Глава 2

Он не отпускал ее двое суток; затем она ушла, оставив впечатление нежной кожи и тонкого белья. Никаких сведений о себе она не дала, кроме своего адреса и слов: «Когда захотите, чтобы я пришла вновь, позовите… я буду всегда готова»…

На крошечной визитной карточке, изящной и благоуханной, было написано: Фанни Легран, 6, улица Аркад.

Он засунул карточку за раму зеркала, между приглашением на последний бал министерства иностранных дел и причудливо разрисованной программой вечера у Дешелетта, этих единственных его светских выездов за весь год; воспоминание о женщине, витавшее несколько дней вокруг камина вместе с этим нежным и легким запахом, испарилось одновременно с ним; и Госсэн, серьезный, трудолюбивый и, кроме всего прочего, не доверявший парижским увлечениям, не имел ни малейшего желания возобновлять эту короткую любовную связь.

Министерский экзамен предстоял в ноябре. Для подготовки к нему оставалось всего три месяца. Затем последует трех или четырехлетняя служба в канцеляриях консульства; затем он уедет куда-нибудь далеко. Мысль об отъезде не пугала его; семейные предания старинного авиньонского рода Госсэнов Д'Арманди требовали, чтобы старший сын делал то, что называется «карьерой», следуя примеру и получая поощрение и нравственную поддержку со стороны тех, кто были его предшественниками на этом поприще. Для этого провинциала Париж был не более как первым этапом весьма длинного путешествия, и это мешало ему завязывать какие-либо серьезные любовные или дружеские связи.

Неделю или две спустя после бала у Дешелетта, однажды вечером, когда Госсэн зажег лампу, выложил на стол книги и собирался сесть за работу, в дверь робко постучали; и когда он отпер, на пороге показалась женщина в светлом, нарядном туалете. Он узнал ее лишь тогда, когда она приподняла вуаль.

– Видите, это я… вернулась…

Поймав беспокойный и смущенный взгляд, брошенный им на начатую работу, она сказала: «О, я не оторву вас… я понимаю, что значит»… Сняла шляпу, взяла книжку «Вокруг света», уселась и больше не шевельнулась, поглощенная, по-видимому, чтением; но всякий раз, когда он поднимал глаза, он встречал её взгляд.

И в самом деле, нужно было много мужества, чтобы не заключить ее тотчас в объятия, так она была соблазнительна и очаровательна с маленьким личиком, с низким лбом, со вздернутым носиком, с чувственными, полными губами, и с пышным станом, затянутым в строгое парижское платье, менее страшное для него, чем её туника египтянки.

Уйдя на другой день рано утром, она приходила еще несколько раз на неделе, всегда с той же бледностью на лице, с теми же холодными, влажными руками, с тем же сдавленным от волнения голосом.

– О, я знаю, что надоедаю тебе, утомляю тебя, – говорила она. – Я должна бы быть более гордой… Поверишь ли?.. Каждое утро, уходя от тебя, я клянусь не приходить, а затем к вечеру это безумие охватывает меня снова.

Он смотрел на нее, удивленный, восхищенный этой любовной верностью, так расходившейся с его презрением к женщине. Женщины, которых он знал до сих пор, и которых встречал в ресторанах и на роликовых площадках, часто молодые и красивые, оставляли в нем всегда неприятный осадок глупого смеха, грубых кухарочных рук, вульгарных вкусов и разговоров, вынуждавших его открывать после них окно. В своей неопытности, он предполагал, что все женщины легкого поведения подобны им. Поэтому он был изумлен, найдя в Фанни чисто женскую мягкость, деликатность и значительное превосходство над теми мещанками, которых он встречал в провинции у матери, благодаря некоторому налету искусства и знанию его, что делало её разговор интересным и разнообразным.

