (Лангенхаэртом). По-видимому, этот текст и послужил источником для Фюстеля Дезульера.
Юбер де Сент-Иньи, завсегдатай салона г-жи дю Деван, так повествует о первых парижских месяцах Лангенхаэрта:
«К нам прибыл некий философ из Голландии. Его приняли в обществе за приятную наружность, ибо он был очень хорош собой, и, покуда его пригожая физиономия завоевывала для него сердца дам, его почтительное молчание вызывало уважение мужчин. Тому, что он пописывал, не придавали значения (чем еще прикажете заниматься в двадцать лет, имея пятьдесят тысяч ливров ренты, без родни и к тому же в стране, которая не воюет?) – ему приписывали более сердечных побед, нежели ума, и этого ему вполне достало бы, чтобы сделать блистательную карьеру в свете.
Так, на протяжении нескольких месяцев он не говорил ровным счетом ничего, кроме обычных любезностей и банальностей, что вполне устраивало решительно всех, как вдруг однажды он выступил на середину гостиной и громко и отчетливо повторил несколько раз:
– У меня нет тела. Мое тело бесплотно.
Все присутствующие застыли от изумления. Дамы пристально воззрились на него, словно для того, чтобы лучше осознать нелепость сказанных им слов; некоторые из них фыркнули, иные покраснели, ибо, если они не смели более верить своим ушам, никто еще не лишил их удовольствия верить глазам.
Г-н де Лангенхаэрт казался столь потрясенным собственным открытием, что вместо того, чтобы развивать свою теорию, продолжал молча стоять на своем месте, в одиночестве и неподвижности. Барон Шварц взял его под руку и добродушно сказал:
– Однако же, молодой человек, все эти дамы, уверяю вас, согласны меж собою в том, что тело у вас есть, и даже, коли верить слухам, весьма недурное.
Представительницы прекрасного пола запротестовали, приличия ради.
– Вы очень любезны, сударь, – отвечал с поклоном молодой человек, – но, поверьте, ничто не заставит меня отказаться от идеи, которую я успел столь глубоко продумать.
Г-жа дю Деван приблизилась, дабы дать молодому человеку возможность высказаться:
– В таком случае просветите нас, мой друг, и позвольте и нам проникнуть в эти глубины, насколько это возможно. Почему, в самом деле, считаете вы, будто ваше тело бесплотно? Разве вы подобны тем призракам, которые появляются над вертящимися столиками баронессы де Сен-Жели?
– Вовсе нет, сударыня, это не безумие и не мошенничество, но результат философический, к коему привело меня рассуждение.
Затем последовала всякая чушь, которая сводилась к тому, что нам с помощью „А“ и „Б“ доказывали, будто природа существует лишь в голове нашего философа, что звук, запах, предмет, цвет и вкус суть лишь плод его воображения и что все мы существуем лишь в той же самой черепной коробке. И по моему заключению, будь все это правдой, – стоит ли удивляться, что скопление столь многочисленных и разнообразных предметов и явлений в столь малом пространстве могло свести нашего гостя с ума?
Все люди поверхностного ума, почитатели темных философических бездн, бурно ему аплодировали. Также и глупцы, ибо, ничего не поняв, по обыкновению своему, сочли, что речь идет о чем-то разумном. Что же касается людей мудрых, то они промолчали, ибо не пристало обсуждать то, что провозглашается не из любви к истине, но лишь из духа противоречия. Два дня спустя никого более не занимало то, что сказал сей молодой человек, однако всем запомнилось, что говорил он весьма складно. С тех пор он прослыл обладателем блистательного ума, то есть обрел право болтать неведомо что безо всяких последствий».
Разумеется, Юбер де Сент-Иньи, движимый более стремлением злословить, нежели понять, не стал излагать рассуждений Гаспара. Но я нашел их у Гийома Амфри де Грекура, в начале его поучительного диалога:
«Клеант. О вашей тезе ходит много слухов. Вы будто бы утверждаете, что у вас нет тела. В таком случае объясните мне, с помощью чего сумели вы это сказать? С помощью ваших губ?
Автомонофил. Ежели беседа принимает подобный оборот, я предпочитаю отказаться от нее сразу же.
Клеант. Простите, я просто не сумел удержаться…
Автомонофил. Дабы вы меня лучше поняли, мне пришлось бы прежде изложить мою теорию относительно материи, ибо одно следует из другого.
Клеант. Так что же вы думаете о материи?
Автомонофил. Что материи не существует.
Клеант. Как? Вы намереваетесь выкрутиться с помощью подобной нелепицы?
Автомонофил. Скажите, в каком случае имеете вы право утверждать, что предмет существует?
Клеант. В том случае, когда я его воспринимаю.
Автомонофил. Именно это я и хотел от вас услышать. Существует то, что я вижу, то, что я осязаю, то, что я слышу, либо то, что я, в воспоминании моем, видел, осязал, слышал, но ничего другого. То, что мы именуем миром, есть сумма наших ощущений. Мы не ведаем мира как такового, мы не знаем, каков он сам по себе, мы знаем лишь тот мир, который ощущает каждый из нас.
Клеант. Вы хотите сказать, что никто не воспринимает один и тот же мир? Что он у каждого свой собственный?
