Населенный пункт Паоли в штате Пенсильвания – это, по сути дела, город. Там есть центр, есть и железнодорожный вокзал, названный тем же именем. Я говорила ребятам, что живу в том месте. Вранье. Жила я в Мэлверне. Во всяком случае, так гласил почтовый адрес. А реальным местожительством был Фрейзер. Унылая безлесная равнина, где бывшие фермерские угодья распродавались под застройку. Наш микрорайон, Спринг-Милл-Фарм, возник в числе первых. Не один год в нем насчитывалось каких-то полтора десятка домов, сиротливо стоявших на месте падения древнего метеорита. На многие мили вокруг не было ровным счетом ничего, кроме новой школы, без единого деревца под окнами. Новоселы вроде нашей семьи въезжали в двухэтажные дома и сразу покупали квадраты дерна или небольшие рулоны газонного покрова, чтобы отцы семейств могли ходить не по голой земле, а по зеленым дорожкам, как обученные щенки. Отчаявшись создать подобие образцовой лужайки, мать не противилась засилью дикорастущих трав. «Черт с ними, – говорила она, – зелено – и на том спасибо!»
Дома предлагались двух видов: у одних гараж выступал вперед, а у других лепился сбоку. Кровля и ставни тоже могли быть на выбор – двух-трех цветов. По моему девчоночьему убеждению, жили мы на пустыре, который приходилось без конца выкашивать, подстригать, засевать и пропалывать, чтобы только соседи не осуждали. У нас даже был побеленный забор. Я знала в нем каждую штакетину, потому что нас с сестрой заставляли ползать на карачках с садовыми ножницами и подрезать траву в труднодоступных местах, куда было не подобраться с газонокосилкой.
Мало-помалу местность стала заселяться. Впрочем, только старожилам было под силу различить, где заканчивается наш микрорайон и начинается следующий. Кварталы распространялись китайским веером; в эту глухомань я и вернулась после изнасилования.
В мои школьные годы старая мельница, которая дала название всей местности, еще стояла в развалинах; дом мельника, через дорогу от нас, был одним из немногих, оставшихся с прежних времен. Кто-то его поджег, и теперь внушительная оштукатуренная постройка зияла пустыми глазницами, а зеленое деревянное крыльцо обуглилось и кое-где провалилось.
Каждый раз, когда мы с мамой, направляясь в город, проезжали мимо, я смотрела на эту поросшую травой махину со следами ожогов и представляла, как из окон вырываются языки пламени, а наличники покрываются гирляндами копоти.
Пожары стали приметой моего детства; они давали понять, что у жизни есть неведомая мне изнанка. Вне всякого сомнения, пожар – большая беда, но меня не отпускала мысль, что это еще и знак перемен. Например, в один из соседних домов, где жила моя подружка, попала молния. Семья переехала. Больше я никогда не видела ту девочку. А пожар в доме мельника оброс зловещими, таинственными слухами, которые будоражили мое воображение.
Когда мне было пять лет, я побывала внутри похожего дома на Флэт-роуд, неподалеку от заброшенного кладбища. Мы с папой и бабушкой пошли на прогулку. В стороне от дороги показался обезображенный пожаром дом. Мне стало боязно, а отец заинтересовался. По его мнению, там могла уцелеть пригодная утварь, которую стоило перенести в их с матерью новый, еще не обжитой дом. Бабушка согласилась.
В палисаднике, на некотором расстоянии от стены, валялась опаленная лоскутная кукла. Я бросилась к ней, но отец прикрикнул:
– Оставь! Надо брать только полезные вещи, а не игрушки, да еще неизвестно чьи.
Тут до меня дошло, что в этом жилище раньше обитала точно такая же семья, как наша, с детьми, но эти люди больше не смогут сюда вернуться.
Никогда.
Войдя в дом, папа с бабушкой сразу приступили к поискам. Внутри царила разруха; если какие-то вещи и уцелели, они оказались черными от копоти и потому непригодными. В комнатах сохранилась кое-какая мебель, но тоже вся закопченная, совершенно бросовая.
Тогда они решили забрать лестничные балясины.
– Дерево-то с прежних времен, добротное, – заметила бабушка.
– Может, наверх поднимемся? – предложил отец.
Бабушка стала его отговаривать:
– Там, поди, тоже все выгорело, да и ступеньки ненадежные.
Во мне пропадает классная испытательница ступенек. Сколько раз доводилось видеть, как в фильмах герои очертя голову вбегают в горящий дом. Всегда ли они пробуют ступеньки на прочность? Если нет, то мой внутренний голос скептически возвещает: «Не верю!»
