Дарье Сапрыкиной, моей советчице
Солнечным утром в середине июля 1984 года один немного знакомый мне молодой человек по кличке Джексон вышел с двумя друзьями на шоссе, ведущее из Москвы в направлении Таллина, и, подняв правую руку, стал ловить или, как говорили его друзья, стопить проезжающие машины. Не имеет смысла писать, что это утро было свежим, сияющим, влажным и тому подобное, потому что Джексону было восемнадцать лет, он только что сдал почти целиком на отлично свою первую сессию, и, какой бы ни была погода, это утро могло быть для него только прекрасным. Кличку Джексон дали ему друзья, которые тоже именовались соответственно: Крис и Дрон. Сперва Крис хотел прозвать его Джоном, но ему возразили, что Джон – это святое, Джон может быть только один – Леннон, нужно придумать что-нибудь другое. Так появился Джексон, это было даже больше созвучно с его настоящим, вполне обычным русским именем, чем Джон. Оба его друга носили волосы до плеч, у невысокого смешливого Криса они были темные, у начинающего полнеть очкарика Дрона светлые; оба они были хиппи, еще в старших классах школы освоившие незамысловатую хипповскую философию и вошедшие в «систему» – так называли тогда хиппи свое разбросанное по городам и весям СССР сообщество. Джексон не был хиппи, сразу после школы он избрал стезю, прямо противоположную образу жизни его шалопайных друзей, и поступил на юридический факультет Московского университета, в устрашающей вступительной речи названный деканом «политическим». Что это конкретно означает, Джексон не понял, но по всему мрачно-многозначительному виду декана почувствовал, что на новоиспеченных студентов вот-вот будет возложена ответственность за судьбу страны, если не всего мира. И уж точно за собственный моральный облик, над которым вследствие этого хотелось надругаться как можно быстрее и окончательней (но, конечно, так, чтобы на факультете об этом не узнали). Его однокурсники попросту напивались в стельку в общежитии на проспекте Вернадского или в ближайших к университету пивных, но Джексон, уже тогда отличавшийся радикальностью, выбрал путешествие автостопом с друзьями-хиппарями.
И тут, пока он ждет свою первую попутку, мне хочется, пользуясь нашим с ним особенным знакомством, позволяющим мне обращаться к нему напрямую через время и расстояние, спросить:
– Куда тебя понесло? Это же совсем не твоя компания! Ты же равнодушен к хипповским кумирам, наподобие Гессе, зато прочел уже главные романы Достоевского, едва ли не наизусть знаешь одержимых стилем одесских писателей двадцатых годов и даже осилил первый том Пруста! Ты же почти не слушаешь рок, но по приглашению совсем других своих, начитанных и умных друзей, регулярно ходишь в Консерваторию. Что ты хочешь найти среди этих бродяг, бездельников и попрошаек?
Он отвечает не сразу и не слишком уверенно:
– Мне кажется, я хотел бы не найти, а потерять. Избавиться от предрешенности своей жизни: юридический факультет по стопам матери, потом будет, конечно, адвокатура – у меня в ней работало три или четыре поколения предков еще с дореволюционных времен – и соответствующий круг знакомых, вроде тех, что приходят по праздникам к родителям, у меня уже зубы от тоски сводит от их анекдотов и шуток! Неужели я не гожусь ни на что другое? Я хочу сойти с этой колеи, хотя бы на пробу…
– Ну-ну, – только и говорю я ему. – Ну-ну…
Первая же остановившаяся машина разделяет троицу, потому что в кабину грузовика могут поместиться максимум двое. И дальше, на протяжении всего путешествия – а путь ждет неблизкий, по всем западным, потом юго-западным окраинам СССР – им предстоит расставаться и встречаться вновь. Чтобы не растеряться, будут оставлять на главпочтамтах открытки до востребования с указанием, где и когда назначают встречу. Это работало, хотя и не без сбоев. Подвозили тогда легко, подолгу стоять на обочине не приходилось, в России и прибалтийских республиках денег особо не спрашивали, знали, что у хиппи платы за проезд не допросишься: «Это же русские цыгане, – сказал везшему Джексона дальнобойщику напарник. – Что с них возьмешь?» Джексон запомнил, ему понравилось – он был не прочь побыть некоторое время «русским цыганом».