Автомонофил. Совершенно верно. Разве все мы видим одинаково? Одинаково чувствуем? У одного язык особенно восприимчив к вкусу, у другого нос чрезвычайно чувствителен к ароматам, у третьего обостренная чувствительность кончиков пальцев, а четвертый способен услышать чиханье мухи.
Клеант. Это верно.
Автомонофил. А значит, существует столько миров, сколько людей.
Клеант. Согласен.
Автомонофил. И стало быть, это наш язык вынуждает нас, для удобства, говорить о мире, когда речь идет о мирах. И скудость понятий, необходимая для человеческого общения, вынуждает нас принимать слово за самый предмет.
Клеант. Если я вас правильно понял, это именно из-за языка мы полагаем, будто мир един, тогда как на самом деле миров – тысячи.
Автомонофил. Да. Ибо мир существует лишь в нашей голове.
Клеант. Понимаю, дальше.
Автомонофил. Из этого вы можете вместе со мною заключить, что материи нет, ибо все существует лишь в нашем сознании. Ничто не материально, все лишь плод нашего сознания. Природа есть всего лишь проза моих ощущений. Называйте ощутимым то, что принято называть материальным, и вы сохраните реальность, выиграв при этом в точности изъяснения. Я не отрицаю существования предметов, запахов, цветов, звуков, я не отрицаю, что существует шероховатое, гладкое, соленое, – я лишь отрицаю гипотезу о материи как некоем исходном мире, независимом от ощутимых свойств. В сущности, мир есть лишь то, что мы ощущаем, и из этого нам никак не выбраться».
Знакомясь с этими рассуждениями, которые не могли, разумеется, не напомнить трех «Диалогов» Беркли, я пришел к выводу, что Гаспар Лангенхаэрт вовсе не был заурядным салонным краснобаем, эстрадным философом, но что в свои умозрительные построения он вкладывал действительный философский смысл. По поводу бесплотности его тела Юбер де Сент-Иньи, воспринимавший все на собственном уровне, то есть весьма невысоко, рассказывает две характерные истории:
«Немного времени спустя он вновь изложил свою теорию в салоне графини д’Эвремон, вызвав раздражение Председателя Каррьера, который прежде уже слушал его у г-жи дю Деван. Природа явно была не слишком благосклонна к г-ну Председателю, о чем красноречиво свидетельствовала его наружность, что, однако же, не мешало Каррьеру мнить себя сердцеедом и в любви простирать свои амбиции много выше, нежели допускали его возможности, вследствие чего он не мог без неудовольствия взирать на появление в гостиной человека молодого, ибо незамедлительно предполагал в нем соперника, хотя сам по возрасту годился ему в отцы, а по виду – даже и в дедушки. Поэтому он всегда поглядывал на г-на де Лангенхаэрта без особой приязни и, когда тому вздумалось остроумничать, невзлюбил его окончательно, ибо следует признать, что беседе г-на Председателя было свойственно очарование еще меньшее, нежели даже его наружности. Он обернулся к нашему философу и проревел ему прямо в ухо:
– Как, милостивый государь, что я слышу? По-вашему, выходит, что у вас нет материального тела?
– Именно так, сударь, вы правильно меня поняли.
– Превосходно. А я, по-вашему, обладаю каким телом – материальным или нематериальным?
– Нематериальным, разумеется. Логически рассуждая, вы не можете быть более материальным, чем я сам.
Эта ссылка на логику окончательно вывела Председателя из себя. Тем не менее он взял себя в руки и, обведя собравшихся заговорщическим взглядом, возобновил беседу со скверной ухмылкою охотника, который, забавляясь, дает загнанному зверю небольшую передышку, будучи уверен, что в любом случае его прикончит:
– Стало быть, я нематериален. И по какой же причине, позвольте полюбопытствовать?
– По той самой, сударь, о которой я говорил только что: все суть лишь образ, и за этим образом нет ничего. То, что считается материей, есть в действительности лишь ощущение.
– Разумеется, разумеется, – ответствовал с хитрым видом Председатель. – И никакой философический аргумент ни разу не поколебал вас в этой убежденности?
– Никакой, ни разу.
– В таком случае, с вашего позволения, как философ философу, предлагаю вам следующий… – И Председатель что есть силы пнул его ногою. Философ вскрикнул. Собравшиеся, вопреки всем правилам приличия, покатились со смеху, в восторге от шутки, которую у них на глазах здравый смысл сыграл с метафизикой.
Недовольно морщась и потирая пораженное председателевой аргументацией место, г-н де Лангенхаэрт, казалось, был не слишком сбит ею с толку. Председатель ринулся на приступ:
– Что скажете вы о моем аргументе? Был ли он достаточно весомым, дабы поколебать вашу уверенность?
– Отнюдь нет. Он из области весьма скверной философии, сударь, и притом самой грубой.
– Что ж, я передам ваш отзыв моему сапожнику. Ваш покорный слуга, милостивый государь.
И Председатель Каррьер, в восторге от собственного успеха в сем изысканном обществе, старался отныне бывать на вечерах, где ожидалось выступление философа, чтобы со всею любезностью предоставлять себя в его распоряжение для дискуссии, а затем предъявлять ему свой неизменный аргумент.