Отец решил, что мне можно не опасаться, поскольку я маленькая и легкая. Отправив меня наверх, он с бабушкиной помощью начал выламывать балясины, а мне приказал:
– Что найдешь – крикни! Мебель и всякое такое.
В память врезалась детская комната, заваленная игрушками. В том числе и моделями машинок, которые я коллекционировала. Неповрежденные, яркие – желтые, синие, зеленые, – они в беспорядке расцветили пепелище. В распахнутом платяном шкафу осталась детская одежда, опаленная на сгибах; кроватка стояла незастеленной. Став постарше, я сообразила: пожар случился ночью. В доме все спали.
Посреди кроватки выгорела дыра, сквозь которую виднелся пол. Я так и застыла. Здесь заживо сгорел ребенок.
Когда мы вернулись домой, мама обозвала отца идиотом. Она была вне себя. А он-то считал, что пришел с добычей.
– Из этих балясин получатся отличные ножки для столешницы, – объявил он.
У меня не шли из головы те машинки и кукла. Какой ребенок бросит вот так свои сокровища, пусть даже слегка закопченные? Где в ту ночь были родители? Может, они спаслись?
Из этого пожара у меня выросла целая повесть. Я придумала новую жизнь для обитателей дома. Сотворила семью по своему вкусу: мама, папа, сын и дочка. Все идеально. Пожар стал началом пути. Вестником перемен. Прежняя жизнь была зачеркнута сознательно. Мальчик перерос увлечение машинками. Но память об игрушках не давала мне покоя. Лицо матерчатой куклы неотвязно смотрело на меня с земли блестящими черными глазами.
Первое суждение о нашей семье я услышала от шестилетней подружки. Маленькая, по-детски светловолосая, она жила по соседству. В округе было всего три девочки такого возраста, включая меня, и мы держались вместе, пока не пошли в этом мире каждая своим путем – сперва в начальную школу, потом в среднюю.
Сидя перед нашим домом, возле почтового ящика, мы рвали траву. Пару дней назад нам впервые разрешили самостоятельно проехаться на автобусе. Траву мы выдергивали пучками и складывали бортиком перед собой. Ни с того ни с сего девочка выдала:
– А моя мама говорит, ты чокнутая.
Потрясенная до глубины души, я сделала взрослое лицо и спросила:
– Это почему?
– А не обидишься?
Я пообещала не обижаться.
– Мои мама с папой – и мама Джилл тоже – говорят: это потому, что у вас вся семейка чокнутая.
У меня брызнули слезы.
– Но по-моему, никакая ты не чокнутая. С тобой играть интересно.
Уже в те годы я была не чужда зависти. Хотела, чтобы у меня были такие же светлые, соломенные волосы, рассыпанные по плечам, а не дурацкие черные косички и короткая челка, которую мама, чтобы подровнять, прилепляла мне ко лбу пластырем. Еще я хотела, чтобы отец той девочки был моим отцом, потому что он любил бывать на свежем воздухе, а в тех редких случаях, когда я приходила к ним в гости, сыпал всякими смешными прибаутками: «Здорово-здорово, я бык, а ты корова» или «За «пока» бьют бока». В одно ухо мои папа с мамой нашептывали: «Мистер Холле дурно воспитан, хлещет пиво, одевается как грузчик», а в другое подружка твердила:
«У тебя родители чокнутые».
Мой отец с утра до ночи просиживал в четырех стенах над огромным потрепанным латинским словарем, водруженным на кованую подставку, вел телефонные разговоры по-испански, пил шерри, а за обедом предпочитал бифштексы с кровью. Пока подружка не открыла мне глаза, я думала, что все отцы одинаковы. Потом научилась подмечать различия. Другие отцы подстригают лужайку. Пьют пиво. Играют во дворе с детьми; прогуливаются с женами вокруг квартала; ездят на машине с прицепом; идя в ресторан или в гости, повязывают галстук с забавными картинками, а то и вовсе обходятся без галстука – надевают рубашку-поло, не бахвалятся значком престижного университета и не шьют жилеты на заказ.
С матерями дело обстояло проще; я так обожала маму, что ни о какой зависти не могло быть и речи. Правда, для меня не было тайной, что она подвержена нервным расстройствам, пренебрегает косметикой, не придает значения нарядам и не стоит у плиты, как другие. В общем, я бы не возражала, чтобы мама была такой, как у всех: почаще улыбалась и занималась бы – по крайней мере, на посторонний взгляд – только своей семьей.