Вместо денег расплачивались разговорами: анекдотами, байками, нехитрой хипповской философией. Джексон был в этом не силен, все известные ему анекдоты заканчивались за полчаса, поэтому он предпочитал сам расспрашивать водил о жизни. Ему и правда было любопытно. Те отвечали в основном охотно: нечасто кто-то интересовался их мнением. Поругивали, кто ленивее, кто злее, дороги, зарплату, власть, как привычно ругают скверный климат, установившийся от века, об изменении которого никому в голову не придет думать всерьез. Никто, конечно, не подозревал, что власти в ее тогдашнем виде остался всего год, а вслед за ее сменой начнет с нарастающей скоростью меняться вся страна, чтобы через семь лет распасться на части, обрести другое имя и строй, так что ругают они, по сути, того, кто уже находится при смерти.
Только один попался Джексону водитель, чье недовольство жизнью превышало средний уровень, достигая накала беспримесной ярости. При этом вся она была направлена на частников, владельцев легковушек. Когда стемнело, этот молчаливый немолодой дальнобойщик протянул Джексону коробку, полную тяжелых болтов и гаек:
– Как обгоню легковую, сразу швыряй гайку, не сомневайся.
– Да ты что?! Запросто же убить можно!
– А так им, гадам, и надо! Чтоб не воровали! Я всю жизнь за баранкой – хоть на одну машину себе заработал? Нет! Так-то! Швыряй, давай, а то высажу посреди дороги, будешь в лесу ночевать.
Это был настоящий охотник за легковушками, неистовый борец с частной собственностью. Завидев впереди фары легковой машины, он изо всех сил давил на газ, и его старый грузовик с надрывным ревом летел по ночному шоссе. К счастью, ночью легковые встречались редко, обогнать их было сложно, а если это все же удавалось, Джексон скидывал гайку вдоль борта грузовика, чтобы исключить попадание.
– Ну что, засадил ему в лобешник?! – в азарте охоты кричал водитель.
– Не знаю… Вроде промахнулся.
– Ничего, вон впереди еще один маячит. Сейчас догоним. – И сумасшедшая погоня возобновлялась.
При таких условиях охоты Джексон был уверен, что на его совести нет ни одной жизни частника и ни одного разбитого лобового стекла, но все равно, как только грузовик въехал в первый же город, попросил его высадить.
В Эстонии начиналась Европа. Все здесь было уже другое: аккуратные небольшие поля, иначе сложенные стога, стоящие по отдельности хутора. В Таллине в старинной крепостной стене располагались кафе, где угощали кофе с ликерами и крошечными многослойными пирожными. Ничего подобного Джексон прежде не пробовал. Понравилось. Во дворе средневекового монастыря показывали «пластическую драму»: полтора часа непонятных извиваний под музыку «Пинк Флойд» – новое, европейское искусство. Озадаченный и слегка оглушенный, Джексон вышел на улицу, побродил немного по Таллину, а потом встретился в кафе у ратуши с подъехавшими позже Дроном и Крисом. С ними сидел местный длинноволосый, которого звали Расмус, Джексон так и не понял, кличка это или настоящее имя. И этот Расмус, покончив с кофе и пирожными, деловито и как бы между прочим сказал:
– Кстати, есть ханка. Никто вмазаться не желает?
Прозвучало это до того естественно, как будто у них тут просто так принято – угощать гостей самодельным героином – обычная европейская вежливость. Осторожный Дрон отказался, мол, голова у него что-то болит, желудок не на месте, он бы и рад, но не сегодня, зато Крис с легкостью согласился. Эта легкость подкупила Джексона, и он тоже утвердительно кивнул. И вот они уже идут к Расмусу домой, и Джексон получает первый в жизни укол коричнево-бурого вещества в вену. Откинувшись на диване в пустой обшарпанной комнате, он испытывает свой первый приход: колючий жар поднимается снизу к голове, затем озноб и чувство, будто внутри тебя, беззвучно трясясь от ярости, стартует бешеный мотоцикл. Тут я уже не выдерживаю и, пока он вникает в меняющиеся ощущения, кричу ему:
– Ты хоть понимаешь, что ты делаешь?! Ты понимаешь, что это статья?! А про передоз ты слышал? Про заражение крови грязной иглой? Знаешь, сколько твоих знакомых умрет от этого в девяностые?! Сейчас ты этого, конечно, знать еще не можешь, но я-то знаю!
– А что мне было делать? – отвечает Джексон. – Как я мог отказаться? Струсить? Ну уж нет. Да я и не хотел отказываться. Я не мог не попробовать – только так можно освободиться от вчерашнего и всегдашнего себя, а без этого нет настоящей свободы: куда бы ты ни ехал, везде таскаешь себя с собой! Только так чувствуешь, что каждое твое слово, движение, поступок могли быть иными – любыми! Так понимаешь, что ничто не предопределено.
