Мне шел двадцатый год. Я был студентом Петровской академии и чувствовал себя необыкновенно счастливым.
Все из того времени вспоминается мне каким-то сверкающим и свежим. Здание академии среди парков и цветников, аудитории и музеи, старые «Ололыкинские номера» на Выселках, деревянные дачи в сосновых рощах, таинственные сходки на этих дачках или в Москве, молодой романтизм и пробуждение мысли…
Казалось, – нам предстоит что-то необыкновенное… Что именно, в точности неизвестно, но от этого все станут окончательно счастливы…
Была также и «она».
О любви не было еще речи. Было несколько сходок, на которых она тоже присутствовала, молчаливая, в дальнем уголке. Я заметил ее лицо с гладкой прической и прямым пробором, и мне было приятно, что ее глаза порой останавливались на мне. Однажды, когда разбиралось какое-то столкновение между товарищами по кружку и я заговорил по этому поводу, – и прочитал в ее глазах согласие и сочувствие. В следующий раз, когда я пришел на сходку где-то на Плющихе, она подошла ко мне первая и просто протянула руку.
– Здравствуйте… – И она назвала меня просто по фамилии. До этих пор я знал только ее лицо, выступавшее из-за других в дальнем углу. Теперь увидел ее фигуру. Она была высокая, с спокойными движениями. У нее была пепельно-русая коса и темно-коричневое платье. Я был очень застенчив и робел перед женщинами. Сам я казался себе неинтересным и несуразным. Но на этот раз я почувствовал какую-то особенную простоту этого привета и тоже тепло и просто ответил на пожатие.
Никто нас не знакомил. Но мы уже бывали вместе после собраний в тесном дружеском кружке, и я видел, что между нами устанавливается какая-то внутренняя близость. Вскоре после этого она уехала на Волгу, где получила место кассирши на пароходе.
Кассиров на свете много, и никогда эта профессия не казалась мне особенно интересной. Просто выдает билеты и получает деньги. Но теперь, когда я представлял себе в этой роли высокую девушку в темном платье с спокойным вдумчивым взглядом, с длинной косой и кружевным воротничком вокруг шеи, то эта прозаическая профессия представлялась мне в особом свете. Быть может, думал я, в это самое время пароход несется по Волге, и она сидит на палубе с книгой на коленях. А мимо мелькают волжские горы.
Волги я еще ни разу не видел, но был влюблен в нее с юности за бурлаков Некрасова и за Стеньку Разина. И то обстоятельство, что она была именно на Волге, казалось мне особенно красивым и значительным.
Поздней осенью она опять вернется и опять будет стоять в уголку, в накуренной комнате, и ее лицо с пепельными волосами, закрывающими часть лба и маленькие уши (я это успел заметить), будет светить мне сквозь табачный дым и шумные споры. И я представлял себе, как она опять протянет мне руку, скажет «здравствуйте» и назовет мою фамилию. И я непременно при случае спрошу у нее, что она видела на Волге…
Но в данное время ее не было в Москве, и это не мешало, мне быть счастливым. Мы только что окончили практические работы по съемке, отдыхали до начала лекций, ходили пешком в Москву, читали и спорили.
Вспоминаю тогдашнее особенное настроение… Аромат юности.
Каждый возраст обладает своим собственным ароматом, который носится кругом, насыщает и переполняет для нас весь мир. В настоящем мы его обыкновенно не замечаем, именно потому, что он составляет постоянную атмосферу нашей души. Но стоит настоящему отодвинуться в прошлое, стоит нам войти в другую полосу жизни, и в памяти отлетевший жизненный колорит выступает так ощутительно, что мы удивляемся, как это мы не замечали тогда этой особенной атмосферы, не наслаждались ею в свое время сознательно и полно. А потом и новая полоса станет прошлым, и окажется, что в ней тоже было свое очарование.