Однако история на этом не закончилась. Рассказывают, что графиня де Виньоль, известная обширностью своих прелестей, тонкостью талии и неприметностью принципов, прослышав о таковом диспуте, предложила самолично убедить молодого философа в наличии у него тела при помощи совсем иной аргументации, в коей она упражнялась регулярно и, по слухам, достигла такого совершенства, что сыскать ей равных было делом весьма непростым. Встретившись с г-ном де Лангенхаэртом, она сделала первый шаг ему навстречу, потом оттолкнула, потом подала надежду, потом отняла, потом улыбнулась, потом надула губки, так что через несколько дней подобных маневров философ без колебаний явился по приглашению графини на философский сеанс в ее будуаре.
Сеанс состоялся, затем повторился, а затем стал повторяться еще и еще. Не только не встречая ни малейшего возражения своим тезисам, графиня вдобавок обнаружила в том, кого готова была счесть своим противником, столь восхитительную для них поддержку и основы столь прочные и несгибаемые, что была этим совершенно обескуражена и покорена.
Трепеща и робея, она осведомилась у любовника, каким образом мог он так будоражить ее тело, не имея его сам, и как ему удавалось так распалять ее плоть, будучи при этом бесплотным. Он кратко разъяснил ей, что все это не более чем ощущения, чем вполне ее убедил и сделал горячей сторонницей его философии. Отныне величайшая кокетка Парижа объявила себя противницей материальности, что при ее репутации звучало по меньшей мере странно, и люди, пожав плечами, стали поговаривать о том, что теперь у графини вслед за плотью забурлили и мозги».
Таковы, судя по всему, были теоретические достижения первого года парижской жизни. Ибо, следуя хронике Сент-Иньи, мы заключаем, что первые тезисы Гаспара Лангенхаэрта касались главным образом восприятия. И только на втором году своего пребывания в Париже, продвигаясь все дальше в своих рассуждениях, он создает окончательную теорию философского эгоизма: «Я сам являюсь творцом Вселенной».
«Клеант. Но если ощущения не являются отпечатками внешних предметов и явлений, то что же они такое? Каково тогда их происхождение?
Автомонофил. Я сам.
Клеант. Простите?..
Автомонофил. Да-да, вы не верите собственным ушам, но они вас не обманывают. Я сам являюсь источником моих ощущений.
Клеант. Вы?.. Творец вселенной?
Автомонофил. Именно я. Я сотворил этот мир, со всеми его красками, предметами и запахами.
Клеант. Прощайте, друг мой. Наша беседа слишком затянулась. Как можете вы утверждать, что ваш разум, сам по себе и для самого себя, производит собственные ощущения?
Автомонофил. Когда вам что-то снится – не являетесь ли вы сами создателем вашего сна? Когда вам грезится, что вы плывете по морю, направляясь к американским берегам, – не являются ли морские волны лишь плодом вашего воображения?
Клеант. Естественно, поскольку это сон.
Автомонофил. Кто сообщает вам об этом?
Клеант. Пробуждение.
Автомонофил. А если бы вам случилось пробудиться от… жизни?
Клеант. Полноте!
Автомонофил. Кто может заверить вас, что в данный момент вам не снится сон?
Клеант. Вы смущаете меня…
Автомонофил. Коль скоро вы согласились со мною в том, что материи не существует, источником ощущений может быть только наш разум. Когда мы видим сны, когда даем простор своему воображению, не являемся ли мы творцами новых реальностей? Но здесь речь идет о творчестве осознанном. А большую часть времени мы творим, не сознавая этого, вот и все!»
Таким образом, Гаспар Лангенхаэрт, следуя против течения всей философской традиции своего времени, добрался до гипотезы бессознательного, и даже более того – до идеи бессознательного творчества. Чтобы прояснить этот момент, стоит привести одну историю, которую я обнаружил среди сплетен Сент-Иньи:
«Во время последнего маскарада, который давала баронесса де Сен-Жели, истинным героем праздника был Купидон, ибо под сенью полумасок, домино и благосклонного сумрака садов сердца осмеливаются не утаивать своих истин, и тогда карнавальная маска нередко позволяет сбросить ту, что обыкновенно носят добродетель или лицемерие. Кто знает, сколько любовных встреч свершилось в ту ночь под покровительством Селены, однако вскоре – и к счастью – стало известно о шутке, которая была сыграна с нынешним нашим властителем дум г-ном де Лангенхаэртом.
Несколько особ благородного происхождения, раздраженные экстравагантными бреднями молодого человека, вознамерились доказать ему, что не он был создателем мира, а что, напротив, мир способен был порою сыграть с ним весьма злую шутку. Они подговорили баронета д’Антрева, который в пылу своих семнадцати лет был готов на любые проделки, надеть маскарадный костюм графини Корона, тогдашней возлюбленной нашего философа, о чем всем было известно. Баронету надлежало сыграть роль любовницы и открыться не прежде, чем заблуждение г-на де Лангенхаэрта заведет последнего достаточно далеко.
Во время бала лжеграфиня, то есть баронет, приближается к философу и назначает ему свидание в укромной беседке в глубине парка в одиннадцать часов. В указанное время переодетый юноша приходит в беседку, но едва он успевает войти в образ, как философ, не слишком расположенный к галантным прелюдиям, что также было известно благодаря дамской болтливости да и вытекало из его собственной доктрины, набрасывается на баронета и увлекает его в кусты.
