Деревня была небольшой, не более двадцати домов. Холмы, покрытые виноградником, извилистая река. В центре деревни – белая, как голубь, прошлым летом заново отстроенная церковь. У деревянной Мадонны – детское лицо с выпуклыми полуприкрытыми веками, уголки рта опущены. Скорбь застыла в небесных чертах Ее, и женщины под черными покрывалами тусклыми огоньками свечей освещали полуприкрытые веки, тонкие, удлиненные пальцы с чуть приподнятыми кончиками и не давали свечам своим погаснуть ни днем и ни ночью.
Катерина, о которой в деревне знали только то, что привезена она была из далекого Константинополя на невольничьей лодке – причем остальные семеро невольников умерли в дороге, а она чудом выжила, хотя долго болела, лежа на соломе в прохладном, пахнущем зерном амбаре, и ее навещал настоятель ближнего монастыря отец Антонио, который проникся к ней жалостью и, не ожидая, что девушка поправится, окрестил ее, так что с разворошенной соломы поднялась она уже христианкой, – эта худая и скромная Катерина приходила в церковь по вечерам после работы. Жила она в доме хозяина, про которого в правдивом источнике «Сады небесных корней» почти ничего не сказано. Злые языки утверждали, что он перекупил ее по дешевке, потому что никому не нужна была больная и умирающая работница. Он не только перекупил ее (опять-таки если верить слухам!), он дал ей свободу, и она жила у него в доме на том вон высоком холме, где тень виноградников кажется синей, как все остальные свободные девушки. Не бедствовала, не нуждалась. Болтали, кстати, в деревне, что золотоволосая и черноглазая Катерина потеряла свою девственность еще на лодке, поскольку странствие по открытому морю продолжалось много дней и ночей, а никаких других удовольствий, кроме любовных, в те времена не было. Морские условия, скудная пища, ни радио, ни телевизора. То, что она была светловолосой при своих черных, с поволокой, глазах, запомнили все, и в «Садах небесных корней» сказано: «закрывая лицо светлыми волосами, смотрела сквозь них она, как на рассвете пылал этот бархатный красный берет, как он становился все дальше, все меньше и вскоре исчез окончательно».
Возникает подозрение, что матерью Зары была православная русская женщина, курносая, широкоскулая, с веснушками на переносице и светло-пшеничного цвета косой. К тому моменту, когда дочку его по нерадивости болтливой Нахраби украли прямо с рынка, все жены Кемала весьма были живы и очень здоровы. Одной только не было: матери Зары. Вполне может быть, что какая-то дикая, ревнивая до отвращенья наложница зарезала эту чудесную женщину, за день или два до того подарившую Кемалу Кигизу младенца. Наверное, так все и было: прокралась дикарка-наложница в спальню, где мать, улыбаясь лукавой улыбкой, качала дитя, и кинжалом убила ее прямо в сердце. Когда же ворвался туда с диким ревом Кемал, то она, православная, с пшеничного цвета косой, умирая, его осветила на память все той же спокойной, немного лукавой улыбкой. Затем и скончалась, испачкав своею невинною кровью турецкий ковер. Все это, конечно, догадки, навеянные одной широко знаменитой поэмой, – но кто мне ответит, откуда у дочки такие волнистые светлые волосы?
Итак, Катерина (отныне мы будем ее называть только так!) жила в большом доме, поместье, точнее, и принадлежал он тому человеку, чье имя теперь никому не известно. В «Садах небесных корней» о нем не сказано ни слова. Может, он спас ее просто из жалости, из жалости дал ей свободу, а вскоре всмотрелся да и возжелал? Через месяц после выздоровления она пришла в церковь, где все так и ахнули. Светлые, струящиеся по плечам волосы были перехвачены атласной лентой, и сквозь бледно-серого цвета накидку просвечивал каждый ее волосок, и виден был тонкий пробор, словно след, оставленный птицей, прорезавшей воздух лучистым крылом. По обычаю времени на Катерине было два платья: нижнее, белое, шелковое, присборенное у плечей и обшитое по подолу мелкими жемчужинами, и верхнее – темно-голубое с коричневыми бархатными полосами на груди. Свисали, к тому же, жемчужные серьги почти до ключиц. Она с тихим достоинством поклонилась собравшимся и прямо подошла к скорбной Богоматери, опустилась на колени и, закрыв глаза, о чем-то долго молила Ее, не меняя своей склоненной позы и ничего вокруг не замечая. Когда служба подошла к концу, Катерина рванулась, чуть было не опрокинув на своем пути пожилую, всеми уважаемую матрону, которая, если поверить источникам, приходится бабкой, а может, прабабкой покойной Терезы, всемирно известной беззубой святой, почившей лет десять назад где-то в Индии. Она оттолкнула матрону и тут же сокрылась за бархатной шторкой.