Пока живо это «чувство прошлого» с его радостной печалью воспоминания, – это значит, что душа жива, и жизнь не потеряла своего аромата…
В то время каждое новое впечатление и каждая новая мысль приобретали свою особенную неповторявшуюся окраску.
Читал я много и усваивал восприимчиво. Может быть, несколько односторонне… Перечитывая впоследствии тех же авторов, я находил много такого, что ранее проглядел; зато многое, что тогда светилось ярко, впоследствии потускнело. В каждой книге я быстро намечал выдающиеся пункты, своего рода вехи, на которых группировались воспоминания о прочитанном. Ирландцы, – говорит Бокль,[1] – несвободны потому, что питаются картофелем. Их завоеватели питаются мясом. Мысль, что, быть может, тут зависимость и обратная, – ирландцы не имеют возможности есть мясо, потому что несвободны, – не приходила мне в голову. Выводы из афоризма Бокля были так наивно просты и так утешительны: накормите рабов, и они освободятся…
Другой любимый мой писатель был Фохт[2]. Это был настоящий поэт материализма. В его «Зоологических очерках» природа жила такой яркой красивой жизнью, и, кроме того… он сменял микроскоп на ружье республиканского милиционера. Перевод этой книги, вышедшей в 60-х годах, был снабжен портретом автора, и под ним стоял девиз: «Gegen Dummheit Kämpfen Götter selbst vergebens»[3]. Я срисовал портрет и повесил у себя над кроватью. К девизу я прибавил цитату: «Наше время ниспровергло противоположность между вещественным и нравственным и не признает более такого деления»… Точность и ясность материалистической мысли производила на меня впечатление прямо эстетическое. «Боги напрасно боролись с глупостью»… Но мне казалось, что это только потому, что у богов не было микроскопа. Фохты, вооруженные микроскопами, борются с глупостью не напрасно. Я тогда не знал, что и Фохта тогда уже обвиняли в метафизике. «Мысль есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени». Ну, конечно… Тогда это мне казалось самоочевидным и окончательным. И главное, это меня необыкновенно радовало, хотя в то же время я страстно преклонялся перед мыслью.
Особенно усердным студентом я не был, но с увлечением слушал некоторых профессоров, особенно по физиологии растений и по зоологии. Меня не столько интересовали при этом «вредители растений» и средства борьбы с ними, сколько ощущения растений и загадочный мир низших животных. Постепенно упрощаясь, животный мир опускался в область мира растительного, растительный роднился с кристаллами. Тогда еще не был разрушен миф о первичной органической материи Геккеля[4]. Где-то, на недоступных глубинах океана, залегает эта первобытная слизь, в которой среди глубокой тьмы и дремотного покоя творится тайна самозарождения жизни. Меня радовало, что элементарные материальные процессы, суммируясь, проникают в область моего чувства и мысли. В этом я видел освобождение от всяких мифологий…
Впоследствии мне было гораздо приятнее мое сознание переносить на всю первобытную природу…
Каникулы приходили к концу, скоро должны были начаться лекции. В воздухе чувствовались первые веяния осени. Вода в прудах потемнела, отяжелела. На клумбах садовники заменяли ранние цветы более поздними. С деревьев кое-где срывались рано пожелтевшие листья и падали на землю, мелькая, как червонное золото, на фоне темных аллей. Поля тоже пожелтели кругом, и поезда железной дороги, пролегающей в полутора верстах от академии, виднелись гораздо яснее и, казалось, проходили гораздо ближе, нежели летом.
Я занимал крайний номер в верхнем этаже казенного здания. Из моего окна была видна часть дороги. Поезд выходил из-за холмов, потом опять скрывался, и только белый султан пара несся над горизонтом. Затем он опять появлялся весь. Маленькие вагоны, точно игрушки, тянулись по профилю дороги. Мне видны были колеса, катившиеся по рельсам, и окна пассажирских вагонов сверкали на солнце. Потом белая лента пара вдруг разрывалась. Поезд нырял под мостик, втягивался в углубление и исчезал. Шум его стихал постепенно в направлении к Москве.