– Значит, ты сошел с колеи студента МГУ, будущего юриста, чтобы войти в колею наркомана? Осталось дождаться, когда ты схлопочешь срок и покатишься по колее уголовника!
– Да почему сразу наркомана-то?! В том-то и дело, чтобы двигаться по разным колеям одновременно – только так можно не увязнуть ни в одной из них.
– Значит, ты хочешь разъезжать с хиппи и в то же время учиться на юридическом, употреблять наркотики и не быть наркоманом?
– Представь себе! Быть хиппи так же банально, как юристом, тех и других пруд пруди, а вот быть тем и этим сразу… экспериментировать с наркотиками и не стать наркоманом – не так уж и много тех, кому это удавалось. Может быть, в этом мой шанс найти что-то небанальное.
Приход заканчивается, уступая место ровному возбужденному состоянию, Джексон с приятелями выходят на улицу и садятся в переполненный трамвай. Куда они едут? Джексону нет до этого дела, потому что очень скоро он начинает полоскаться: жидкость стремительно поднимается из желудка и наполняет рот. Ее так много, что нужно срочно выплюнуть, приходится пробиваться к окну трамвая и сплевывать в него. Обычная реакция на ханку непривыкшего организма, объясняют друзья. Не успевает Джексон отдышаться, как все начинается снова, опять он вынужден проталкиваться к окну, потом еще раз и еще. Любой из пассажиров с первого взгляда должен понять, что с ним происходит, но они, похоже, не обращают на него внимания. Или делают вид, что не обращают. Наверное, это европейская привычка к невмешательству в чужую частную жизнь – сейчас она ему на руку.
Трамвай остановился на конечной, они пересели на автобус, выехали за город, и только тут Джексон узнал, куда и зачем они ехали. А ехали они на дербан — собирать сырье для ханки. Расмус с Крисом принялись планомерно обходить дачные участки, чьи хозяева выращивали мак, надрезать бритвой маковые головки и собирать на бинт выступавший из них белый сок. А Дрон с Джексоном банально встали на шухере. «Ох, заметут нас, чувствую, заметут», – переживал нервный Дрон. Джексон стоял неколебимо, как часовой на посту, глядя на заходящее над маковыми посадками солнце. На него снизошел покой.
– О чем ты думаешь? – спрашиваю я его. – Ты ведь не чужой мне человек. Ты мог бы быть моим сыном – если бы не был мной. Но нас разделяет больше тридцати лет, и я понятия не имею, что происходит в твоей восемнадцатилетней голове. Думаешь ты вообще о чем-нибудь?
– Не беспокойся за меня, – отвечает Джексон. – Со мной всё в порядке. Никогда я не был так уверен, что то, что я делаю, правильно. Мне необходим этот опыт риска и свободы, без него я никогда не смогу сделать ничего стоящего. Я двигаюсь в верном направлении и ничего не боюсь. И думать мне сейчас ни о чем не нужно, я просто смотрю на закат.
Все обошлось: их не замели, они благополучно вернулись в Таллин и, прожив несколько дней у Расмуса, выехали в Ригу. Путешествие автостопом не предполагает длительных остановок. Дорога сама по себе наркотик, заставляющий вновь и вновь срываться с места, вызывающий привыкание к движению, к непрерывной смене пейзажей за окнами машины. Дорога становится постоянным домом, а все прочие дома, где останавливаешься на одну или несколько ночей, делаются призрачными, исчезая в прошлом без следа. В дороге у тебя нет ничего, кроме мгновения настоящего, которым ты всегда можешь распорядиться, как захочешь, в любую минуту сменив направление, изменив задуманный маршрут.
В Риге, отстояв немалую очередь, они сходили на органный концерт в Домский собор (музыкальный Дрон вздыхал и протирал очки, верный рок-н-роллу Крис откровенно скучал, да и Джексону органные переливы скоро стали казаться чересчур торжественными), а оттуда отправились в хипповский лагерь на реке Гауя. Несколько палаток стояло в лесу у впадения Гауи в Рижский залив, так что можно было выбирать, купаться в реке или в заливе. На берегу залива раскинулся огромный безлюдный пляж, чей белоснежный песок был изрезан глубокими колеями от танковых гусениц – рядом находился полигон, глухой рев раздавался оттуда почти постоянно, а раз в несколько дней по пляжу с грохотом проносились чудовищные военные машины. Тогда загоравшие голышом хиппи вскакивали и начинали прыгать на их пути, тряся своими причиндалами и выкрикивая пацифистские лозунги. Один раз танк остановился и стал угрожающе поворачивать башню в направлении обнаженной компании. Сразу сделалось не по себе. Не то чтобы кто-то верил, что он способен выстрелить, но проезжавший с ревом и вонью по пляжу танк казался всем нелепым кошмаром, когда же он, дрожа от ярости и оглушительно рыча, вдруг встал рядом с ними, нелепыми в своей полной беззащитности под дулом орудия показались себе они сами. Это, надо сказать, совершенно особое чувство – стоять голым рядом с развернувшим на тебя башню танком. Запоминается надолго.