К тому же она была музыкантша, аккомпанировала себе на рояле и пела утомленным, правда, неровным, но опытным контральто романсы Шопена и Шумана, и беррийские, бургундские или пикардийские деревенские песни, которых она знала множество. Госсэн, обожавший музыку, этот род лени и свободы, которым особенно умеют наслаждаться его земляки, возбуждался этими звуками в часы работы, и восхитительно убаюкивал ими свой отдых. Музыка Фанни приводила его в восторг. Он удивлялся тому, что она не поет на сцене, и узнал, что она пела в Лирическом театре. «Но недолго… Мне надоело»…

В ней, действительно, не было ничего заученного, условного, что бывает во многих актрисах; ни тени тщеславия или лжи. Лишь некоторая тайна окутывала её образ жизни, тайна, которую она хранила даже в минуту страсти, и в которую любовник не старался проникнуть, не испытывая ни ревности, ни любопытства, предоставляя ей приходить в условленное время, не глядя даже на часы, не зная еще мучительного ожидания, этих громких ударов в самое сердце, звучащих желанием и нетерпением….

Время от времени – так как лето было жаркое – они отправлялись на поиски хорошеньких уголков в окрестностях Парижа, карту которых она знала в совершенстве и в подробностях. Они вмешивались в шумную толпу отъезжающих на вокзалах, завтракали в каком-нибудь кабачке на опушке леса или над водою, избегая лишь чересчур людных мест. Однажды, когда он предложил ей поехать в Во-де-Сернэ, она ответила: – нет, нет… не хочу… там слишком много художников.

Он вспомнил, что именно неприязнью к художникам были отмечены первые минуты их любви. Спросил ее о причине. Она сказала:

– Это люди, выбитые из колеи, или чересчур сложные натуры, говорящие всегда больше того, что есть… Они сделали мне много зла…

Он возражал:

– Искусство прекрасно… ведь только оно украшает и расширяет жизнь.

– Видишь ли, друг мой, если есть на свете прекрасное, так это – быть простым и непосредственным, как ты, иметь двадцать лет от роду и любить!

Двадцать лет! Ей также не дали бы больше двадцати лет – так она была оживлена, бодра, всему радуясь, все одобряя….

Однажды они приехали в Сен-Клер, в долину Шеврёз, накануне праздника и не нашли свободной комнаты. Было поздно, приходилось версту идти лесом в темноте, чтобы добраться до ближайшей деревни. Тогда им предложили деревенскую кровать, оставшуюся свободной в сарае, где спали каменщики.

– Пойдем, – сказала она, смеясь. – Это напомнит мне времена моей бедности…

Она, следовательно, знала бедность?

Они пробрались ощупью, среди кроватей, на которых спали люди, в огромное помещение, выбеленное известью, где в глубине стенной ниши горел ночник; и всю ночь, прижавшись друг к другу, они старались заглушить поцелуи и смех, слыша как храпели и кряхтели от усталости их соседи, грубая, тяжелая обувь которых лежала рядом с шелковым платьем и изящными ботинками парижанки.

На рассвете в огромных воротах сарая открылось маленькое отверстие, белый свет скользнул по кроватям и по земляному полу, и чей-то хриплый голос крикнул: «Эй! вы, артель!» Затем в сарае, снова погрузившемся в темноту, началось мучительное, медленное движение, позевывание, потягивание, громкий кашель – жалкие звуки, сопровождающие пробуждение трудовых людей; тяжелые и молчаливые лимузинцы удалились один за другим, даже не подозревая, что спали рядом с красивой женщиной.

Вслед за ними встала и она, накинула ощупью платье, наскоро собрала волосы и сказала: «Останься здесь, я сейчас вернусь»… Через минуту она пришла, с огромным букетом полевых цветов, обрызганных росою. «Теперь заснем снова»… – проговорила она, рассыпая по кровати благоуханную свежесть этих даров утра, оживлявших вокруг них воздух. Никогда не казалась она ему такой красивой, как когда стояла в дверях этого сарая, смеясь в полусвете, с развевающимися по ветру кудрями, и с руками, полными полевых цветов.

В другой раз они завтракали над прудом в Виль-Д'Аврэ. Осеннее утро окутывало туманом спокойную воду и ржавые леса против них; одни, в маленьком садике ресторана, они ели рыбу и целовались. Вдруг из маленького домика, скрытого в ветвях платана, у подножья которого был накрыт их столик, кто-то громко и насмешливо крикнул:

– Послушайте-ка, вы, там! Когда же вы перестанете целоваться? – … В круглом окошке домика показалась львиная голова, с рыжими усами, скульптора Каудаля.