Баронет едва успевает сорвать с себя маску и кричит, вырываясь из его объятий:
– Взгляни, философ, на женщину, которую любишь! Этого ли ты жаждал, ты, жаждущий всего?
Сбитый с толку, в беспорядке мыслей и одежды, философ остается нем в течение нескольких мгновений, а затем, залюбовавшись свежими устами юноши, его искрящимися весельем глазами и длинными черными кудрями, с нежностию берет обе его руки в свои.
– Ну конечно же, именно тебя я желаю, – говорит он. – Я желал тебя, сам того не сознавая. И приключением этим я раскрываю себе глаза! – И тотчас продолжил с натуральным баронетом занятие, которое начал несколько ранее с лжеграфинею. Ловец сам оказался уловлен, однако вовсе не горевал по этому поводу, ибо был развращен сверх всякой меры, да и с самого начала вовсе неспроста согласился на подобное переодевание.
Луне пришлось в ту ночь сносить забавы Юпитера с Ганимедом, и коль скоро разговор свернул на мифологию, то г-н де Лангенхаэрт, по слухам, проявил не меньше остроумия, осведомленности и любознательности, нежели юный д’Антрев, коего штудии в сем предмете зашли к тому времени весьма далеко; наконец они расстались, очарованные беседою и условившись при случае как следует повторить свою латынь.
К великой досаде шутников, г-н де Лангенхаэрт самолично поведал своей любовнице об этом приключении, объявив, что счастлив был приготовить самому себе подобный сюрприз. Так что и на сей раз насмешники, в сущности, остались с носом, ибо решительно ничто, никогда и ни при каких обстоятельствах не могло поколебать систему сего философа-эгоиста».
История эта весьма поучительна. Так, когда Гаспар узнавал что-либо новое о мире, он пребывал в неизменной уверенности, что узнал что-то новое о самом себе. Все неизвестное исходило из него самого и никогда извне, поскольку вне его ничего не существовало. То была настоящая умозрительная система обороны, концептуальная броня, позволявшая ему воспринимать любой факт и опрокидывать самые сильные возражения.
«Клеант. Но если этот мир создан согласно вашим желаниям, как объясните вы существование в нем боли? Мне кажется, этот аргумент разрушает вашу систему.
Автомонофил. Боль? Вы здесь коснулись моего небольшого изобретеньица, коим я весьма горжусь и за которое не устаю возносить себе хвалу. Боль есть всего-навсего вопрос, который я задаю самому себе, дабы постигнуть силу моего желания: коль скоро страдание, причиняемое мне болью, останавливает меня, значит в глубине моего существа я не слишком стремлюсь к вожделенному предмету; если же боль не оказывается неодолимым препятствием, значит желание мое поистине сильно и глубоко. Таким образом, боль есть нечто вроде барометра моих желаний. Хитроумная находка, не правда ли?
Клеант. Бесспорно. Боюсь только, что хитроумия здесь больше, нежели истины».
На этом диалог заканчивался. Ничего более я не нашел и у Сент-Иньи, если не считать историй, из которых явствовало, какое непонимание вызывал философ в современном ему обществе:
«Г-жа дю Деван, увлеченная партией в триктрак, которую она, несомненно, выигрывала, заметила нашего философа, клевавшего носом на банкетке. С видом притворного беспокойства она бросила ему:
– Только не вздумайте заснуть, покуда я не доиграю: иначе весь мой выигрыш может исчезнуть!
Он рассмеялся вместе с остальными.
Из последовательного его безумие сделалось парадоксальным. Полагая себя единственным на свете, он в то же время был весьма охоч до дискуссий и никогда не огорчался никакою критикой; казалось даже, что он искал противоречия, встречая оное с некоей любознательной радостью. Всякий раз, когда ему предлагался веский аргумент, способный, казалось, разрушить его систему, он даже смеялся от удовольствия, повторяя во всеуслышание:
– Надо же, я никогда не воображал этого прежде!..
Он редко отвечал на возражения тотчас же. Обыкновенно он оставлял своего собеседника без ответа, но брал его под руку неделей позже, пренебрегая всяческими предисловиями, дабы возобновить беседу с того самого места, на котором прервал ее ранее.
Когда же г-жа дю Деван, изумляясь сею лунатической повадкой, попросила у него объяснения, он отвечал, что не имеет особых резонов чрезмерно любезничать со своими собеседниками, ибо, разговаривая с ними, он, в сущности, беседует с самим собой.
– Как? – изумилась еще более г-жа дю Деван. – Даже когда я вам возражаю, вы по-прежнему считаете себя творцом вселенной? Зачем же в таком случае вы берете на себя труд отвечать мне?
– Но, сударыня, это с самим собой я говорю в данную минуту. Я вообразил ваш салон, ибо мне здесь работается лучше, нежели в моем кабинете, где я так и норовлю задремать, особенно после обеда. Здесь же оживление и разнообразие лиц и речей делают для меня эти часы гораздо более полезными».
У меня сложилось впечатление, что постепенно общество становилось к нему все менее приветливым. Эпоха с легкостью допускала, чтобы говорилось бог знает что – это в самой природе литературного салона, – но вести себя бог знает как было все-таки непозволительно. В конечном счете любопытство затухало.