– Дитя мое, – тихо сказал ей поникший отец Бенджамено, который в то время служил настоятелем. – Мне трудно поверить тому, что рассказы твои соответствуют жизни.
– Все правда, – вздохнула она. – Нет пути мне в Небесное Царство. Слаба моя плоть.
– Тогда расскажи еще раз, Катерина, какое видение было тебе на лодке невольников. Как выглядел призрак?
– Отец мой! – она возмутилась с горячностью. – Зачем вы его называете призраком? Ведь он говорил громким голосом, он ведь отер мои слезы! И руку я помню, и перстень на пальце.
Священник опять помрачнел.
– А перстень был черным, дитя? Ты не помнишь?
– Все помню! Из темного золота, с камнем, огромным и черным, как ночь.
– Плохие дела, – он поник удрученно. – Известия, им приносимые, часто сбываются в будущем. Какого же сына предрек он тебе?
– Сперва он сказал, что меня все забудут. Потом, что я буду рожать его в муках. И что-то еще про улыбку… Не помню.
– Улыбка твоя удивляет людей. – Священник вздохнул. – В ней много лукавства, но много и грусти. Взгляни, как вокруг улыбаются люди: открыто и весело. А ты даже губ своих не размыкаешь. Тревожат ли мысли тебя, Катерина, о вере, в которой взрастили тебя?
– О вере моей? Нет, она умерла, как умерло имя, какое мне дали. Другое тревожит меня… И так страшно, отец мой!
– Тогда говори до конца.
Если бы кто-то увидел в эту минуту лицо настоятеля, то он бы поразился произошедшей в нем перемене: отец Бенджамено Витторио стал похожим на старуху – любопытную, болтливую старуху, которая в воскресный полдень открывает ставни своего дома и с жадностью вслушивается во все, о чем говорят прохожие на улице, благо окна ее находятся на первом этаже и жимолость, обвившая их своими белыми цветочками, ничуть не мешает.
– Все-все говорить?
– Да, все-все, до конца.
Мне, к сожалению, приходится опять сделать некоторое отступление, и я его сделаю. Не потому, что обладаю вздорным характером, толкающим на то, чтобы перепархивать с предмета на предмет, как какая-нибудь птица, а потому, что всякий разговор, если вести его непредвзято, заставит искать, где ты сам, а может быть, твой собеседник вдруг сбился и сделал крутой поворот, как ручей, который, пылая на солнце, наткнется, бывало, на камень подводный и тут же утратит все краски свои, и тут же, холодный, журчать перестанет. Вот так и сейчас с Катерининой исповедью. Вцепился священник в такие подробности, которые сану его неприличны. К тому же старик. На это я вам возражу, что старик-то еще молодому даст жару. Пока молодой будет морщить свой лоб, румяный старик побежит куда надо и там все, что надо, обделает живо. Но главное вовсе не в возрасте. В чем? В обете безбрачия, вот в чем. У нас, например, хоть в Москве, хоть во Пскове, священник – женатый всегда человек. Вот я наблюдала: стоит, скажем, матушка и прячет животик под теплою шалью. Муж вон проповедует, благословляет, а ей вспоминается, что было ночью на ихней перине, и сердце колотится: «Сейчас службу кончит, обедать пойдем, огурчиков я засолила, капустки… А там скоро спать… Ох он мне и задаст! Ведь я говорю ему, я ведь толкую: «Игнаша! Спугнешь нам ребеночка! Тише!» Уж больно охоч до меня, ненасытный!»
Не то в католичестве. Возобраняется служителю церкви земная услада. Поэтому многие часто впадают в грехи так, как Волга в Каспийское море. То мальчика бросятся вдруг целовать, воспользовавшись темнотой и безлюдием, а то молодую вдову так затискают, что только дивиться приходится людям тому, что рожает она, безутешная, спустя целый год после мужниной смерти.
Теперь про отца Бенджамена Витторио. Он мальчиков не целовал и не гладил. Не трогал руками ни жен и ни вдов. Короче, безбрачие было нелегким для плоти его, но желанным душе. И лишь одного он не смог победить: того любопытства, которое жгло как огонь. На всякие тайны постели супружеской, уж не заикаясь и о несупружеской, отец Бенджамено бросался как ястреб и требовал полной с собой откровенности.