– Мне хочется сойти вниз позавтракать с вами… Я скучаю, как филин на своем дереве…

Фанни не отвечала, явно смущенная встречей; Жан, наоборот, согласился тотчас, горя нетерпением увидеть знаменитого художника, и польщенный честью сидеть с ним за одним столом.

Весьма изысканный, в свободном костюме, в котором было обдумано все, начиная с галстука из белого крепа, смягчавшего цвет его лица, испещренного морщинами и красными угрями, и кончая жакеткой, охватывавшей еще стройную фигуру и обрисовывавшей его мускулы, Каудаль показался ему старше, чем на балу у Дешелетта.

Но что его изумило и поставило даже в некоторое затруднение, это интимный тон между художником и его любовницей. Каудаль называл ее Фанни и обращался к ней на «ты».

– Знаешь, – говорил он, устанавливая свой прибор на их столике, – уже две недели как я вдов. Мария ушла к Моратеру. Это не особенно волновало меня в первое время… Но сегодня утром, войдя в мастерскую, я почувствовал себя невыразимо плохо… Не было возможности работать… Тогда я бросил группу и поехал за город завтракать. Скверно, когда человек один… Еще минута, и я расплакался бы над своим рагу из кроликов…

Взглянув на провансальца, с едва пробивавшейся бородкой и кудрями, отливавшими цветом сотерна, он сказал:

– Хорошо быть молодым!.. Этому нечего бояться, что его бросят… А всего изумительнее то, что это заразительно… Ведь, у неё такой же юный вид, как у него!..

– Лгун!.. – сказала она, смеясь; и смех её звучал чисто женским обаянием, не имеющим возраста, желанием любить и быть любимой.

– Она изумительна… изумительна!.. – бормотал Каудаль, глядя на нее и продолжая есть, со складкой печали и зависти, змеившейся в углах его рта. – Скажи, Фанни, помнишь ли как мы однажды завтракали здесь… давно это было, чёрт возьми!.. Были Эзано, Дежуа, вся компания… ты упала в пруд. Тебя одели в платье сторожа. Это к тебе чертовски шло…

– Не помню… – сказала она холодно, и при этом вовсе не солгала; эти изменчивые создания живут лишь настоящей минутой, настоящей любовью. Никаких воспоминаний о том, что было раньше, никакого страха перед тем, что может наступить.

Каудаль, напротив, весь в прошлом, выпивая стакан за стаканом, рассказывал о подвигах своей веселой молодости, о любовных похождениях, о попойках, пикниках, балах в опере, кутежах в мастерской, о борьбе и победах. Но обернувшись, со взглядом, горевшим тем пламенем, что он разворошил, – он вдруг заметил, что Жан и Фанни его не слушали, занятые обрыванием виноградин с веток, из губ друг у друга.

– Какой вздор я говорю! – сказал он. – Я разумеется надоел вам… Ах чёрт побери!.. Глупо быть старым!

Он встал и бросил салфетку. – Получите за завтрак, дядя Ланглуа… – крикнул он в сторону ресторана.

Он грустно удалился, волоча ноги, словно подтачиваемый неисцелимой болезнью. Любовники долго провожали глазами его высокую фигуру, горбившуюся в тени золотистых листьев.

– Бедняга Каудаль!.. Это правда, что он стареет… – прошептала Фанни, с нежным состраданием. Когда Госсэн начал негодовать на то, что Мария, натурщица и девушка легкого поведения, могла забавляться страданиями Каудаля и предпочла великому артисту… Кого же? Моратера, маленького бездарного художника, имеющего за себя только молодость, она захохотала: – Ах, ты наивный… наивный… – закинула его голову и, обхватив ее обеими руками у себя на коленях, впилась в его глаза, в его волосы, словно вдыхая аромат букета.

Вечером в этот день, Жан в первый раз поехал к любовнице, просившей его об этом, уже три месяца:

– В конце концов, почему же ты не хочешь?

– Не знаю… меня это стесняет.

– Ведь я же говорю тебе, что я свободна, живу одна…

И она увлекла его, усталого от загородной прогулки, на улицу Аркад, недалеко от вокзала. В антресолях буржуазного дома, честного и зажиточного с виду, им отворила старая служанка с угрюмым лицом, в деревенском чепце.