Сент-Иньи больше не сообщил мне о Гаспаре ничего интересного, кроме разве что стремительного падения интереса к нему в обществе: сперва его приглашали, потом терпели, и вскоре он сам перестал посещать светские гостиные. Парижская жизнь Гаспара сложилась неудачно. Он попросту исчез из памяти завсегдатаев салонов.
Мои открытия за первую неделю этим и ограничились.
Все следующее воскресенье я посвятил письмам в крупнейшие библиотеки Европы. Я писал в Лондон, Рим, Милан, Пизу, Мюнхен, Берлин, Мадрид, Будапешт, Москву, Ленинград… Я обращался во все редакции философских и исторических журналов, равно как и в научные общества, пытаясь навести справки о Гаспаре Лангенхаэрте.
В воскресенье вечером, укладываясь спать, я устало констатировал, что квартира моя сера от пыли, а телефон отключен за неуплату. Не важно, подумал я, засыпая, все равно мне уже давно никто не звонит…
Прошло два месяца. Дни становились все более серыми, а настроение – все более черным. Я искал и не находил. Каждый день мне казалось, что я вот-вот нащупаю блистательную гипотезу, которая приведет мои поиски к цели, – и каждый день завершался неудачей. Я начинал ненавидеть сами места, где протекала моя жизнь: и читальный зал, и подвал с каталогами, и столовую с ее шумным маревом.
Дома у меня становилось все грязнее. Госпожа Роза – или как там звали эту толстуху, приходившую время от времени вымыть окна, собрать белье в стирку и вытряхнуть ковры? – больше не показывалась. Вернулась ли она в свою Португалию – или Испанию? – или попросту отчаялась когда-либо навести порядок в моей квартире? Когда я наконец сообразил, что ее больше нет, то не стал ни искать вместо нее другую, ни делать уборку сам; я решил попросту не обращать внимания на то, что кое-кто назвал бы беспорядком. Да, впрочем, кто еще мог прийти ко мне домой, кроме меня самого?
Мой почтовый ящик был забит корреспонденцией, но толку от этого не было никакого. Частные лица и научные общества вообще не откликнулись на мой призыв; только библиотеки взяли на себя труд отписать мне, да и то лишь затем, чтобы сообщить, что они не располагают «Опытом новой метафизики» Гаспара Лангенхаэрта.
И опять на выручку явился случай…
Однажды после полудня, когда я готов был уже задремать, злоупотребив за обедом говядиной по-бургундски, и отяжелевшие веки уже почти сомкнулись, в последнее мгновение мне показалось, что в книге, которую листал сидевший неподалеку череп, мелькнуло слово «эгоист». Я долго сомневался, не померещилось ли мне, но, когда череп встал и куда-то вышел, не закрыв книгу, я перегнулся через стол, чтобы проверить, и явственно различил слова «Школа Эгоистов».
Презрев возможные последствия, я схватил книгу и убежал.
За поворотом галереи я примостился в темном, мрачноватом уголке и принялся читать.
Это были «Записки честного человека» Жан-Батиста Нере, опубликованные в 1836 году, где в «Содержании» значилась глава под названием «Школа Эгоистов». Я вздрогнул, зажмурил глаза и раскрыл их снова, но книга была по-прежнему на месте, и в оглавлении ее ничто не изменилось…
«Записки» эти, сочиненные в восемнадцатом столетии, были обнародованы век спустя неким Анри Рэнье-Лалу, который именовал себя историком.
Как оказалось, «Записки честного человека» не имели ничего общего с философским трактатом. Жан-Батист Нере возглавлял театр на Монмартре, который назывался «Элизиум», и его хроники повествовали о двадцати годах приключений на театральном поприще. На своих подмостках он поставил несколько стихотворных трагедий, но эта высококультурная деятельность была лишь прикрытием для предприятий совершенно иного рода: наряду с означенными трагедиями, а зачастую и вместо них он представлял в храме искусства произведения весьма соленого, чтобы не сказать – свинского, характера. В самом деле, единичные «Смерть Сенеки» и «Трагедия Александра» просто тонули в море всяческих «Торжеств Афродиты», «Путешествий на остров Цитеру», «Марсов и Венер», «Таинств Адониса» и «Фантазий Аспазии», не говоря уж о «Давиде и Ионафане», где наверняка не было ничего библейского, и «Грезах Коридона», возобновленных десять лет спустя вследствие небывалого успеха у публики… Что следовало думать об актерах, блиставших на подмостках сего «Элизиума», – мадемуазель Тромпетт, мадемуазель Сюзон, мосье Ардимедоне, чьи имена отнюдь не наводили на мысль о перебежчиках из «Комеди Франсез»? И к какому иному выводу можно было прийти, читая в заключении одной из главок, что упомянутая мадемуазель Тромпетт, «хотя и не умея правильно декламировать свой текст и не будучи способной воспринять драматизма пиесы», все-таки очаровала публику «щедростью прелестей, акробатической гибкостью и пламенем своего темперамента»? Не оставалось ни малейших сомнений в том, что Жан-Батист Нере был антрепренером эротических спектаклей в тогдашнем Париже, а театр его – вертепом разврата.
Тем не менее Нере рассказывал о Гаспаре, и лишь одно это имело для меня значение. Я даже с удивлением отметил, что посвященная ему глава была, несмотря на свою легковесность, написана пером искусным и точным и явно тщательнее всех остальных. И я наконец выяснил, что представляла собою Школа Эгоистов и учение Гаспара.
