Все живое есть результат борьбы
(В. Белинский)
Теперь уже не помнят, кто и когда вбил первый колышек на Волчанке. Быть может, это было ещё во времена Столыпинской реформы, когда крестьянская Россия поднялась с насиженных мест, и волна переселенцев покатила за Урал. А название осталось, наверное, с той поры, когда, говорили, голодными белыми зимами стаи волков осаждали хутор, резали скот в хлевах, скалились в окна изб.
Леса тогда стояли дремучие, а домов-то было – раз, два и обчёлся. Многие мелкие поселения разорила война и последующий голод – несчастья сбивают людей в кучу. И наоборот, лишь только полегчала жизнь, каждый хочет обзавестись своим углом и куском земли, или, как здесь говорят, – «стремится к богачеству».
Всё повторяется, как зима и лето, как обилие и недород, только каждый раз по-иному.
По-новому повела крестьянскую политику Советская власть. И хотя земля, как и было объявлено, нарезалась в удел каждому, кто хотел её обрабатывать, больше поощрялся коллективный труд – ТОЗы, коммуны. Для них – льготы в налогах, льготы в кредитах, для них широко распахнуты двери сельской торговой кооперации.
И вот уже появилась своя, деревенская интеллигенция, что не сеет и не пашет, но всегда при власти, в достатке и почёте. А те, кому надеяться не на кого, и надо было думать за себя и за своих детей, те при всей своей политической близорукости и видимой трудности единоличной жизни, делали единственно правильное, что им оставалось делать – кормили себя и страну.
На хуторах люди большей частью в близких или дальних родственных связях. На Волчанке несколько семей Кутеповых, Малютиных, несколько однодворых фамилий. Сюда Фенечка уманила Фёдора, а он мать. Так и Агарковы появились здесь летом 1924 года.
В Табыньше раскатали большой дом, рубленый ещё покойным Кузьмой Васильевичем, а на хуторе поставили из него два. Без помощи людской не обошлось, но основная тяжесть трудов легла на Фёдора и не согнула его, а даже наоборот, как-то расправила. Видного сложения, с трезвым ясным умом, он был тем самым русским мужиком, которым и была крепка Россия испокон веков.
Наталья Тимофеевна, оставшись одна с малолетними детьми на руках, тянулась к старшему сыну всей душой, несмотря на взаимную неприязнь со снохой. С любовью она замечала в Фёдоре, внешне очень похожем на неё, отцовские повадки.
С тех пор, как живёт человечество, сын учится у отца, перенимает каждый его шаг и гордится, становясь похожим на него. Волна нежности затопляла материнскую душу каждый раз, когда видела она обоих ребятишек-однолеток, её Егорку и Фёдорова Витюшку, по-детски высунувших языки, занимающихся взрослыми делами в подручных у её старшего сына.
Порой, встречая его у порога, она говорила:
– Дай я тебя поцелую.
Встав на цыпочки, горячими ладонями брала его за лицо, притягивала к себе.
– Боже, какой ты большой стал. Я, кажется, никогда не привыкну.
Фёдор стоял перед ней, сутулясь от неловкости и своего роста.
– И пахнет от тебя, как от него, – она отворачивалась, сверкнув слезами в глазах, – когда на фронт провожала.
Мать отходила к окну, ссутулившаяся, смуглая, с сединою в волосах. А когда поворачивалась, глаза были уже сухими, только сильней обычного горели щёки. Жалела мать себя, жалела и Фёдора.
Не складывалась у него жизнь с Фенечкой. Оба молодые, красивые, рослые, на редкость внешне подходившие друг другу, в душе глубоко разнившиеся. Хотя и выставлялась в причину будто бы завистливая свекровь, но дело было не в ней. В Фенечке, подмечал Фёдор, всё яснее проявлялись характерные Кутеповские черты – истеричная скандальность, заносчивость, пренебрежение к тем, кто беднее.
«Ведь я её ненавижу, – совершенно спокойно думал Фёдор о своей жене, вспоминая холодный взгляд и брезгливо поджатые губы. – Только теперь поздно оправдываться, раньше надо было думать да матери слушаться. Живу с ней из-за сына».