Как-то раз мы с папой смотрели по телевизору фильм «Степфордские жены». Папа был в восторге, а меня обуял ужас. Разумеется, я приравняла маму к Катарине Росс – единственной женщине из плоти и крови, уцелевшей в городе, где всех остальных жен заменили безупречные, послушные роботы. Несколько месяцев меня мучили страшные сны. Повторяю: я бы не возражала, если бы мама немного переменилась, но только с тем условием, чтобы она ни в коем случае не умирала и никогда, никогда не уступала свое место другой.
В детстве меня преследовал страх потерять маму. Она частенько запиралась у себя в спальне. А нам с сестрой по утрам хотелось ее внимания. Мы подбегали к отцу, выходившему из ее комнаты, и он объяснял: «У мамы сегодня болит голова» или «Маме нездоровится, ей нужно полежать».
Через какое-то время я убедилась: если выждать, пока отец спустится к себе в кабинет, куда нам путь был заказан, а потом постучаться к маме, она, возможно, впустит меня к себе. Тогда можно будет шмыгнуть к ней под одеяло, поделиться своими фантазиями или поприставать с вопросами.
Ее недомогания сопровождались рвотой, и однажды я увидела это своими глазами. Войдя к ней в спальню, с которой сообщалась отдельная ванная с туалетом, я увидела отца, стоявшего ко мне спиной на пороге ванной. Мама издавала жуткие сдавленные звуки. Я успела заметить, как у нее изо рта хлынули в раковину красноватые рвотные массы. В зеркале над раковиной мама заметила мое отражение где-то на уровне отцовских бедер. Содрогаясь от спазмов, она кивнула в мою сторону; отец выставил меня на площадку и запер дверь. Родители тогда повздорили. «Черт бы тебя побрал, Бад, – сердилась мама, – когда ты научишься запирать дверь!»
Помню, от маминых подушек пахло вишней. Такой тошнотворно-сладковатый запах. Похожий запах исходил в тот кошмарный вечер и от насильника. В детстве и юности я долго отказывалась понимать, что это запах спиртного.
Мне нравится история знакомства родителей. Отец служил в Пентагоне, но бумагомарание всегда давалось ему лучше, чем военное дело. (В учебке ему приказали штурмовать стену в паре с приятелем-новобранцем, так папа умудрился сломать тому нос каблуком, не сумев опустить ногу на сцепленные замком руки напарника.) А мама жила с родителями в городе Бетесде, штат Мэриленд, и работала в журналах: сначала в «Нэшнл джиогрэфик», потом в «Америкэн сколар».
Они пришли на первое свидание по совету общих знакомых. И возненавидели друг друга с первого взгляда. Мама сочла отца «самодовольным ослом», и после того вечера – проведенного в компании другой парочки, которая и устроила их встречу, – оба ни о чем больше не помышляли.
Но через год судьба свела их вновь. Не то чтобы между ними вспыхнула страсть, но и неприязни уже не было, и отец пригласил маму на второе свидание. «Твой папа был единственным молодым человеком, кто по доброй воле ездил из столицы на пригородном автобусе, чтобы потом отмахать пять миль пешком от конечной остановки до нашего дома», – любила повторять мама. Это, видимо, подкупило мою бабушку, и вскоре молодая чета пошла под венец.
К тому времени отец уже защитил в Принстоне диссертацию по испанской литературе, и родители, перебравшись в Северную Каролину, осели в Дареме: отец начал читать лекции в Университете Дьюка. А мама, томясь целыми днями в одиночестве и не сумев завести друзей, начала выпивать. На первых порах – незаметно.
У мамы всегда был беспокойный характер; ей претила роль домохозяйки. Она не раз повторяла, что нам с сестрой крупно повезло родиться в другую эпоху. Мы верили. Пятидесятые годы были в нашем представлении сплошным кошмаром. Мамины отец и муж (наш папа) заставили ее поступиться карьерой, потому что замужней женщине работать не к лицу.
Ее запои продолжались менее десяти лет, но в этот промежуток времени мы с сестрой появились на свет и вышли из пеленок. В этот же промежуток времени папина карьера пошла вверх, и в результате сперва они вдвоем, а потом и все мы вчетвером то и дело переезжали с места на место: сначала в Мэдисон, штат Висконсин, потом в Роквилл, штат Мэриленд, и, наконец, в Паоли, штат Пенсильвания.
К 1977 году мама была в завязке уже десять лет. За эти годы у нее, как выражались у нас в семье, часто случались «глюки». Так мы называли ее приступы. Если отца было не видно и не слышно (даже в прямом смысле слова: он месяцами пропадал в Испании), то мама порой заполоняла собой весь дом. Ее паническая нервозность передавалась остальным, поэтому в таких случаях время тянулось вдвое дольше и мучительнее. В отличие от нормальных семей, у нас никогда не было уверенности, что, отправившись в ближайший супермаркет, мы сделаем там покупки. Стоило маме переступить порог магазина, как ее охватывал панический страх.