ВЕСНА 1732 ГОДА –
ШКОЛА ЭГОИСТОВ
В эту пору интеллектуального голодания люди с жадностью устремлялись на всякую подвернувшуюся пищу, какою бы неудобоваримой она ни оказывалась при ближайшем рассмотрении. Никогда еще не было в Париже такого количества перехваленных кушаний, и повсюду процветали всевозможные краснобаи, из тех кухмистеров, что в первый раз возбуждают ваш аппетит, во второй оставляют несолоно хлебавши, в третий раз вы клянетесь, что никогда более не дотронетесь до этой стряпни, однако поздно, привычка уж установилась, и, соблазнившись фазаном, вы соглашаетесь и на цыпленка.
Один из таких господ и заявился ко мне однажды с визитом. С подобной физиономией можно было соблазнить весь прекрасный пол; одет прилично, в роскошном экипаже, – однако выражение лица исполнено такого высокомерия и равнодушия, словно он повсюду чувствовал себя как дома. Он предложил раз в неделю нанимать у меня мой «Элизиум», дабы давать там какую-то «Школу Эгоистов». Должен признаться, что в раздражении я не сразу понял, что он под этим разумел, и, относясь с подозрительностью ко всевозможным сектантам и полоумным, спросил, нет ли там чего-либо противного добронравию и непочтительного к религии – не потому, что сие касалось меня лично, но с целью обезопасить себя от лишних неприятностей. Вместо ответа он громко расхохотался, положил на стол кошель, полный золота, и вышел, сказав, что дает мне несколько дней, дабы обдумать его предложение.
Я уж было собирался возвратить ему деньги, когда моя славная Сюзон высказала замечание, что ежели господину сему и недостает хороших манер, зато в аргументах он недостатка явно не испытывает. Между тем работы по починке крыши в театре из-за нехватки денег были весьма далеки от окончания, а злополучные «Безумства Агриппины», в коих некоторым особам, бывающим при дворе, почудились какие-то зловредные намеки, могли вот-вот запретить к исполнению.
На всякий случай я решил навести справки об этом г-не де Лангенхаэрте. Слухи о нем ходили самые разнообразные. Во всех литературных салонах Парижа его хорошо знали, но судили о нем весьма противоречиво, считая его кто гением, кто безумцем, кто оригинальным философом, кто философствующим оригиналом, кто самозванцем, кто честолюбцем, кто новым Геростратом, готовым сжечь все храмы здравого смысла, лишь бы привлечь внимание своими парадоксами, а кто-то даже видел в нем перевоплощенного Платона, основателя новой доктрины, которую в грядущих веках все признают истинною. В зависимости от собеседника, г-ну де Лангенхаэрту прочили либо громкий успех в Версале, либо блестящую будущность в Академии, либо, напротив, жалкое прозябание в Пети Мэзон или каком-нибудь ином доме для умалишенных. Все, однако же, сходились в том, что он исповедовал философию эгоистическую, в соответствии с каковою на свете существовал лишь он один, а весь прочий мир – мы с вами, Париж и вся Франция – был не более чем плодом его воображения. Тут мне стали понятнее его высокомерные замашки, и я поинтересовался его кредитоспособностью; мне было сказано, что денег у него куры не клюют, поскольку его родители, крупные гаагские коммерсанты, к счастию для сына, взяли на себя труд уверовать в реальность вещей, и что в Париже десятка два поставщиков, обойщиков, ювелиров и портных уже успели основательно нагреть себе руки на его философии, ибо стоило любому торговцу явиться к г-ну де Лангенхаэрту со своим товаром, как этот сумасброд немедленно воображал, что сам сотворил посетителя силою собственного желания, и покупал то, что ему предлагали. Продолжая в том же духе и в том же ритме, полагали умы самые мрачные, ему предстояло неизбежно быть ощипанным в несколько месяцев.
Итак, я согласился. Я запросил у него кругленькую сумму, каковую он уплатил без малейшего возражения. Мы открыли Парижскую школу Эгоистов, причем условились, что я мог вовсе не верить в то, что там говорилось, а лишь обязан был обеспечивать ее всем необходимым. Сознание собственной выгоды всегда уберегало меня от интеллектуальных завихрений.
Мне неведомо, каким образом философ протрубил сбор своему воинству, – кажется, он опубликовал книгу по этому случаю, – но на подготовительном собрании теснилась целая толпа. Там собрались вперемешку любопытствующие с насмешниками, но г-ну де Лангенхаэрту удалось, побеседовав с каждым из заинтересованных, отобрать человек двадцать подходящих, из коих он и составил список слушателей для своих еженедельных лекций. Затем он именем науки потребовал, чтобы все прочие исчезли, и, казалось, погрузился в сон на время, покуда зал не опустел. По правде говоря, я был несколько разочарован подобными суровыми ограничениями, и славная моя Сюзон высказала опасение, что нам не удастся подзаработать на прохладительных напитках. Тогда г-н де Лангенхаэрт, похоже так и не пробуждаясь окончательно от своей дремы, снова достал кошелек. Сумасброд он был, в сущности, чрезвычайно милый.