В очередной раз уходя к матери от семейной ссоры, думал: «Её бы надо гнать», но чувствовал, что не сможет поднять на жену руку. Он жил, страдая, мучаясь, понукая и сдерживая себя, и думал, что так и живут в семьях.
За воротами на голубом снегу под дробящейся россыпью звёзд он вздохнул морозного воздуха, который глубоко свежим холодом прошёл в лёгкие и вызвал кашель. Он шёл и радовался сам себе, радовался, что вырвался из дому, что в очередной раз сдержался и не ответил криком на крик, радовался, что идёт к матери.
Повизгивал смёрзшийся снег под валенками, встречный ветерок выжимал слёзы. Крупная жёлтая звезда, высоко поднявшись на западе, горела не мигая. Никогда, казалось, не видел он такого бездонного и живого неба, во все глаза следившего за ним.
Луна никак не могла вырваться из хищной пасти одинокого облака. Она была маленькой и блеклой, а тучка – серой, светящейся изнутри. Наконец освободившись, она быстро поплыла прочь, всё увеличиваясь. И когда остановилась, в белом свете её, таинственно изменившим ночной мир, засинели занесённые снегом крыши изб, в бревенчатых стенах заблестели стёкла окон.
От дворов тянуло дымом и застойным теплом хлева.
Жадно напиваясь табачным дымом, Фёдор постоял перед крыльцом. В темноте сеней наощупь открыл дверь. Комната с побеленными стенами и потолком, с завешенными окнами, с застоявшейся тишиной и запахом керосина, показалась ярко освещенной. Переступил порог в припорошенных снегом, гулких от мороза валенках, огляделся.
У стола сидела Нюрка, вытянув маленькие босые ступни, и крутила ручку швейной машинки, глядя на блестящее никелированное колесо. Дощатый вымытый и выскобленный ножом стол был завален яичной скорлупой, на нём лежали – круглый хлеб и коровье масло в тарелке, поблёскивающее каплями влаги. Мать разливала молока из глиняной кринки в такие же толстые кружки.
– Садись с нами, – пригласила она Фёдора, не отрывая глаз от белой струи. – Молочка парного хочешь?
Фёдор отказался и старался не смотреть на стол. Ожидая, когда мать и Нюрка кончат ужинать, он сел на табуретку у стены. Смотрел по углам избы широко поставленными от переносицы глазами, взглядом немолодого, спокойного, твёрдого, уверенного в себе человека.
На его голос в дверях горницы показался заспанный Егорка. Утром ли, вечером дети просыпаются румяные, свежие и им сразу же хочется играть. Через мгновение Егорка уже сидел у Фёдора на коленях, и тот путал брата вопросами, сбивал с толку и хохотал довольный, заставляя вздрагивать от счастья его маленькое воробьиное сердце. Мать от стола посматривала на них, и, чувствуя, что веселье у старшего сына не очень-то весёлое, и догадываясь о причине, безуспешно искала его взгляда.
Хрупая валенками по снегу, кто-то пробежал двором. Бухнула входная дверь. Вошла Санька, румяная с мороза, белой изморозью опушён платок вокруг лица. Увидела Фёдора – обрадовалась. Подала мягко холодную руку, кольнула серыми в густых ресницах глазами. И брат улыбнулся ей, взял за плечи, потёрся о её щеку своей щетинистой. Такой красивой он не видел сестру ещё ни разу. Невеста!
Санька размотала платок, скинула шубейку и склонилась к умывальнику.
– Ой, мама, с голоду помру!
Мать расставила на столе чашки, вынула из печи закопченный чайник, прибавила фитиля в лампе. В избе стало ещё светлей. Все сели к столу, а их огромные тени заплясали на стенах, теряясь в синеватом сумраке углов. Наталья Тимофеевна выбрала из большого чугуна горячую картошку и с улыбкой («поросятам варила») поставила в чашке перед Санькой. Рядом огурцы прямо из рассола, хрустящие ледком. Фёдору поднесла полный до краёв стакан самогона. Он сразу построжал – святая минута наступила. Отеческим взором окинул застольников, мысленно сосредоточился.