– Возьми дыньку или что-нибудь такое, – говорила мама, когда я стала постарше, и совала мне банкноту. – Жду в машине.
Во время таких припадков она сгибалась в три погибели и начинала быстрыми движениями растирать грудину, чтобы – говоря ее словами – не лопнуло сердце. Я бежала в магазин, хватала дыню и – на обратном пути – что-нибудь из уцененных продуктов, а сама мучительно думала: доберется ли она до машины? Не убьет ли ее очередной «глюк»?
В кино, как и в реальной жизни, припадочных всегда усмиряют какие-то типы в белых халатах – все на одно лицо, совершенно невыразительные персонажи. Примерно то же самое можно сказать и о нас с сеетрой. Подчас в моих воспоминаниях просто не находится места для Мэри – на первый план всегда выступают мама и ее недуг. А когда я спохватываюсь: «Ах да, ведь Мэри тоже была с нами», она видится мне именно в таком качестве – как вторая мамина подпорка, захваченная на всякий пожарный случай.
Иногда мы с Мэри сразу брали на себя роль обслуги. Мэри заботливо провожала маму в машину, а я мчалась покупать дыню. На моих глазах сестра превращалась из маленькой девочки, которой мерещился близкий конец света, в своенравную девушку, не желавшую потакать «глюкам» и сносить взгляды и реплики прохожих. «Не смей тереть груди», – шипела она матери.
По мере того как она ожесточалась, я, наоборот, преисполнялась сочувствия: утешала маму и осуждала сестру. Если Мэри предлагала помощь, я ее с благодарностью принимала. Если же она фыркала или сама заражалась маминой нервозностью, я просто воздвигала между нами барьер.
Единственное проявление нежных чувств отца к маме, оставшееся у меня в памяти, – это краткий поцелуй на автобусной остановке, куда мы приехали его проводить перед научной командировкой в Испанию. Тот случай можно описать под заголовком «Только не надо сцен». Попросту говоря, поцелуй был результатом моей подсказки, затем просьбы и, наконец, слезных настояний.
В ту пору я уже начала сознавать, что другие супружеские пары, в отличие от моих родителей, обнимаются, держатся за руки, целуются в щечку. Так они вели себя в супермаркетах, на прогулках, на школьных мероприятиях, куда приглашали родителей, и, конечно, у себя дома, когда я приходила в гости.
Выпрошенный для мамы поцелуй наглядно доказал, что их супружеские отношения, в общем-то прочные, были начисто лишены романтики. Папа уезжал, как всегда, на несколько месяцев, оставляя нас одних, и решил, что обязан выразить какие-то чувства.
Мама тогда вышла из машины, чтобы помочь отцу вытащить из багажника чемоданы, и собиралась с ним распрощаться. Мы с Мэри остались на заднем сиденье. Меня впервые взяли провожать папу в длительную командировку. Он, как обычно, волновался. Мама, и без того нервная, волновалась еще больше. Наблюдая за ними с заднего сиденья, я сообразила, что в этой картинке чего-то недостает. И я стала канючить: «Поцелуй маму».
Отец буркнул что-то вроде: «Оставь, Элис, это ни к чему».
Но не тут-то было.
– Поцелуй маму! – крикнула я, высунув голову из машины. – Поцелуй маму!
– Жалко тебе, что ли, папа? – с досадой сказала моя сестра, которая была на три года старше и, как я поняла впоследствии, уже знала расклад.
Если мне хотелось получить подтверждение, что мои родители ничем не отличаются от других супружеских пар нашего городка и даже от мистера и миссис Брэйди, героев популярного телесериала, то этот вынужденный поцелуй ни в чем меня не убедил. Он лишь открыл мне глаза. Дал понять, что в семействе Сиболдов любят по обязанности. Отец чмокнул маму в лоб – чтобы только дочка не приставала.
Много лет спустя мне попались черно-белые фотографии, на которых отец, водрузив на голову венок из ромашек, сидел в озере среди водяных лилий. Он улыбался во весь рот, не стесняясь неровных зубов, которые его родители, весьма стесненные в средствах, не исправили ему в детстве. Но на этих фотографиях он лучился счастьем и не беспокоился о таких пустяках. Кто его снимал? Уж конечно, не мама, это точно. Коробка с фотографиями попала к нам после смерти бабушки Сиболд. Я искала хоть какой-то ключ к разгадке. Мама строго-настрого запретила вытаскивать фотографии, но я спрятала одну за пояс юбки.