– Это – Машом… Здравствуй, Машом!.. – воскликнула Фанни, бросаясь ей на шею. – Видишь, вот мой возлюбленный, мой король… я привезла его… Живо, зажигай огни, сделай, чтобы все в доме было нарядно…

Жан остался один в крошечной гостиной, с полукруглыми, низкими окнами, задрапированными банальным голубым шелком, которым были обиты и диваны и лакированная мебель. Три-четыре пейзажа на стенах украшали и веселили комнату; под каждым была подпись: «Фанни Легран», или «моей дорогой Фанни»…

На камине стояла мраморная статуя в половину человеческого роста – известная статуя Каудаля «Сафо», бронзовые копии с которой можно было видеть повсюду, и которую Госсэн видел с детства в рабочей комнате отца. При свете одинокой свечи, стоявшей рядом с цоколем, Жан заметил легкое, как бы несколько молодившее Фанни, сходство этого произведения искусства со своей любовницей. Линия профиля, движение стана под драпировкой одежды, округлость рук, которыми она охватила колени, – были ему знакомы, близки; глаза его останавливались на них, вспоминая знакомые нежные ощущения.

Фанни, застав его перед статуей, сказала развязно: – В ней есть сходство со мною, не правда ли? Натурщица Каудаля была похожа на меня – … И вслед за этим она увлекла его в спальню, где Машом, хмурясь, накрывала на два прибора на круглом столике. Все огни были зажжены, вплоть до подсвечников у зеркального шкафа, яркий веселый огонь горел в камине, и вся комната напоминала комнату женщины, одевающейся к балу.

– Мне хотелось поужинать здесь, – сказала она смеясь. – Мы скорее будем в постели…

Никогда в жизни Жан не видел такой кокетливой меблировки. Шелковые ткани в стиле Людовика XVI и светлые кисейные занавески, виденные им у матери и у сестер, не давали ни малейшего представления об этом гнездышке, обитом, выстеганном шелком, где деревянная отделка стен скрывалась под нежными тканями, где кровать была заменена диваном, лишь более широким чем остальные, стоявшим в глубине комнаты на белых меховых коврах.

Очаровательна была эта ласка света, огня, длинных голубых отражений в гранях зеркал, после прогулки по полям, после дождя, под который они попали, после грязных выбитых дорог, над которыми уже спускался вечер. Но, как истому провинциалу, ему мешало наслаждаться этим случайным комфортом недружелюбие служанки и подозрительные взгляды, которые она бросала на него, до тех пор, пока наконец Фанни не отослала ее одною фразой: – уйди, Машом… мы сами все сделаем. – Когда крестьянка ушла, хлопнув дверью, Фанни сказала: – Не обращай внимания, она злится на то, что я тебя люблю… Она говорит, что этим я гублю себя… Эти деревенские так алчны… Стряпня её куда лучше её самой… Попробуй этот паштет из зайца.

Она разрезала паштет, откупоривала шампанское, забывая есть сама и глядя все время на него, откидывая до плеч, при каждом движении, рукава алжирского халата из мягкой, белой, шерстяной материи, который постоянно носила дома. В этом виде она напомнила ему их первую встречу у Дешелетта; прижавшись друг к другу, сидя на одном кресле, и кушая с одной тарелки, они вспоминали этот вечер:

– Едва я увидела тебя, – говорила она, – я тотчас почувствовала, что ты должен быть моим… Мне хотелось взять тебя, увезти, чтобы ты не достался другим… А, что думал ты, увидев меня?…

Сначала она внушала ему страх; потом он почувствовал к ней доверие и полную близость. – А, кстати, я тебя с тех пор ни разу не спросил, – сказал он. – За что ты тогда рассердилась?.. За два стиха Ля Гурнери?

Она нахмурила брови, как на том балу, затем покачала головой: – Пустяки… не стоит говорить об этом… – и охватив руками его шею, продолжала: – Я ведь тоже боялась… пробовала убежать, успокоиться… но не могла, никогда не смогу…

– Уж и никогда!

– Увидишь!