– Обожди пить, – предупредила Санька, очищая от кожуры картошку. – На.
Крупная картофелина сахарно искрилась вблизи горящей лампы. Он принял её на ладонь, благодарно глянул на сестру:
– Ты любишь такую, в мундирах? Я шибко обожаю да ещё с молочком.
– Налить? – встрепенулась мать и добавила, – Тут земля свежая. Одни глазки садили – и вот какие клубни. Один куст – полведра.
Вслед за Санькой и Фёдором все потянулись к картошке, чистили и макали её в плошку с солью. А он сидел пунцовый от выпитого первача, как все здоровые люди, и тёмные глаза его на чистом лице засветились любовью и душевным покоем. Потом пересел к печи, прикурил, и под его рукой на чугунной плите начало растекаться молочное пятно дыма.
Мать, качая головой и улыбаясь, убирала со стола, рассказывала, вспоминая мужа, как любил он её, какие покупал подарки. В сознании детей отец вырисовывался человеком, подарившем матери большое счастье. Что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в её лице.
– Вот это была жизнь! – сказала она с глубоким вздохом. – Боже мой, да неужто ж правда такое было? Самой даже не верится.
Фёдор посмотрел на неё с нежностью, граничившей с состраданием. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, дореволюционной жизни. И хотя и тогда порой бывало нелегко, вспоминали о ней, как о великом счастье. Потому что был достаток, и все были вместе.
Наталья Тимофеевна рассказывала, как забрали Кузьму Васильевича в солдаты, как провожала его у Петровской церкви. Рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой текли слёзы. И видя их, притихла Нюрка, разволновался Егорка, готовый разреветься.
– Да не трави ты себя, – остановила её Санька, – видишь – детвора хнычет.
– Видимо, так на роду ему было писано, – закончила мать и зашмыгала в платок.
Надолго замолчали. Наконец Фёдор поднялся и огляделся, молча прощаясь. Егорка снизу посмотрел на брата, в детских глазах возникла тревога – неужто уходит? Для него это было большей неприятностью, чем слёзы матери.
Наталья Тимофеевна оправилась от переживаний, стянула с плеч платок, уголком гребёнки почесала переносицу. И хотя брови в тот момент высоко поднимала, морщин на лбу собралось мало – старость ещё не тронула её лицо. Провела гребёнкой по волосам, воткнула на затылке, заторопилась высказать уходящему Фёдору:
– Ой, страх, страх! Морозы-те кабы не ударили. Санька-то завтра за сеном собралась. Извеков Борис позвал, прикупил где-то в Татарке. Сам-то хромоногий, а мать его – барыня. Ну, да пусть едет, глядишь – нам возок перепадёт. Всё дело.
Отойдя в тень, задом опёршись о прижатые к печи руки, Санька смотрела куда-то вдаль, и во взгляде её светились томная девичья мечта и ликование жизнью, такой прекрасной и непредсказуемой. Она ощущала себя человеком, которому приготовили подарок, и предвкушала удовольствие того момента, когда ей его вручат.
Фёдор оглянулся от порога. Санька и на него взглянула счастливыми, влажными и оттого по-особенному сиявшими глазами.
Было позднее утро, но солнце ещё не показалось. Только по временам сквозь облака ощущалось тепло его, и тогда снег светлел и, казалось, резче звучал под копытами и полозьями.
Недавно выехали с хутора, а у Бориса уже мёрзли ноги. В гражданскую войну был он ранен шрапнелью, когда вёл своих товарищей в атаку. Неверно сросшиеся кости болели, особенно в холода и перед ненастьем. Вдобавок ему нестерпимо хотелось курить, так хотелось, что рот был полон слюны, а он и сплюнуть при девушке стеснялся. Борис шевелил пальцами в тесных пимах, морщился и часто испуганно поглядывал на Саньку, неподвижно сидевшую рядом.