Джексон рядом с танком не прыгал, стеснялся, но не мог отвести глаз от белобрысой девушки, прыгавшей выше всех, которую звали Танька-Китайка. У нее была крошечная, совсем не мешавшая ей прыгать грудь и, наверное, много подбрасывавшей ее вверх пружинящей силы внутри. Китайкой ее прозвали из-за узких, как будто прищуренных глаз, точно она постоянно глядела на солнце. Джексону всегда, когда бы он ни взглянул на нее, даже в пасмурные дни, виделся на ее лице солнечный отсвет. Но вообще-то он изо всех сил старался на нее не смотреть – и тем громче раздавался в его ушах ее голос, звук шагов по песку, шорох ее полотенца. В свои восемнадцать лет он знал женщин пока только теоретически – школьные истории не в счет – и всерьез думал, что ему бы всего один раз испытать этот не совсем ясный ему процесс, описание которого во всех романах опускают, а потом можно будет, больше уже об этом не беспокоясь, вернуться к книгам.
Вечером, когда все в лагере собрались вокруг костра, Китайка сама подсела к нему, коснулась голым плечом его плеча, спросила, кто он и откуда. Джексон ответил и в свою очередь узнал, что она из Питера, учится на 4-м курсе медицинского, а значит, старше него – ей уже двадцать один. Это, впрочем, и так было заметно. Они поболтали о разном, но важнее разговора были паузы, заполненные гулом разгоревшегося костра и говорящим касанием кожи.
А на следующий день из Риги приехали еще трое: девушка по прозвищу Конфета и два парня. Китайка была с ними знакома и обнялась с каждым, особенно радостно с длинноволосым, которого звали Элис. Этот Элис непрерывно что-то говорил, кажется, пересказывал «Махабхарату» или «Рамаяну», при этом постоянно чесался – какой-то был у него, видимо, зуд. Говорил и чесался, чесался и говорил. Китайка и Конфета смотрели на него с восхищением, боясь упустить хоть слово. Ближе к вечеру Китайка спросила у Джексона:
– Не будешь возражать, если мы ненадолго устроимся в твоей палатке?
У Джексона была отдельная новая палатка, чистая и почти пустая, в отличие от всех остальных в лагере, старых и заваленных вещами.
– Да нет, – пожал он плечами, – устраивайтесь ради Бога.
– Ты тоже приходи.
Он промолчал, сразу поняв, для чего они собираются устроиться в его палатке. Китайка взяла его за руку и требовательно спросила, заглянув в лицо:
– Придешь?
– Подумаю, – ответил Джексон.
Конечно, он не пришел. Наоборот, он ушел из лагеря, но расположился на берегу Гауи так, чтобы видеть свою палатку. Он лежал там один, никому не видимый и ненужный, но все равно притворялся, что смотрит совсем в другую сторону, оборачиваясь при этом каждые несколько секунд. В его палатку забрались Китайка с Конфетой, Элис и приехавший с ним парень, Джексон слышал их смех, до него доносились отдельные слова, потом стоны, палатка ходила ходуном, вздуваясь с боков и сверху, из-под дверного полога высовывались то одни, то другие ноги, то сразу несколько пар ступней, резво менявшихся местами. Джексону казалось, что он узнает среди них ноги Китайки, только что они были снизу, а вот уже сверху, хотя, может, это и Конфета… Наконец, все четверо вывалились из его палатки, голые, взмыленные, смеющиеся и, шлепая друг дружку по разгоряченным телам, побежали купаться в залив.
На следующий день Джексон собрал свои вещи и, не задерживаясь в Риге, уехал в Вильнюс.
Снова было ожидание на трассе, потом плавное вращение за окнами машин промытых дождями прибалтийских пейзажей. Дорога освобождает от прошлого, и днем, болтая с водителями или провожая глазами лиловые заросли иван-чая, Джексон почти не думал об оставшейся на Гауе Таньке-Китайке. Только ставя на ночь палатку, он чувствовал в ней запахи чужих тел, казалось, ему удается различить среди них ее запах, и он долго не мог уснуть. Но потом все-таки засыпал – проблем со сном в восемнадцать лет у Джексона не было.