Первая лекция состоялась 28 марта. Следует признать, что для человека высокого происхождения, и притом обладающего состоянием, г-н де Лангенхаэрт вовсе не имел предрассудков, обыкновенно свойственных людям его ранга, ибо набранная им группа оказалась весьма разношерстною. В самом деле, рядом с надменным вельможей или выжившим из ума маркизом можно было видеть и часовщика, и булочника-рогоносца, и профессора греческого языка из оратории Св. Иосифа, и некоторые иные оригинальные физиономии, которые не удержались в моей памяти. Все они явились раньше назначенного времени и любезнейшим образом приветствовали друг друга, в восторге, несомненно, оттого, что обрели товарищей, разделявших их воззрения, хотя, по сути, заметил я моей славной Сюзон, воззрения их были именно таковы, что разделять их было никак невозможно.
После выражения этой взаимной радости г-н де Лангенхаэрт поднялся на сцену. Лицо его озарялось выражением такого блаженства, какого я еще ни разу у него не видывал, – после я узнал, что этот человек был счастлив только оттого, что просто думал.
– Как прекрасно, друзья мои, видеть всех нас собравшимися здесь с единственною целью – искать истину. Итак, я объявляю Парижскую школу эгоистов открытой.
Весь немногочисленный класс громко зааплодировал, и присутствующие снова обменялись радостными приветствиями.
Г-н де Лангенхаэрт с энтузиазмом продолжал:
– Возьмем за основу следующее положение: я сам являюсь всем миром, всею реальностью и ее источником, и попытаемся его осмыслить. Я предлагаю для начала совместить этот тезис с теорией ощущения. Ибо из чего происходят наши идеи? Невозможно отрицать, что…
Тут булочник-рогоносец прервал его:
– Не понимаю, по какому праву вы берете слово и занимаете сцену. Довольно строить из себя ученого доктора, ибо на самом деле это я, и только я один являюсь источником всего сущего и мир – это я. Долой, немедленно слезайте оттуда, я вам сейчас все объясню.
Г-н де Лангенхаэрт пристально посмотрел ему в глаза, а затем с улыбкой пробормотал:
– Ну будет, будет, ведь так же гораздо удобнее.
Этот человек явно обладал какой-то силой, ибо булочник тотчас послушно вернулся на свое место.
– Итак, теория ощущения является единственной, которая способна разумно обосновать…
– Прошу извинить за то, что я вас перебиваю, – произнес надменный вельможа, – но мне непонятно, почему вы позволяете какому-то нелепому кулю с мукой утверждать, будто он – источник всего сущего, в то время как творец мира – это я, о чем мы с вами, вдобавок весьма любезно, согласились на прошлой неделе. Я не могу допустить, чтобы здесь звучала подобная чушь.
– Нет уж, позвольте, творец мира – это я, – сказал часовщик.
– Да нет же, я, – сказал профессор греческого языка.
– А я вам говорю, это я! – снова вмешался булочник.
– Нет, я.
– Нет, я!
– Нет, я!..
Все двадцать поднялись со своих мест и принялись орать и размахивать руками. Удивленный зритель, г-н де Лангенхаэрт, словно вдруг ощутив сильнейший приступ мигрени, сжал голову обеими руками.
Однако вопли в зале не утихали; булочник принялся колотить своего соседа, профессор греческого оглушил своего увесистым словарем, вельможа, подпрыгивая и перебегая с места на место, раздавал налево и направо пинки своим изящным башмаком, метя в самые уязвимые места. В воздухе мелькали перья, трости и самые разнообразные метательные снаряды, звучали проклятия и звонкие оплеухи; в несколько минут занавес был сорван, скамьи опрокинуты, и накал потасовки достиг своего апогея.
Мы с Сюзон побежали к колодцу во дворе и, вернувшись, окатили разгорячившихся мыслителей несколькими ведрами ледяной воды. Я велел им тотчас же рассесться по своим местам. Г-н де Лангенхаэрт вышел из своего оцепенения, с ужасом оглядел своих промокших до нитки собратьев и сухо объявил, что разъяснит им причину случившегося беспорядка на следующем занятии. Каждый возомнил, что это именно его правота и превосходство будут наконец публично установлены на будущей неделе, и они разошлись почти довольные собранием и друг другом.
Г-н де Лангенхаэрт оставил мне деньги в счет возмещения убытков. Было заметно, что сие происшествие причинило ему глубочайшее страдание.
На второе занятие все пришли опять загодя, и каждый прибыл с лукавым и таинственным видом, какой бывает у человека, готовящего сюрприз своим сотоварищам; они иронически поклонились друг другу, сквозь зубы пробормотав приветствие, и с деланой терпеливостью стали дожидаться оратора.
Г-н де Лангенхаэрт напомнил собравшимся о досадных обстоятельствах прошлого занятия и приготовился дать им подобающее разъяснение.
Но не успел он и рта раскрыть, как, уж не знаю, в силу каких роковых причин, моя великолепная люстра на шестьдесят свечей, которую повесили лишь накануне, с грохотом упала на пол. Она упала между сценой и первыми рядами, и мои шестьдесят свечей, к счастью незажженные, покатились во все стороны, под скамьи и под ноги присутствующим.
Эхо от падения люстры несколько мгновений еще звучало в содрогнувшихся стенах театра.
Вслед за этой катастрофой наступила мертвая тишина.