Снежная пыль из-под копыт опушила её с ног до головы, морозный воздух разрумянил. Санька изредка вскидывала на него быстрый любопытный взгляд из-под густых ресниц, таких густых, что серые глаза её казались чёрными. И это мимолётное внимание непонятной радостью взрывало Борисово сердце, боли будто бы отступали. Разговор в пути не клеился, но перестрелка глаз скучать не давала.
К полудню были в Татарке. Борис, оставив Саньку в санях, ушёл обсуждать с хозяином последние детали купли-продажи. А её внимание привлекло старушечье лицо в платочке, прилепившееся к окну. Без любопытства, не мигая, смотрели выцветшие глаза.
Подошёл Борис, прикурил, сладостно затянулся, спросил, щурясь от дыма:
– Не замёрзла?
И уже в санях, бросив окурок, он вдруг спохватился:
– Вот ведь забыл совсем – как память отшибло. Лопату-то я не взял – чем снег со стога сгребать? Может сходить попросить или вилами управимся? Как думаешь, Александра?
За околицей дорога, пробитая среди белых холмов, до блеска притёрта полозьями. Видно было, что по ней не один день возили сено и на санях, и волоком. На опушке леса накатанная дорога делилась – пути вели вправо, влево и вглубь леса к с лета намётанным стогам. Борис, привстав в санях, огляделся и, усмотрев что-то, уверенно направил лошадь вперёд.
Остановились на лесной поляне у стога-великана, желтевшего крутыми боками. Вокруг, как не оторвавшиеся от земли дымы, стояли берёзы. Санька походила вокруг саней, разминая закоченевшие ноги. Борис освободил лошадь от удил, обошёл стог, приглядываясь. Хоть и не был он суеверным, место показалось ему дурным.
С помощью вил и перекинутой через зарод верёвки Санька вскарабкалась на его макушку. Пока она скидывала снег, Борис курил и нервно ходил вокруг саней, зажав под мышкой черенок вил. А потом обнял себя за плечи и почесал спину о берёзу, всё поглядывая по сторонам холодно и настороженно.
Санька наконец-то смогла вволю насмотреться на него. Сверху видны были его спина, жилистая шея, старая шапка, «уши» которой он так и не опустил. Когда прикуривал, пустил струю дыма вверх, и Санька увидела его смуглую щёку, опушённые брови и заиндевевшие усы.
Снегу на зарод намело немало. Санька раскраснелась, распустила платок, волосы у пылающих щёк закурчавились. Потом и варежки ему скинула – жарко!
Борис томился бездельем внизу.
– Устала? – спросил он.
Санька трясла головой – нет. Ей было весело от того, что они с Борисом вдвоём, что весь посторонний мир остался где-то там, за чертой леса. Лишь по-весеннему яркое солнце во все свои лучи подглядывало за ними, и за это высотный ветер строй за строем гнал на него ослепительно белые облака.
Тень облака скакнула на круп лошади. И словно убоявшись его, она попятилась от стога, напряжённо ставя ноги, вертя головой, шевеля ушами, беспокойно всхрапывая. Сосущее чувство страха возникло в груди у Бориса и опустилось вниз, к ногам. Неосознанное, без реальных причин, как предчувствие.
Вдруг лошадь, точно обезумев, пронзительно заржала, рванулась с места вскачь, волоча сани, путаясь в брошенных вожжах. Борис с криком побежал за ней, широко переваливаясь, припадая на обе ноги, и успел упасть в сани, вырвать из-под лошадиных ног вожжи.
Бесшумными серыми тенями из-за берёз выскочили волки.
Пронзительное лошадиное ржание, крик Борисов вырвали Саньку из душевных грёз. И в следующее мгновение она увидела волков.
– Дядя Боря-а!
Её истошный детский крик будто хлыстом стеганул Извекова в спину. Он ничего не ответил. Встречный ветер рвал ему горло, перехватывая дыхание. Сквозь пелену слёз он видел радужный, расколотый на отдельные эпизоды мир. И лишь с необычной ясностью чувствовал время в двух измерениях – страшную быстроту устремившихся за ним волков и медленность тяжёлого скока лошади. А потерей в этой разнице была его жизнь, на которую осталось совсем уже мало времени.