Он ответил недоверчивой улыбкой, свойственной молодости, не обращая внимания на страстный, почти грозный оттенок, которым она бросила ему это «увидишь». Объятия этой женщины были так нежны, так покорны; он был твердо уверен, что ему стоит только сделать движение, и он высвободится…

Да и к чему освобождаться?.. Ему так хорошо в убаюкивающем сладострастии этой комнаты, голова так сладко кружится от ласкового дыхания над его отяжелевшими, почти смыкающимися веками, а перед глазами проходят, еще одетые ржавчиной, леса, луга, журчанье воды, – весь день, отданный любви и природе…

Утром он был разбужен голосом Машом, кричавшей над кроватью, во все горло:

– Он там… Хочет вас видеть…

– Как это «хочет»?.. Разве я не дома… Ты значит, впустила его?..

В ярости она вскочила, выбежала из комнаты, полуодетая, в распахнутом пеньюаре: – Не вставай друг мой, я сейчас приду… – Но он не стал дожидаться, и успокоился лишь тогда, когда в свою очередь встал, обулся и оделся.

Подбирая платье в наглухо запертой комнате, где ночник освещал еще беспорядок вчерашнего ужина, он слышал в соседней комнате звуки крупного разговора, заглушенного драпировками гостиной. Мужской голос, вначале серьезный, потом умоляющий, раскаты которого прерывались рыданиями и слезливым шёпотом, чередовался с другим, который он узнал не сразу, жестким и хриплым, полным ненависти и бранных слов, доносившихся к нему, как ругань женщины из пивной.

Вся эта роскошь была запятнана этою бранью, шелковые ткани были забрызганы грязью; и женщина также была загрязнена и сведена на уровень тех женщин, которых он привык презирать.

Она вошла задыхаясь, и красивым движением руки подбирая рассыпавшиеся волосы: – Какое идиотство, когда мужчина плачет!.. – Затем, увидев его одетого, на ногах, она крикнула с бешенством: – ты встал?… ложись сейчас… я хочу… – Но вдруг растроганная, обнимая его, сказала вкрадчиво: – нет, нет, не уходи… Ты не можешь уйти так?… Во-первых, я уверена, что ты не вернешься…

– Нет… отчего же?…

– Поклянись, что ты не сердишься, что ты придешь снова… О, как я тебя знаю.

Он дал клятву, которою она требовала, но не лег, несмотря на её мольбы и на повторные уверения, что она дома, что она вправе свободно располагать своей жизнью, своими поступками. Наконец, она по-видимому покорилась, отпустила его, проводила до двери, не напоминая уже собою исступленной вакханки, а, наоборот, стояла смиренно, моля прощения.

Долгие и нежные прощальные ласки задержали их в прихожей.

– Когда же?… когда?.. – спрашивала она, глядя ему в глаза. Он собирался ответить, хотел вероятно, солгать, торопясь уйти, как вдруг его остановил звонок. Машом вышла из кухни, но Фанни сделала ей знак: – Нет… не отпирай! – все трое стояли, не двигаясь и не произнося ни звука.

Послышался заглушенный, жалобный стон, затем шелест письма, просунутого под дверь, и медленно удалявшиеся шаги. – Я говорила тебе что я свободна… Смотри… – Она подала любовнику распечатанное письмо, жалкое любовное письмо, низкое, малодушное, торопливо нацарапанное карандашом за столиком в кафе, письмо в котором несчастный просил прощения за свою утреннюю безумную выходку, подтверждал, что не имел на нее никаких прав, кроме тех, которые она захочет ему предоставить, молил, со сложенными руками, чтобы она его не прогоняла навсегда, обещая принять все, подчиниться всему… Только бы не потерять ее… Боже, только бы не потерять!..

– Видишь – … сказала она, со злобным смехом; этот смех окончательно сковал его душу, которую ей так хотелось покорить. Жан подумал, что она жестока. Он не знал еще, что женщина, когда любит, добра только для предмета своей любви, что всю свою доброту и сострадание она целиком отдает одному ему.

– Ты напрасно смеешься… Это письмо прекрасно и трагично. – И, понизив голос, держа ее за руки, спросил серьезно:

– Скажи… зачем ты его гонишь?..

– Я не могу его видеть… я не люблю его.

– Меж тем он – твой любовник. Он доставил тебе эту роскошь, в которой ты живешь, в которой ты всегда жила, которая для тебя необходима!