Уже тогда я ощущала нехватку чего-то важного, но не могла выразить это словами; мне было обидно за маму, которая, как подсказывало мне чутье, страдала больше всех и могла бы расцвести, получив желаемое. После случая на автобусной остановке я никогда не просила и уж тем более не требовала никаких сантиментов, потому что не хотела вновь увидеть пустоту родительских отношений.
Вскоре мне стало заметно, что папа с мамой прикасаются друг к другу лишь по чистой случайности. В детстве я иногда замышляла военную хитрость с одной целью: добиться ласкового прикосновения. Мама обычно сидела на диване с рукоделием или с книгой. Для моей задумки лучше всего подходили те случаи, когда она читала и одновременно смотрела телевизор. Чем больше отвлекающих моментов, тем больше шансов подкрасться незамеченной.
Устроившись на другом краю дивана, я мало-помалу перемещалась в мамину сторону, прикидывая, как бы положить голову ей на колени. Когда это удавалось, она рассеянно опускала пяльцы (если в тот момент занималась вышиванием) и начинала перебирать мои волосы. Помню, наперсток холодил мне лоб, а я, как бывалый воришка, могла с уверенностью предугадать, в какой момент меня застукают. На этот случай были заготовлены жалобы на головную боль. Таким способом можно было выклянчить пару-другую поглаживаний, но и только. По малолетству я еще размышляла, что выгоднее: убраться самой или подождать, пока меня отстранят насильно и велят сесть прямо или пойти почитать книжку.
Моей слабостью были наши собаки: пара ушастых ласковых бассетов, которых звали Фейхоо и Белль. Первая кличка была дана в честь какого-то испанского писателя[1], отцовского кумира, а вторая выбиралась так, чтобы «даже непосвященные» могли понять. «По-французски это означает «прекрасная», – снисходительно объяснял папа.
Обращаясь к нам с сестрой, отец по рассеянности то и дело называл нас собачьими кличками; по одному этому можно судить, во-первых, кого у нас в доме любили больше всех, а во-вторых, насколько папа был поглощен наукой. Что собаки, что дети – когда он работал, ему было все равно. И те и другие – мелкие, отвлекают от дела, путаются под ногами.
Собаки твердо знали, что дом поделен на четыре зоны. Отцовский кабинет, мамина спальня, наша с сестрой детская, а также любое место, где в данный момент находилась я. Таким образом, Фейхоо и Белль (а впоследствии – сменившая ее Роуз) всегда могли попытать счастья в одной из этих четырех зон. В каждой находилась рука, которая в рассеянности потреплет уши или хорошенько почешет бок. Собаки, роняя слюну, неуклюжим паровозиком катались из комнаты в комнату и развозили хорошее настроение. Они нас смешили и объединяли – без них и папа, и мама, и сестра жили бы только своими книгами.
Дома я старалась не шуметь. Когда остальные трое читали или работали, находила себе какое-нибудь занятие. Например, экспериментировала с продуктами. Делала желе из пакетика и ставила под кровать. В сушильном шкафу пыталась приготовить рис. Порой смешивала в аптечных пузырьках мамину и папину туалетную воду, создавая собственные ароматы. Рисовала. Карабкалась по ящикам под потолок погреба и часами просиживала в бетонной темнице, поджав ноги к подбородку. Разыгрывала в лицах историю Кена и Барби, в которой Барби к шестнадцати годам вышла замуж, родила и добилась развода. На бракоразводном процессе (здание суда было сооружено из листа ватмана при помощи ножниц) Барби указала причину: от Кена не добиться ласки.
Но все равно мне было тоскливо. Когда долгими часами пытаешься «хоть чем-то себя занять», волей-неволей начинаешь строить козни. Ни о чем не подозревавшие бассеты частенько становились моими пособниками. По своей собачьей привычке они рылись в корзине у меня под кроватью. И утаскивали трофеи: пропотевшую одежду, несвежие носки, пластиковые контейнеры из-под салатов и всякую всячину. Чем сильнее они втягивались в эту забаву, тем неохотнее расставались с похищенным, а самой вожделенной добычей, будившей поистине животную страсть, были для них мамины использованные прокладки. Бассет-хаундов было за уши ие оттащить от прокладок. Никакие силы не могли заставить Фейхоо бросить такую находку. От нее собаки приходили в экстаз.