Волки рассыпались в поле, пытаясь окружить лошадь и седока в санях. Близко- близко оскаленные пасти. Невесть откуда взявшийся пот заливает Борису глаза, щипит прокушенные губы. От крови, давящей на уши, глохли все звуки. Сердце ухало в груди, отдаваясь тяжёлыми толчками в висках. И не хватало воздуха.
Летят мгновения. Страх смертельной тяжестью придавил душу. Вот-вот развязка. И всё это длится, длится,… нет конца.
Наконец сознание проясняется: волки вязнут в снежной целине – с боков им лошадь не обойти, а накатанная дорога во всю ширь занята санями, с которых тускло поблёскивают вилы в Борисовых руках.
Нет, врешь, не возьмёшь! Мы ещё поборемся. Теперь лишь бы скакун не подвёл.
Волки вернулись. Их матёрый вожак сидит совсем рядом со стогом, косится настороженно.
– Собачка, собачка, – говорит Санька, – иди домой.
Он тихонько рычит в ответ, и чёрная губа приподнимается над синеватыми клыками.
И другие поодаль сидят или лежат на снегу, положив морды на лапы. На каждое движение Саньки вздрагивают, вскакивают, скалят пасти, в беспокойстве перебегают с места на место. Девушка смотрела на них, а глаза её сами бухли влагой, туманились. Слёзы пролились через край. Сидя на стогу, Санька плакала от холода и страха. Руки заледенели, лишь дыхание горячее.
Худющий волк прыгнул на стог, загнав её сердце в самые пятки, но скатился вниз и заскулил, роняя слюну. Санька пригрозила ему вилами, и он метнулся в сторону, поджав хвост.
Девушку знобит уже так, что стучат зубы. Зарыться бы сейчас с головой в сено и дышать себе на руки, но боится даже на миг оторвать взгляд от волков и всё вертит головой – чтобы видеть всех.
День начал угасать, скоро сумерки и ночь. Саньке кажется, что где-то фыркает лошадь, звучат приглушённо голоса. Но волки не обнаруживают беспокойства, готовые и ночь ждать, и ещё бог весть сколько – может той минуты, когда Санька насмерть закоченеет и сама свалится со стога.
Подняв вверх острую морду, вожак внезапно завыл. И вой его, низкий, протяжно-тоскливый повторил зимний лес. Волчий плач внезапно оборвался, как и возник. Вожак заскулил жалобно, со слезой. Повизгивая, беспокойно завертелись волки, а потом разом сорвавшись с места, исчезли в лесу.
Теперь и Санька услышала звуки, потревожившие стаю – лай собак, людские голоса, лошадиное фырканье и снежный скрип под множеством ног, лап, копыт, полозьев. Она скатилась со стога, когда увидела мужиков. Ноги её не держали, но чьи-то сильные руки подхватили её, встряхнули, затормошили.
– Жива? Не поморозилась?
Мелькали незнакомые, участливые лица. Наконец близко-близко одно, родное, на век любимое.
– Саша. Это я, Саша, я.
Борис обнял девушку и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, помороженные щёки, холодные губы. Целовал окоченевшие пальцы, дышал на них паром, мял её ладони в своих руках.
– Саша, любимая, прости….
Ночевать остались в Татарке.
Гостеприимная хозяйка убрала с плиты чугунок, делала всё быстро:
– Сейчас печь подтопим.
Открыла заслонку. За ней уже сушились сложенные дрова. Подложила бересту, чиркнула спичкой. В просторной кухне запахло берёзовым дымком. Непросохшие поленья, занимаясь огнём, сипели, на закоптившихся торцах закипали дегтярные капли.
Борису хотелось пить, но он боялся зачерпнуть воды – как бы не увидели, что трясутся, просто ходуном ходят его руки, то ли от озноба, то ли от пережитого страха, то ли ещё от чего.
Санька, наконец, согревшись, сидела притихшая, почти торжественная, ни на кого не поднимая взгляда, будто боясь оттолкнуть воспоминания вкуса его губ и запаха усов.