– Друг мой, – сказала она, с оттенком чистосердечия, – когда я тебя не знала, я находила все это весьма приятным… Теперь же для меня это – мука, позор: меня тошнит от этого… О, я знаю, ты скажешь, что я не должна думать о тебе серьезно, что ты меня не любишь… Но это уж мое дело… Хочешь или не хочешь, но я тебя заставлю любить меня.

Он не ответил, условился относительно свидания на следующий день и ушел, оставив Машом несколько золотых – почти все свое студенческое состояние – в виде платы за её паштет. Для него здесь все было кончено. Какое имеет он право смущать жизнь этой женщины, и что может он предложить ей взамен того, чего она лишается?

Он написал ей в тот же день, со всей возможною нежностью и сердечностью, но не говоря, что в их связи, в легком и милом капризе, он почувствовал вдруг что-то нездоровое, недоброе, когда после любовной ночи услышал рыдания обманутого любовника, перемежавшиеся со смехом и бранью Фанни, достойными прачки.

В этом юноше, выросшем вдали от Парижа среди полей Прованса, отцовская резкость соединялась с сердечностью и нервностью матери, которую он напоминал как портрет. В виде предостережения его от увлечений и опасностей любви, перед ним вечно стоял еще пример одного из братьев отца, беспорядочная жизнь и безумства которого почти разорили их семью и запятнали их имя.

Дядя Сезар! Этих слов и той семейной драмы, которую они напоминали, было достаточно чтобы потребовать от Жана еще более тяжких жертв, чем отказ от этой связи, которой он никогда и не придавал особенного значения. Меж тем порвать ее оказалось труднее, чем он думал.

Невзирая на то, что он форменно расстался с Фанни, она приходила вновь, не смущаясь ни его отказами, ни запертой дверью, ни неумолимыми запретами. «У меня нет самолюбия»… писала она ему. Она ожидала часа когда он обедал в ресторане, простаивала перед кафе, где он читал газеты. Ни слез, ни сцен. Если он был не один, она довольствовалась тем, что шла за ним, выжидая минуты, когда он останется один.

– Хочешь, чтобы я пришла сегодня вечером?.. Нет?.. Тогда до свиданья, до другого раза… – И она уходила, с покорной кротостью уличного торговца, укладывающего свои товары за отсутствием покупателей, заставляя его страдать от своей суровости и от унизительной лжи, которую он бормотал при каждой встрече. «Экзамен близко… Времени не хватает… Попозже, если она не раздумает»… На самом же деле он рассчитывал тотчас после экзамена на месяц уехать на юг, а она за это время забудет его…

К несчастью, сдав экзамен, Жан заболел. В министерстве, в одном из коридоров, он схватил ангину; в самом начале он запустил ее, и она превратилась в злокачественную. Он никого не знал в Париже, кроме нескольких студентов-земляков, которых его требовательная связь отдалила от него и рассеяла. Сверх того, здесь требовалось нечто большее, чем простая преданность, и с первого вечера у его постели очутилась Фанни Легран; она не отлучалась целых десять дней, ухаживая за ним без устали, без страха и отвращения, ловкая, как сестра милосердия, нежная, шутливая и ласковая. Во время сильного жара он переносился мыслью к тяжелой болезни которую он перенес в детстве, звал тетку Дивонну, говорил «спасибо, Дивонна», чувствуя руки Фанни на своем влажном лбу.

– Это не Дивонна… это я… Я за тобой ухаживаю…

Она избавляла его от ухода наемной сиделки, от копоти ламп, от настоек, приготовленных руками консьержки; и Жан не мог надивиться, сколько быстроты, изобретательности и исполнительности было в этих ручках, привыкших к лени и наслаждениям. По ночам она спала часа два на диване, – типичном студенческом диване жестком, как скамья полицейского участка.

– Но, дорогая Фанни, ты совсем не ходишь домой?.. – сказал он ей однажды. – Теперь мне лучше… Следовало бы успокоить Машом…

Она расхохоталась. Где находится теперь Машом, да и весь дом вместе с нею! Все было продано – мебель, одежда, даже кровать. Осталось только платье, которое было на ней, да немного дорогого белья, спасенного прислугой… Теперь, если он ее прогонит, она очутится на улице…

Загрузка...