В Вильнюсе он договорился встретиться с раньше него уехавшим с Гауи Крисом, но встреча сорвалась. На главпочтамте Джексон получил открытку с указанием, в каком кафе и когда Крис будет его ждать. Разыскивая это кафе, он расспрашивал местных, и те, неизменно доброжелательно улыбаясь, заботливо направляли его в прямо противоположную сторону. Джексона когда-то предупреждали, что такое случается – русских в Литве, как и повсюду в Прибалтике, не любят (слово «оккупанты» тогда еще не звучало, просто не любят и всё), но он не ожидал, что это коснется его лично. В результате Джексон пришел в кафе намного позже назначенного времени, Крис его не дождался, и ехать дальше ему пришлось одному.
В Белоруссии он уснул рядом с водителем, и тот завез его в какую-то дремучую глухомань. Высаженный на перекрестке, Джексон так и не смог найти место, где очутился, в «Атласе автомобильных дорог Советского Союза», помогавшем ему ориентироваться. По обе стороны шоссе стеной стоял непроходимый темный лес. В таких лесах, наверное, скрывались от фашистов партизаны. Рассказывали, что местные и сейчас находят в них любое оружие времен войны – от пистолетов до тяжелых орудий – чистят, продают на черном рынке и этим живут. Машины на перекрестке появлялись по одной в час и, видимо, боялись останавливаться, чтобы взять неизвестного, так что Джексону пришлось простоять в этом мрачном месте полдня, прежде чем его подобрал автобус, полный едущих на сельхозработы крестьян. Все они были пожилые, с темными лицами в трещинах глубоких морщин, женщин заметно больше, чем мужчин, в основном старухи в платках, телогрейках или старых линялых платьях, бдительно изучавшие вставшего в проходе между сиденьями Джексона сквозь щели прищуренных глаз.
– Ты кто же такой? – спросил его наконец широкоплечий мужик в спецовке.
«Если скажу, что я Джексон, – подумал Джексон, – точно решат, что диверсант. Еще в милицию сдадут». Рассказал, что из Москвы, едет автостопом в Минск и дальше на юг.
– Что ж ты такой худой? – сокрушенно вздохнула старушка в застиранном халате. – Есть там у вас в Москве совсем нечего, что ли? А еще говорят, что там жизнь сытая! Или ты в дороге так отощал?
Она развернула матерчатый узелок и протянула ему плоскую лепешку.
– На, поешь, а то не доедешь.
Джексон стал отказываться и тут увидел, что все, кто был в автобусе, достают узелки, сумки, авоськи и со всех сторон протягивают ему свои припасы. Тогда он вспомнил, что уже двое суток ничего не ел – в том возрасте он совсем не думал о еде, мог по нескольку дней даже не вспоминать о ней – и под завязку набил рюкзак продуктами. Вкус того белорусского хлеба я помню до сих пор: он был очень плотный, грубый, сытный и немного вязкий, похоже, не магазинный, а сделанный дома, в печи.
В Минске Джексон рассчитывал обнаружить на главпочтамте открытку от Криса, но ее там не оказалось. Дрон остался загорать на Гауе, значит, Джексону и дальше предстояло путешествовать одному. В Минске он никого не знал, не обзавелся ни одним адресом, и делать ему в этом сером, уныло заасфальтированном просторном городе было ровным счетом нечего. Скоро его накрыло с головой давно уже волочившееся за ним одиночество, граничившее на этих полупустых улицах и широких проспектах с чувством несуществования. Чем ярче заливало солнце минские асфальтовые поля, тем неуместнее и ненужнее он себе на них казался. Четкая тень, отбрасываемая им на стены и тротуары, выглядела достовернее его самого. Собрал вещи, оплатил номер (он переночевал в гостинице) и, с трудом преодолев искушение взять билет на поезд «Минск – Москва», вышел на шоссе, ведущее в сторону Кишинева.
В Кишиневе наконец встретились с Крисом. Кинулись обниматься так, точно были разлученными в детстве родными братьями, полжизни друг дружку искавшими. Джексон даже не представлял себе, что может кому-нибудь так обрадоваться. И кому?! Незамысловатому рок-н-рольщику Крису! Говорили, перебивая друг друга, торопясь вспомнить все пережитые в дороге приключения. Крис среди прочего рассказал, что пересекся по пути с Элисом и Танькой-Китайкой, они немного проехали вместе, но потом Танька и Элис поссорились, и она отправилась дальше на юг одна. Кстати, про тебя спрашивала. Джексон сделал вид, что его это совершенно не волнует.