Вошёл со двора хозяин, неторопливо стал разуваться.
– А лошаденку-то запалили.
В присутствии хозяина Извеков осмелел. Напился воды, а прикуривая у печи, сбоку внимательно посмотрел на Саньку, будто впервые видел. В платьишке она казалось крепкой и сильной, какими бывают крестьянские девушки, рано начавшие заниматься физическим трудом. Все они с годами становятся здоровыми, толстыми и весёлыми. Но в Саньке проглядывались какие-то, скорее дворянские черты – благородство линий в посадке головы, в плавных движениях, когда она поправляла разбившуюся косу, в быстром и разумном взгляде серых очей. Это удивляло и влекло Бориса.
Потом они все вместе ужинали, пили «для сугреву», за знакомство и за здоровье, и Санька никак не могла осилить своего стакана.
Хозяин оказался слаб на выпивку – опорожнив с гостями бутылочку, стал донимать жену просьбами и упрёками. И та где-то за печкой зачерпнула ковш неперебродившей браги. Борис пил, держа посуду обеими руками, и морщился от отвращения.
Отвечеряли.
Хозяйка взбила подушки на широкой кровати:
– Спать вместе ляжитя?
Промолчали оба – и Санька, и Борис.
Она разделась и юркнула под стёганное одеяло, когда Борис с хозяином вышли до ветру.
Он вернулся, присел на стул у окна, не зная на что решиться. Хозяева вскоре угомонились, дом затих, мерный стук ходиков на стене перекликался с ударами сердца. Взошла луна за окном, и темнота стала проглядней.
Заметив движение на кровати, Борис шёпотом спросил:
– Не спишь, Саша?
– Саша, Саша, – ворчливо ответила она. – Имя мне не нравится. Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А поп упёрся. Хорошо хоть не Николаем.
– Глупая, – его голос рассыпался мелким тёплым смешком.
– Тебе лечиться надо, – строго сказала она. – Такой молодой, а еле ходишь.
– Было хуже, но поднялся.
– Ты, говорят, геройски воевал.
– Нас много таких было. А иначе б не победили.
– У меня брат в партизанах был, – и она начала рассказывать про Фёдора складно, видно было, что не в первый раз, и всё врала.
– Расскажи о себе.
Борис тряхнул кисетом:
– Можно?
– Кури.
Он затянулся и начал рассказывать.
– Я только университет закончил, начал в гимназии историю преподавать, а тут революция, гражданская война. У нас в Самаре свой дом был. Мама всё бросила, разыскала меня. Я ведь на Урале по ранению застрял. Потом голод в Поволжье – страшно было возвращаться. Так и прижились. Мама до революции музыке учила, а теперь вот крестьянкой стала. Всё из-за меня….
– Я боюсь твоей матери.
– Варвара Фёдоровна строгая, но человек очень хороший.
Извеков рассказывал о своей матери, а Санька видела её другой, совсем не похожей на портрет сына.
Уперев руки в мощные бока, она стояла посреди двора, и поросята, снуя по двору, тёрлись о её толстые широко расставленные ноги. С лицом откормленного младенца она казалась памятником сытости и довольства. Борис совсем не похож на неё – худой, жилистый и болезненный.
– Фёдор за тятю мстил, а ты зачем на фронт пошёл?
– За свободой, Саня, за равенством, и братством.
– И что?
– Господ-то мы разогнали. Теперь всё в наших руках – как работать будем, так и жить.
Долго разговаривали. Паузы становились всё длительнее, а речи менее связанными. Усталость клонила ко сну.
– Ты спать думаешь? – спросила Санька. – Ложись рядом, только не приставай. Ладно?
Она отвернулась к стене, когда он начал раздеваться. Он лёг рядом и не знал, куда девать руки. Сердце рвануло в бешенный скач. Какой тут сон!
Отпустило, когда он услышал глубокое Санькино дыхание. Тут его настигла накопившаяся усталость и утопила сознание в беспокойном сне.