Ах, до чего же восхитительные сцены разыгрывались у нас в доме. В них участвовали не один-два разгневанных домочадца, а непременно вся семья. От одного вида «непотребства» отец начинал истерически кричать, но мама настаивала, чтобы он участвовал в погоне. Сама затея казалась ему верхом неприличия! Прокладки! А мы с бассетами были на вершине блаженства, потому что все домашние выползали из своих нор, бегали, прыгали и визжали.
Нижний этаж нашего дома имел кольцевую планировку, и бассеты это прекрасно знали. Мы гонялись за ними по кругу – от парадного до черного хода, через большую комнату, кухню, столовую и гостиную. Бассет-сообщник, которому не досталось прокладки, лаял без умолку и преграждал нам путь, когда мы готовились броситься на более удачливого разбойника. Мы тоже оттачивали тактические приемы: блокировали проходы или загоняли собак в угол. Но ловкостью они превосходили хозяев; к тому же у них была тайная пособница.
Я их пропускала. Имитировала броски, направляла родителей и сестру по ложному пути. «У черного хода, у черного хода!» – вопила я, и обезумевшая троица неслась в указанную сторону. А бассеты между тем радостно забивались под стол в гостиной.
Со временем я научилась брать инициативу в свои руки: когда мама спускалась в кухню или устраивалась с книгой на веранде, я тащила подвернувшегося под руку бассета к ней в спальню и стояла на стреме.
Через считаные минуты:
– Бад! Фейхоо стащил «котекс»!
– Боже, только не это!
– И грызет! – участливо вставляла я.
Распахивались двери, по коврам и паркету стучали шаги. Крики, лай, желанная суматоха.
Тем не менее, когда погоня заканчивалась и удрученным бассетам оставалось только облизывать лапы, мои родители и сестра вновь разбредались по своим норам. А мне предстояло и дальше томиться от безделья в просторном доме. Одной.
В старших классах меня поначалу считали придурочной. Я играла на альт-саксофоне и, как все музыканты, кроме везунчиков скрипачей, вынуждена была ходить маршем в составе школьного джаза. Как и положено второму альту, исполняла «Funky Chicken» и «Raindrops Keep Falling on My Head»[2]. Никакие старания не помогали избавиться от клейма «чокнутой». Во время шоу в перерыве матча «Филадельфия иглз» наш джаз-оркестр изображал Колокол свободы, и мне, учитывая мои актерские «таланты», отвели роль трещины, после чего я ушла из оркестра. Радость от этого избавления была взаимной.
Вслед за тем я увлеклась декоративно-прикладным искусством. У нас был факультатив по традиционным ремеслам; меня влекли разнообразные материалы. Например, серебро. А особо успевающим выдавалось даже золото. Я осваивала ювелирное дело, роспись по шелку, технику эмали. Один раз на занятии у миссис Саттон, которая на пару со своим мужем вела этот факультатив, мы дотемна капали расплавленное олово в кофейные банки с холодной водой. Это было нечто! Такие причудливые формы! Я обожала Саттонов. Они одобряли все мои задумки, даже самые немыслимые. Я изготовила шелковое панно с головой длинноволосой горгоны Медузы, а потом еще украшенное эмалью колье в виде двух рук, сжимающих букетик цветов. На едином дыхании сделала маме в подарок настольное украшение-звонницу. Обрамление состояло из женской головки и пары ладоней. К верхней части крепились два колокольчика с голубыми сердцевидными язычками. Колокольчики издавали мелодичный звон.
В учебе мне было далеко до умницы сестры. Молчаливая и собранная, она училась на одни пятерки. А я была взбалмошной, непредсказуемой и несовременной. Одевалась как Дженис Джоплин, хотя та отошла в мир иной десять лет назад, и пресекала любые попытки повлиять на мою успеваемость или вылечить от пофигизма. При всем том я держалась на плаву. Учителя – по крайней мере некоторые – смогли до меня достучаться. Чета Саттонов и кое-кто из преподавателей английского общими усилиями преодолели мое равнодушие – надеюсь, это заметно – и сделали все, чтобы я не подсела на «колеса» или «снежок» и не торчала в курилке, пряча в ботинке косяк.
Но я бы так и так не стала травить себя дурью, потому что у меня была тайна. Сокровенная мечта: стать актрисой. И выступать не где-нибудь, а на Бродвее. В самых забойных мюзиклах. Как Этель Мерман[3].