Молдавия была благословенным краем. Здесь процветали колхозы-миллионеры. Едва выехав из Кишинева, Джексон и Крис оказались в их владениях. За высокими заборами стояли трех- и четырехэтажные дома, больше похожие на особняки или дворцы, украшенные крупным деревенским орнаментом. Через заборы свешивались ветви фруктовых деревьев, гнувшиеся под тяжестью плодов. Яблоки, груши, персики, сливы были такими большими, точно Джексон попал в страну великанов, и сами просились в руки, можно было рвать их, сколько душе угодно, никто не запрещал. Подвозили здесь легко, а потом еще зазывали в гости, хвастались перед близкими новыми друзьями из Москвы и норовили накормить до отвала, ставя к еде на стол домашнее белое вино, которое делали почти в каждом дворе. Попробовав его в первый раз, Крис исполнился такого энтузиазма, что провозгласил:
– Больше ни копейки не тратим на жратву, все деньги – только на дринч!
Каждый вечер они покупали за полтора, от силы 2 рубля трехлитровую банку белого и тут же, передавая из рук в руки, выпивали ее в мутных августовских сумерках, вдумчиво сравнивая сегодняшнее вино со вчерашним и позавчерашним. Потом брели к выходу из селения и заваливались спать на обочине, кинув спальники в стрекочущую траву, колышущуюся под теплым ветром. Ставить палатку было лень. Это был рай, а в раю не нужны ни крыша над головой, ни стены.
Переезд из Молдавии в Украину ознаменовался переходом от белого вина к красному. Оно стоило чуть дороже, примерно рубль за литр, зато на Каролина-Бугазе, где остановились под Одессой, его покупали уже ведрами. Правда, не на двоих, а на целую компанию. Вдоль побережья лимана протянулся палаточный лагерь, на отшибе которого приютилось несколько хипповских палаток. Здесь жили в основном хипаны из Украины, местные из Одессы или из Киева, Харькова или Львова, но было и несколько приезжих из Прибалтики, а еще, кажется, с Урала, из Свердловска, а может, Перми. Никакого значения тому, кто откуда, тогда не придавалось, все были из одной страны, из одной системы. Просыпались поздно, к полудню, лениво брели купаться. Приходилось долго идти по колено в мелкой теплой воде, прежде чем начиналась глубина, где можно было плавать. Потом раскуривали косяк-другой и завтракали, если было чем. После завтрака Джексон укладывался за привезенный с собой пухлый том «Девушек в цвету» – под травой Пруст шел отлично. Ближе к вечеру отправлялись в соседний поселок за едой и вином, после ужина снова купались в светящейся воде – в августе море вдоль лимана зацветало и ночью окружало пловца трепещущим изумрудным скафандром.
Все было замечательно, пока не приехала пара из Питера и не привезла с собой ПСП – так назывался самодельный отечественный аналог ЛСД. Ходили слухи, что умельцы изготавливают его из таблеток от внутриматочного кровотечения. Каждый желающий получил по пропитанной веществом бумажке размером с почтовую марку – ее так и называли марочкой — нужно было положить ее в рот и сосать. Она была горькой, гортань немела, как от холодка, действие начиналось минут через сорок. Снова, как при уколе ханки, это было похоже на стартующий внутри мотоцикл, но теперь скорость его была в разы больше, сознание не покидало тело, но существовало в нем на таких сверхмощных оборотах, что тело делалось ему совершенно чужим, казалось грудой бесполезного хлама. Джексон почувствовал, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой – просто не способен сосредоточиться на том, чтобы заставить себя сделать хотя бы небольшое движение. Укусил себя за губу и не испытал боли. Сделалось тревожно, потом жутко: все-таки тело было таким привычным – что если он никогда больше не сможет управлять им?!
Прочие хиппи разожгли на берегу костер и плясали вокруг него, Крис терзал гитару и пел истошным голосом на дурном английском какую-то дикую песню, десятки раз повторяя один и тот же припев. Джексон не мог больше это слышать, но и уйти, уползти куда-нибудь, где было бы тихо, тоже не мог. Глазам было больно смотреть на пламя, но и отвести их не получалось – огонь гипнотизировал его. И он был один, совершенно один – другим не было до него никакого дела.
– Что, худо тебе? – говорю я ему. – Страшно? Одиноко? Боишься съехать с катушек?
– Боюсь, – даже в мыслях его голос звучит придавленно. – Этого я боюсь больше всего.
Он выглядит таким потерянным, скорчившись в сумерках на холодном песке, что я не могу не пожалеть его:
– Не бойся, все обойдется. Твое будущее мне известно, ничего с твоим рассудком не случится, каким бы опытам ты ни подвергал его, сейчас или потом. А к одиночеству привыкай. Если ты решил двигаться по двум колеям одновременно, как ты мне говорил, то своим ты не будешь ни в той, ни в другой. Так что вряд ли ты сможешь когда-нибудь от него избавиться.