Уж так устроена деревня и люди её – в глаза все поздравляли Саньку и Бориса со счастливым избавлением от смертельной опасности, а за спиной охотно смаковали сплетни, о романтической истории юной девы и бывшего красногвардейца, в которой и сам факт присутствия волков вскоре опускался.
Как ни жили Извековы обособленно от прочих селян, но и до них дошла новая версия тех памятных событий и вызвала в материнской душе чувство ревности и досады, а у Бориса – недоумение и сопричастность к греху. Все его попытки оправдаться наталкивались на глухую стену непонимания и даже брезгливости в глазах Варвары Фёдоровны.
И тогда он, не поговоривши с матерью, рискуя глубоко и незаслуженно обидеть её, решился на отчаянный шаг, мысли о котором лишь чуть затеплились в душе и не докипели до полной решимости.
Белый дым поднимался над крышами, на улице было светло от луны. У крыльца, где на снегу лежал перекрещённый рамой жёлтый свет окна, он вдруг оробел – что сказать, как сказать? То спешил, радовался своему решению, а тут решимость потерял.
Поверх занавески в окне был виден белый потолок кухни. Извеков потоптался на крыльце, на мёрзлых, повизгивающих досках, взялся за дверь. Она была не заперта. В сенях натоптано снегом, холод такой же, как во дворе. Две двери, видимо, на кухню и в чулан. В какую постучать? Одна оббита дерюгой для тепла, на другой голые доски.
Постучал в первую, материал глушил звук. Подождал. Нащупал ручку, открыл, шагнул через порог. Пахнуло керосином, печным теплом. Кашлянул в горсть для приличия, огляделся. Наталья Тимофеевна у печи вскинула на вошедшего встревоженный взгляд.
Борис полукивнул, полупоклонился:
– Скажите, пожалуйста, Саша дома?
– Кака Саша? Санька что ль? Дома, дак чо?
Борис подождал, поглядывая на дверь горницы – может, появится. Но нет, они по-прежнему вдвоём.
– Я, мамаша, о дочери вашей поговорить пришёл, – он улыбнулся, стараясь улыбкой расположить к себе собеседницу.
Но женщина смотрела всё так же настороженно.
– А чо говорить-то? Девка вроде не хуже других. Не балованная.
И вдруг поняла, растерянно потянула ко рту кончик платка:
– А ей не-ет…
– Где же Саша?
– К подружкам убежала.
Вот к этому он оказался не готов. Думал, войдёт, поздоровается, спросит Сашу – согласна ли она стать его женой, а там будь, что будет. Объяснение с матерью не было запланировано и продуманно. Он растерялся, засмущался, затоптался у порога, готовый ретироваться, и ожидал, что, быть может, мудрая женщина подскажет выход из ситуации. Но растерянно молчала и Наталья Тимофеевна, во все глаза смотревшая на гостя, будто видела его впервые, или он ляпнул что-то совсем ей непонятное.
– Давно ушла?
– Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет.
– Ну, ладно.
Он вышел поспешно, будто убежал. А Наталья Тимофеевна опустилась на лавку и, покачивая головой, долго невидяще смотрела перед собой, не зная, то ли радоваться чему, то ли плакать, а то ли удивляться.
Со дня на день Извековы ждали отёла коровы. По нескольку раз ночами Варвара Фёдоровна будила сына, Борис запахивался в шинель, брал из её рук горящую лампу, ходил в стайку к Бурёнке.
В тот вечер хмурый, взволнованный, скоро отужинав, вызвался ночевать в хлеву. Тепло оделся, прихватил тулуп подмышку и под благодарным взглядом матери отправился на дежурство.
В стайке густо пахло парным навозом. Корова лежала на подстилке, закинув рогатую морду, вылизывала свой вздувшийся живот. Увидев Бориса, жалобно замычала, и видно было, как утробный звук проходит в её напрягшемся горле. За загородкой шарахнулись испуганные овцы, сбились кучей в угол и таращились оттуда бельмами глаз на светящуюся лампу. Только старый бородатый козёл со своей молоденькой подружкой остались на своих местах, лишь покосились на вошедшего. Эта парочка была предметом особой гордости Варвары Фёдоровны – на хуторе коз не держали.