Затем ледяной голос вспорол всеобщее молчание:
– Кто это сделал?
Тишина зловеще сгустилась.
Другой голос произнес:
– Кто-то хочет, чтобы истина не могла воссиять!
Еще кто-то сказал:
– Это заговор!
– Надувательство!
– Чьи-то происки!
И тут они повскакали на ноги и принялись вопить, одни обличали, другие бранились, третьи угрожали, ибо каждый из этих полоумных был убежден, что остальные хотят помешать окончательному провозглашению его всемогущества. Пять минут спустя дело дошло до рукоприкладства, а еще через пять минут они все были облиты водой, ибо мы с Сюзон уже начали приобретать известную сноровку в обращении с ведрами.
Мы силою рассадили их по местам, и г-н де Лангенхаэрт, покачав головою, словно оправляясь от дурного сна, был вынужден употребить все свое самообладание, чтобы назначить им встречу на следующей неделе, обещая пролить свет на это дело. Они ушли в ярости. Наш философ меланхолически извлек из кармана два кошелька в уплату за люстру, и мы с Сюзон пришли к выводу, что этот человек бесспорно заслуживал много лучшего, нежели то, что с ним происходило.
Третье занятие началось в совершенно ледяной обстановке. Они входили по одному, молча и словно нехотя, злобно поглядывая друг на друга и не здороваясь. У меня возникло подозрение, что некоторые прятали под плащом оружие; Сюзон вполголоса призналась мне, что, пожалуй, предпочла бы содержать притон для контрабандистов, нежели устраивать у себя собрания философов.
Г-н де Лангенхаэрт, казалось, хранил полное спокойствие.
– Дорогие друзья, разногласия, возникшие между нами в ходе предыдущих занятий, были, в сущности, весьма понятны и предсказуемы. Все мы стали жертвами недоразумения, а именно той путаницы, которую наша речь вносит в наши идеи. Ибо это именно язык вводит нас в заблуждение. Следует признать, господа, что язык наш отнюдь не философичен.
В самом деле, говоря: «Каждый из нас есть мир и источник всего сущего», я вношу раскол между нами и противоречу сам себе. Но если я говорю: «Я один есмь весь мир и источник всего сущего», я не только остаюсь в согласии с самим собою, но и любой, кто повторит мою фразу, сможет признать ее справедливою относительно самого себя. Ибо каждый из нас в глубине души полагает именно так: «Я один есмь весь мир и источник всего сущего», не так ли?
Собравшиеся согласились.
– Таким образом, все дело в языке. Грамматика и обычай принуждают меня различать шесть лиц: я, ты, он, мы, вы, они, тогда как в действительности их только два – я и мои идеи. Отвергнем бесполезное, зачеркнем лишнее и сведем спряжение к его истинным границам.
Пусть теперь каждый повторяет за мной: «С нынешнего дня я философически реформирую свою речь, изгоняя из нее вредные местоимения „ты“, „он“, „мы“ „вы“, ибо я один есмь весь мир и причина всего, и при помощи этой грамматической чистки я избавляюсь от невыносимой головной боли, что до сих пор непрерывно терзала меня».
И все повторили хором, как во время богослужения:
– С нынешнего дня я философически реформирую свою речь, изгоняя из нее вредные местоимения «ты», «он», «мы», «вы», ибо я один есмь весь мир и причина всего, и при помощи этой грамматической чистки я избавляюсь от невыносимой головной боли, что до сих пор непрерывно терзала меня.
Г-н де Лангенхаэрт продолжал:
– Отныне, если кто-либо из моих созданий говорит «я», я должен, в свою очередь, слышать и думать тоже «я», и тогда мои слова не могут быть оспорены.
И они раздельно, чуть не по складам, повторили:
– Отныне, если кто-либо из моих созданий говорит «я», я должен, в свою очередь, слышать и думать тоже «я», и тогда мои слова не могут быть оспорены.
– Все исходит из меня и ко мне же возвращается.
– Все исходит из меня и ко мне же возвращается.
Последовала буря аплодисментов. Все принялись приветствовать друг друга, пожимать руки, откупоривать бутылки и поднимать бокалы. Слушатели г-на де Лангенхаэрта, даже если чего-то и не уловили в его речах, по крайней мере поняли, что каждый из них был прав, с чем друг друга и поздравляли. Мне пришлось выбить пробки из нескольких бочонков вина, ибо занятие закончилось очень поздно. Г-н де Лангенхаэрт, будучи мертвецки пьян, тем не менее расплатился по-королевски, и моя Сюзон, расчувствовавшись, взяла назад свою давешнюю тираду касательно философии и философов. Будущность наших маленьких Афин виделась нам в самом радужном свете.
На четвертом занятии г-н де Лангенхаэрт был просто бесподобен. Он связал философию эгоизма с новейшими английскими теориями, говорящими о восприятии, и так я впервые услыхал имена Ньютона, Локка и Беркли; речь его отличалась такою глубиной и насыщенностью, что я, по правде говоря, понимал не все. К несчастью, во время его блистательного дискурса слушатели зевали и оживились не раньше, чем было откупорено несколько бутылок. Говорят, что истина в вине – in vino veritas, – однако у меня зародились некоторые сомнения в том, что истина хоть сколько-нибудь занимала наших философов.