Вот и сейчас, вслушиваясь во влажный от слез голос Катерины, он почувствовал сладостный холодок, побежавший вдоль его старого позвоночника, и навострил уши.
– Как часто ложится с тобой он, дитя?
– Четыре раз за день и столько же за ночь.
– Имеет ли ключ он от спальни твоей?
– Я не запираю на ключ своей спальни.
– Ты разве все на положеньи служанки?
– Ах, что вы, отец мой! Какой там служанки? Вы видели жемчуг на мне? И мантилью?
– Мантилью я видел и жемчуг заметил. Но мы не об этом с тобой говорим. Зачем ты сбиваешь меня, Катерина? Итак, он приходит и сразу ложится?
– Да нет. Не ложится, а сразу бросается.
– Бросается? И?
– И срывает с меня сорочку и чепчик.
– И чепчик срывает? А чепчик зачем?
– Не знаю, отец мой, он не объясняет. Срывает мой чепчик, бросает все на пол.
Слюною наполнился рот Бенджамено.
– И ты остаешься ничем не прикрытой и наедине с посторонним мужчиной?
– Да, я остаюсь с ним, и он начинает любить меня.
– Опомнись, дитя! Разве речь о любви? О мерз-ком и богопротивном соитии!
– Я знаю, отец.
Она разрыдалась. И вынула из своих хрупких ушей жемчужные серьги.
– Примите, отец мой, на помощь сироткам…
– Отдашь Константину, – отрывисто молвил отец Бенджамено. – Теперь Константин у нас ведает всею хозяйственной частью. Итак, Катерина. Пока он безжалостно, гнусно и низко тебя оскорбляет, что делаешь ты? Зовешь ли на помощь? Клянешь ли? Кусаешь его в подбородок? Царапаешь щеки?
– Нет, нет.
– Что же делаешь ты?
– Я тоже его обнимаю, отец.
Священник притих. Прошло минут шесть. Потом он опомнился и зашептал:
– Anima Christ sanctifica me
Corpus Christi salve me
Sanquies Christi inebria me
Aqua lateris Christi lave me
Passio Christi confata me
O bone lesu exaudi me…[1]
Душа Христа, освяти меня
Тело Христа, спаси меня
Кровь Христа, опьяни меня
Святая Вода, омой меня
Страсти Христа, укрепите меня
О милосердный Иисус, освободи меня…
– Мне страшно, отец. Все молитвы бессильны… – опять повторила она.
– Молитвы бессильны?! Я мог бы проклясть тебя! Да! И Господь простил бы мне это проклятье! Поскольку в душе ты осталась в своей прежней вере! В своей богохульной и богопротивной языческой вере! И я бы мог даже тебя отлучить от Святой Нашей Церкви. Как знаешь кого отлучали? Не знаешь? А я ведь могу и сказать!
Он высморкался и опять зашептал, но тихо, почти даже и неразборчиво.
Закончилось мирно. То ли отец Бенджамено Витторио часто сталкивался с подобными безобразиями, то ли светлый небесный ангел стерег его гнев и изрядно смягчал в душе его ярость, чтобы не кипела она с такой силой и, вроде цунами, на головы бедных его прихожан не падала бы, превращая их, робких, в бесформенные и дрожащие тушки. К тому же и Змей, совративший Адама и мраморно-белую голую Еву, так и не уполз никуда, и любому, кто всматривается в густую листву, мерещится в ней, в этой яркой листве, его окровавленный, скользкий язык. Да кто разберет! Короче, расстались они полюбовно, и он со слезами внутри старых глаз опять отпустил ей грехи.
Встряхнув волосами и вмиг ощутив, что серьги уже не мешают, не клонят к земле, Катерина волнистой походкой пошла прямо к берегу, усыпанному полевыми цветами, и там затянула старинную песню:
Расцветали яблони и гру-у-ши!
Па-а-а-плыли туманы над рекой!
Выхади-и-ла на берег Катюша,
На высо-о-кый берег на крутой!
Первую строчку этой песни она пропела по-итальянски: Fiaritura mela a pera, но тут же почувствовала, что благозвучие ее новой родины сразу погубит таинственность смысла да и бесшабашность, неведомую чужестранцам, и сразу вернулась к тому языку, которым поют ледяные просторы, где бабы босыми идут за водою и в сани впрягают послушных медведей.