Слышу, как он стонет, мысленно, но все равно громко. Он все сейчас воспринимает обостренно и преувеличенно. Ничего, придет время, привыкнет, никуда не денется. Джексон снова кусает нижнюю губу, сильней, чем в первый раз, до крови, и наконец чувствует боль, приносящую облегчение, уменьшая боль от одиночества. Он даже улыбается, слизывая кровь языком. И видит, что к нему идет Танька-Китайка. Точнее, приближается ее силуэт на фоне костра. Ему говорили, что она была на Каролина-Бугазе и отправилась дальше в Крым за несколько дней до их приезда. «Наверное, забыла что-нибудь и вернулась», – думает Джексон. От мысли о ней в теле появляется теплота, и оно перестает быть чужим, странное онемение начинает проходить. Но это не Танька, а другая девушка, решившая узнать, что с ним происходит, почему он лежит на песке в стороне от всех. От разочарования Джексон даже не хочет ей отвечать. Она рассеянно гладит его волосы. Потом спрашивает:
– Как ты? У тебя глаза совсем стеклянные и зрачки расширены.
– Ничего, ничего. Со мной все хорошо. Ты иди.
Девушка уходит, Джексон даже не глядит ей вслед – ему уже не до нее. Он наблюдает, как сгустившаяся над морем темнота колышется, пульсирует, из нее начинают выступать и вновь растворяться озаренные снизу костром громадные неясные фигуры. В огонь подбрасывают еще дров, он становится выше, и хиппи начинают с воплями скакать через него. Их длинные волосы развеваются над пламенем, они пролетают сквозь него с искаженными криком лицами, похожие на бесов, на одной девушке загорается платье, она с визгом падает на песок, двое парней прыгают на нее сверху – это, конечно, шабаш, настоящий бесовский шабаш.
– Неужели я с ними? – изумленно думает Джексон. – Я один из них?
– Нет, ты не с ними, – отвечаю ему я. – Но и ни с кем. Тем хуже для тебя. Ты хотел свободы – вот она, твоя свобода. И никуда тебе от нее не деться.
– А этот огонь – для чего столько огня?
Джексон видит, как языки пламени заслоняют светящиеся окна зданий на противоположном лиману берегу, который кажется весь поглощенным гигантским костром.
– Не знаю, тебе виднее: ты же принял ПСП, не я. Смысл психоделики ведь не в кайфе, а в том, чтобы расширить сознание до восприятия того, что Хаксли называет mind at large[1] – хранящейся неведомо где информации о настоящем, прошлом и будущем. А в том, что она существует, у меня нет сомнений. Так что не исключено, что в этом огне ты видишь всполохи тех войн, которые совсем скоро запылают по всем окраинам твоей страны: в Карабахе, Грузии, Осетии, Приднестровье, Таджикистане – всех не перечислить. А может, это отсвет совсем близкого пожара в одесском Доме профсоюзов, где заживо сгорят в 2014-м почти пятьдесят человек – пожара, который навсегда превратит Одессу из города весельчаков и жизнелюбцев в город массового человекоубийства.
Джексон мотает головой из стороны в сторону и мычит что-то невнятное, в чем можно расслышать: «Не хочу-у-у-у-у…» Он лежит на песке, и костер, на который он смотрит снизу, кажется ему охватившим полнеба. Он закрывает глаза, чтобы не видеть языков пламени и пляшущих над ними гигантских бесформенных фигур ночи (может быть, думаю я теперь, это были тени танцующих вокруг костра хипанов, отброшенные в черное небо?) Постепенно Джексон погружается в вязкое оцепенение полусна, как будто одним глазом спит, а другим наблюдает за собой спящим. Но огонь проникает ему под веки, наполняет голову своим гулом и поджигает образы полусна, превращая его в пылающий кошмар, полный рушащихся зданий, падающих самолетов, сходящих с рельсов поездов и безумных человеческих толп, спасающихся бегством…
Через неделю они с Крисом были уже в Крыму. Самым популярным у хиппи местом в Крыму был Гурзуф, где они расположились вдоль аллеи, ведущей к разливочным автоматам. Замечательные эти автоматы походили внешне на автоматы газированной воды, но, если бросить в них монету, наливали не газировку, а сухое вино. По обе стороны аллеи на грязных одеялах валялись раскисшие от жары постоянно пьяные хиппи. Джексон проходил мимо, исподволь глядя по сторонам, надеясь и боясь найти в этом волосатом человеческом месиве Таньку-Китайку. Не найдя, вздохнул с облегчением. Он увидел ее позже в длинной очереди в столовую, конечно, не одну, а сразу с тремя парнями разной степени волосатости. Тут же вышел из очереди, сказав Крису, что столовая ему не нравится, вся еда в мухах, да и стоять придется столько, что они доберутся до раздачи только к ужину. Позже, вечером, он встретил Таньку одну на набережной, идущую в купальнике от моря с полотенцем на шее. Теперь уже было не разойтись, не притвориться, что не заметил или не узнал. Джексон тоже был один, и Танька с ходу бросилась ему на шею:
– Приве-е-е-ет! Я знала, что мы встретимся.