Борис поставил лампу на заиндевевшее окно, постелил себе соломы и прилёг, завернувшись в тулуп. Подумать было о чём.
Ветер шевелил камыш на крыше, невидимые в сене возились мыши, и под эти звуки стали тяжелеть веки. Внезапно хлопнула дверь, в клубе пара возникла чёрная фигурка.
– Саша, ты? Как нашла меня?
– Окно светилось, я и догадалась.
Она опустилась рядом на колени – шубка полурастёгнута, волосы растрёпаны, платок в руке.
– Зачем ты приходил? Мать теперь меня из дому выгонит.
Он взял её за руки, притянул к себе, усадил на колени и начал баюкать, как маленькую. Закрыв глаза, гладил её волосы, лицо, шею. И такая затопляющая радость охватило его, что стало вдруг трудно дышать. А она смеялась беззвучно и стыдливо. Губы у неё были обветренные, она неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы его поцелуям.
А потом в какой-то момент с зажмуренными изо всех сил и вздрагивающими веками лицо её расширилось, заполнило всё, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым. Сердце его зашлось безумной радостью, а тело воспарило от неземного наслаждения. И долго после они лежали на тулупе рядом, её голова на его руке, и всё как будто покачивалось и кружилось вокруг них.
– А я знала, что ты любишь меня, давно знала, – говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстегнутую гимнастёрку нежно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы его шеи.
А ему было неловко за свою худобу.
– Вспотел даже, – она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь её была горячей, – Руки у тебя сильные, а вот не грубый ты с девушками.
– Какие девушки? Ты у меня одна, и никого больше не было.
На соломе забилась корова, как под ножом, вытягивая вверх рогатую морду, выкатывая блестящий глаз. Борис с Санькой встрепенулись, засуетились, забыв о своих радостях.
И только когда появился на свет маленький мокрый телёнок, а корова поднялась и стала шумно вылизывать его парящую шерсть, они вновь благодарно и сопричастно взглянули в глаза друг другу. Вновь накрывшись его тулупом, они миловались, и сердца их готовы были выпрыгнуть из груди.
В это время Наталья Тимофеевна рассказывала Фёдору о странном визите Извекова.
– Так-то он мужик не скандальный, уважительный, да только больной весь, самому нянька нужна – какой из него работник.
– Луна-то как разыгралась, – сказал Фёдор. За окном было светло, как днём, только в тени ворот пролегла граница ночи, а дальше всё ясно видно, и холодом тянет от стекла. – К морозам.
– Она, как я сказала, забегала по дому, ровно мышка, ничего не говорит, а потом шмыг за дверь. Я в окошко стучу, а она двором, простоволосая, платок в руке, другой вот так, вот так машет….
Фёдор молчал, отвернувшись, ладонью прижимал щёку, расправляя мускул, сведённый судорогой.
На следующий день Фёдор окликнул Извекова.
– Погодь-ка, сосед, дело есть. Ты почто девке голову дуришь? – и на короткий миг беспрепятственно заглянул в его глаза, мысли, душу – всё было в смятении, граничащем с испугом.
Сам крепкого сложения, способный много съесть, выпить и без устали работать, Фёдор с брезгливым недоверием относился к людям хилым, болезненным. И когда при нём говорили, он молчал, но в душе согласен был, что от таких вот можно ожидать чего угодно плохого, любой пакости.
Фёдор взял Извекова за ворот, притянул к себе, другая его рука едва не сомкнулась на худой шее. Момент был критическим – Фёдору ничего не стоило переломить эту цыплячью шею, или придушить Бориса, как котёнка.
Не без труда он сдержался:
– Живи, подлюга!
Оттолкнул Извекова и без замаха ударил кулаком в скулу. Борис как стоял, успел только схватиться руками за воздух, рухнул на спину, с хрястом ударившись о снежный наст. Его глаза через края были полны обидой, болью, ужасом – за что?
А Фёдор отвернулся и пошёл прочь, шёл, и сам того не замечая, отряхивал руку, будто прилипла к ней какая-то гадость.