Для меня она была идеалом. Мое восхищение подогревалось мамиными словами: ни голоса, ни особого мастерства, но такое сценическое обаяние, что на других смотреть неохота. Я наряжалась в жакет с блестками и облезлое боа из страусовых перьев – эти вещи отложил для меня отец Бройнингер на благотворительной распродаже в нашей церкви. И начинала петь, оглушительно и, как мне казалось, страстно, коронную арию моего кумира. Взбегала по нашей винтовой лестнице и спускалась вниз под взглядами бассетов, составлявших мою публику. Горланила «There’s No Business Like Show Business». Мама с сестрой хохотали до упаду, а папа умилялся. У меня тоже не было голоса, но я решила воспитать в себе – попытка не пытка! – сценическое обаяние. В моем багаже имелся успех у бассетов. Небольшой избыточный вес. Семь лет мучений с брекет-системой. Казалось бы, самое время заняться вокалом.
Из-за увлечения Бродвеем и отсутствия голоса у меня завязалась школьная дружба с мальчишками-геями. Расположившись у мороженицы «Френдли» на обочине 30-го шоссе, мы распевали саундтрек из «Розы» с Бетт Мидлер[4]. Как-то в субботу вечером мимо прошли Гэри Фрид и Салли Шоу, которые отведали мороженого с фруктами и направлялись к принадлежавшему Гэри «Мустангу» 1965 года выпуска. Согласно школьным опросам, их считали самой ослепительной парочкой. Они посмеялись, разглядывая наш черный прикид и серебряные побрякушки, изготовленные нашими руками и почти ничего нам не стоившие.
Сид, Рэнди и Майк были «голубыми». Мы с ними преклонялись перед такими людьми искусства, как Мерман, Трумен Капоте, Одетта, Бетт Мидлер, а также продюсер Алан Карр, который являлся на телешоу «Мерв» в гавайских балахонах немыслимых расцветок и смешил Мерва до упаду. Мы хотели стать звездами шоу-бизнеса, чтобы вырваться.
Нас потому тянуло к «Френдли», что больше некуда было податься. Когда Мерв принимал у себя в студии Капоте или Карра, мы бежали по домам. Следили также за выступлениями Либераче[5]. Однажды он влетел в зал по проволочной растяжке и проплыл в развевающемся плаще над роялем и канделябрами. Мой папа очень высоко его ценил, а Сид из нашей компании – наоборот. «Выпендривается, как последний идиот, растрачивает свой талант», – говорил Сид, когда мы покуривали возле «Френдли», привалившись к мусорным контейнерам. Сид собирался бросить школу и переехать в Атлантик-Сити. Там у него жил знакомый парикмахер, который на протяжении всего лета кормил его обещаниями. Рэнди после некоего «инцидента в парке» был отправлен в военное училище. Нам запретили с ним общаться. Майк влюбился в какого-то футболиста и был жестоко избит.
– Когда вырасту, буду жить в Нью-Йорке, – повторяла я.
Мама только приветствовала эту идею. Она рассказала мне про обеденный клуб «Круглый стол», основанный в отеле «Алгонкин», и про его именитых завсегдатаев[6]. У нее были радужные представления о Нью-Йорке. Ее охватывало радостное волнение при одной мысли, что я попаду в число его жителей.
Когда мне исполнилось пятнадцать, мама решила, что лучшим подарком для меня будет поездка в Нью-Йорк. Думаю, настраиваясь на эту поездку, она убеждала себя, что мои восторги спасут ее от очередного приступа.
В скором поезде, увозившем нас из Филадельфии, она занервничала. «Заглючила», как нарочно. По мере приближения к Нью-Йорку ей становилось все хуже. Это путешествие было моей заветной мечтой, но теперь, видя, как она раскачивается взад-вперед в своем кресле и трясущимися руками одновременно растирает правый висок и ложбинку между грудями, я решила, что лучше все-таки нам вернуться домой.
– Выберемся в другой раз, мама, – сказала я. – Ничего страшного.
Она заспорила:
– Но мы уже почти приехали. Ты так этого ждала. – И после паузы: – Надо сделать попытку.
Она боролась с собой. Старалась держаться. Лучше бы нам было сразу сесть в обратный поезд. Не иначе как мы одновременно подумали об одном и том же. Мама была просто никакая. Даже не могла распрямить спину. По ее замыслу, мы должны были пройтись пешком до музея «Метрополитен», расположенного на пересечении Восемьдесят второй улицы и Пятой авеню, чтобы по пути поглазеть на витрины магазинов и увидеть Центральный парк. У нее все было расписано за несколько недель до поездки. Она рассказывала, что отель «Алгонкин» находится на Сорок четвертой, и обещала показать отели «Ритц» и «Плаза», где, по ее убеждению, останавливалась Мерман, мой кумир. Намеревалась взять конный экипаж и покатать меня по Центральному парку, чтобы я посмотрела фешенебельный многоквартирный дом «Дакота». И еще шикарный магазин одежды Бергдорф, и Лексингтон-авеню. Бродвейские театры, где шли мюзиклы с участием Мерман. Мама хотела постоять перед статуей генерала Шермана и, как подобает истинной южанке, молча помолиться. Пруд с утками, карусель, старички-судомоделисты. Все это вписывалось в мамин подарок.