– Я тоже знал, – ошеломленно пробормотал Джексон. – Здесь ведь все встречаются…
Чем сильнее ждешь встречи, тем больше растерянность, когда она, в конце концов, происходит. Китайка была такой, какой он вспоминал ее все это время после Гауи, и все-таки другой, в чем-то изменившейся: то ли загорела сильнее, то ли волосы выгорели, то ли похудела еще больше. Чтобы понять, что в ней изменилось, нужно было рассмотреть ее со стороны, но она сразу прижалась к Джексону так тесно, что у него не осталось на это шансов. От ее мокрого купальника на его футболке возникли два темных влажных пятна. Купили в киоске мороженое, и за поеданием эскимо Танька рассказала ему, как достал ее Элис, как они поссорились и он бросил ее посреди дороги.
– Да и вообще он давно уже мне надоел. Я ведь тогда, на Гауе, все это для тебя затеяла – думала, ты придешь. А ты не пришел… Почему?
– Не знаю… – только и смог выдавить из себя Джексон. – Многовато вас там было в моей палатке…
– Ну и что?! – Китайка пожала плечами – для нее в этом не было ровно ничего особенного.
Теперь ей надо было идти – успеть до закрытия в аптеку и еще по каким-то своим делам. Перед уходом она оставила Джексону адрес, где остановилась, и насмешливо заверила:
– Теперь я одна, можешь не сомневаться. Придешь?
В ее как всегда прищуренных глазах Джексон прочитал продолжение вопроса: или опять струсишь? И очень серьезно кивнул. Она рассмеялась его серьезности, бегло погладила по щеке напоследок и была такова.
– Не вздумай! – спешу вмешаться я, едва Китайка уходит. – Ты что, не видишь, что это за штучка?! Ты для нее на один зуб, не больше! Только вспомни ее глаза бесстыжие! И эту ее улыбочку! У нее таких, как ты, было столько, что не сосчитать! Проглотит и не подавится.
Он чувствует, что я прав, но соглашаться не хочет:
– Ты мне просто завидуешь. И наговариваешь на нее почем зря.
– Я? Завидую? Да я же знаю наперед все, что будет! Она ж бросит тебя с первым попавшимся длинноволосым грязнулей с гитарой. Ты будешь выть и корчиться от боли! Помяни мое слово…
– Все равно завидуешь! – не сдается Джексон. – Все равно! И даже если я буду, как ты говоришь, выть и корчиться от боли – ты и этому будешь завидовать!
– Много ты понимаешь, щенок! – выхожу я из себя, потому что он наступил на больную мозоль и с молодой беззастенчивостью топчется на ней. – Да беги за ней, беги! Волочись хвостом за этой паршивкой. А я посмеюсь, когда она будет предавать тебя направо и налево.
– И побегу! Не нужно мне твоего знания наперед, старый зануда! Плевать я на него хотел! А она мне нужна! Она, а не ты – понял?
Прекрасно я все понял, чего уж тут не понять. Прекрасно мне известно, что отговаривать его бесполезно, все мои попытки курам на смех, он придет этой ночью к Таньке-Китайке, и это будет так хорошо и так непохоже на все, что он себе представлял, что каждый всхлип, и стон, и впившиеся в спину ногти этой маленькой сучки я буду помнить тридцать пять лет спустя, и от одной мысли о ней крупные мурашки будут шевелить последние волосы на моей лысеющей голове. Известно мне и то, что будет с Джексоном и Танькой потом, когда они вернутся из Крыма в Москву (в точности то, что я ему предрек), и что случится со всеми его друзьями и спутниками: кто из них умрет от гепатита, кто от передоза, кого посадят, кто сойдет с ума, кто уедет на Запад, чтобы сгинуть там без следа, кто сам вскроет себе от тоски вены в грязном парадняке, а кто, вопреки всему, доживет до наших дней. Но что толку в этом знании, когда все это теперь прошлое, в котором ничего не изменишь?