Но идти она не могла. На Седьмой авеню мы подошли к стоянке такси и дождались своей очереди. Сидеть прямо матери тоже оказалось не под силу. Опасаясь приступа рвоты, она опустила голову и раздвинула колени. И в такой позе проговорила: «Везу дочь в «Мет».
– Что с вами, леди? – спросил таксист.
– Ничего, – отрезала мама и велела мне смотреть в окно.
– Это Нью-Йорк, – повторяла она, уставившись на заплеванный пол автомобиля.
Всю дорогу я ревела. Больше ничего не помню. Пыталась делать, как она говорила. Но здания и люди сливались в сплошное пятно.
– Не выдержу, Элис, – заговорила мама. – И рада бы, но не выдержу.
С нескрываемым облегчением таксист остановился возле музея. Но моя мать не двинулась с места.
– Мама, давай развернемся и поедем обратно, – попросила я.
– Будем выходить или дальше поедем? – спросил водитель. – Что решили?
Мы выгрузились из такси. Перешли на другую сторону. Перед нами открывалась помпезная парадная лестница «Метрополитена». Я крутила головой, стараясь ничего не упустить. Меня так и тянуло взбежать по этой лестнице и смешаться с толпой улыбчивых туристов, щелкающих фотокамерами. Вместо этого я еле-еле одолела каких-то два десятка ступеней, таща за собой согнувшуюся в три погибели мать.
– Давай присядем, – взмолилась она. – Я не смогу зайти в здание.
Мы были почти у цели.
– Мама, – сказала я, – раз уж добрались, надо зайти.
– Ступай одна, – выдавила мама.
Хрупкая провинциалка в выходном платье, мама сидела прямо на раскаленных солнцем бетонных ступенях, массируя грудь и борясь с дурнотой.
– Без тебя не пойду, – заупрямилась я.
Открыв сумочку, она извлекла из портмоне двадцатку и сунула мне.
– Сбегай в сувенирный магазин. Купи себе что-нибудь на память.
Я оставила ее на лестнице. Даже не оглянулась на жалкую, скрюченную фигурку. В сувенирном магазине у меня разбежались глаза, но с двадцатью баксами там нечего было делать. Немного погодя мой взгляд упал на альбом под названием «Дада и живопись сюрреализма» – всего за восемь девяносто пять. Расплатившись, я побежала назад. Вокруг мамы уже собралась толпа. Дело принимало нешуточный оборот.
– Скажите, чем вам помочь? – допытывалась почти без акцента супружеская пара из Западной Германии.
Мама и бровью не повела. Сиболды не принимали помощь от посторонних.
– Элис, – выдавила она, – поймай такси. Мне никак.
– Я не умею, мам.
– Стой на тротуаре и тяни руку, – сказала она. – Какая-нибудь машина непременно остановится.
Я так и сделала. Передо мной тормознуло желтое такси компании «Чекер». Пришлось объяснить старому лысому водителю, что та женщина, сидящая на ступенях, и есть моя мама. Для убедительности я ткнула пальцем в ее сторону.
– Не могли бы вы ей помочь?
– А в чем дело? Отравилась, да? Она таки мне весь салон уделает, – пробурчал он с заметным еврейским акцентом.
– Нет, это на нервной почве, – сказала я. – Ее не тошнит. Просто мне одной ее не довести.
Он помог.
Будучи уже взрослой и вкусив нью-йоркской жизни, я поняла, какая это редкость. Видимо, его разжалобила моя обреченность и, если уж говорить начистоту, моя мама. Мы доплелись до машины, я уселась на заднее сиденье, а мама легла у меня в ногах, прямо на пол просторного «Чекера».
Таксист, благодарение небу, приговаривал:
– Вытягивайтесь поудобней, мадам, не стесняйтесь. Я новомодных машин не признаю. Мне «Чекер» подавай. Места много. Пассажирам просторно. А тебе, барышня, сколько же лет? Вылитая мамочка, вылитая, сама-то знаешь?
Как только мы сели в обратный поезд, мамина нервозность сменилась полным изнеможением. Отец встречал нас на вокзале; по приезде домой мама тотчас закрылась у себя в комнате. К счастью, в школе были каникулы: у меня оставалось предостаточно времени, чтобы состряпать историю о захватывающей поездке в Нью-Йорк.