Мы с моим сожителем Титом отходили от окна и в ожидании, пока вскипит казенный куб для чая, ложились на постели и говорили в сумерках бог знает о чем, между тем как в наше окно лилась с полей вечерняя прохлада.
Или порой, перед вечером, мы отправлялись к платформе железной дороги, находившейся в конце прямой лиственничной аллейки, встречать следующий поезд. Курьерские поезда проносились мимо без остановки, пассажирские иной раз останавливались, и из них выходили служащие, жены профессоров, дачники или дачницы. И мне всегда казалось, что вдруг выйдет кто-нибудь интересный и необыкновенный. Может быть… она? Этого никак не могло случиться, но это не мешало неопределенному и радостному ожиданию… Редкие пассажиры уходили по аллее, а мы еще оставались. В будке сторожа вспыхивал огонек. Она была тесна, грязна и неудобна, и в ней ютилась целая семья. Я с негодованием думал о тех, кто «заставляет людей жить в таких ужасных условиях». Но в этих мыслях не было как-то ничего угнетающего… «Мы это скоро изменим»…
И меня более радовала эта перспектива светлого будущего, ожидающего, между прочим, и этого сторожа с его семьей, чем печалило темное настоящее.
Тит был практик и очень добрый малый. Он редко забывал, отправляясь к платформе, захватить кусок булки, несколько кусков сахару или яблоко для детей сторожа… Их было много, и предстояло еще прибавление…
Затем в темноте мы тихо возвращались в свой номер. И опять я говорил, а Тит слушал.
Говорилось так хорошо… И вообще жилось недурно.
Из тогдашних моих товарищей по академии некоторые приобрели впоследствии почетную известность. И не в одной только специальности: их имена стали известны в разных областях.
Однако… если бы тогда кто-нибудь раскрыл передо мною, выражаясь метафорически, «завесу будущего» и показал бы мне их теми, каковы они теперь, я был бы разочарован. Лично я не был ни заносчив, ни тщеславен. Я не мечтал ни о богатстве, ни о карьере, ни о славе. Вообще, право, я был юноша довольно скромный. Если у меня были преувеличенные ожидания и гордость, то относились они к «моему поколению». Мне казалось, что во всех нас есть какие-то зачатки, какие-то завязи новой и полной жизни.
Был тогда в академии некто Урманов. Он шел выше меня тремя курсами, и особенной близости между нами не было. Несмотря на это, а может быть именно потому, что не было близости, он служил для меня предметом особенного, отчасти романтического интереса. В то время среди студентов была целая группа архангельцев. Народ рослый, по большей части голубоглазый, флегматичный. Урманов был тоже «уроженец архангельских тундр». То есть, собственно, родился он в городе Архангельске, в семье незначительного «соляного чиновника», но не походил на других своих земляков: черноглазый, необыкновенно подвижной, он был экспансивен, как южанин. На сходках вспыхивал, как порох, и быстро предлагал самые крайние меры. И так же легко остывал. В лице его было что-то инородческое, но не северное. Считался он очень способным, работал при лаборатории одного из профессоров. Мечты его раздваивались. Одновременно он увлекался революцией и готовился к кафедре. Революционные увлечения проявлялись вспышками, научные были более прочны. Другие его земляки, поступившие позже его, привезли с собой из Архангельска необыкновенное уважение к Урманову: на него в гимназии смотрели, как на будущую звезду.
В Архангельском кружке был совсем юный поэт, приблизительно моего возраста или немного моложе. Он сочинил длинную поэму, героем которой был Урманов. Поэма несколько хромала относительно формы, но изобиловала картинами северной природы, «бытовым колоритом» и чисто романтическим полетом. Тут было «низко нависшее небо», «саван снегов», «убогие чумы». Дымок печально вьется над задумавшейся тундрой, олени пощипывают мох, откуда-то несется горловая заунывная песня самоеда. Тундра спит, как заколдованное царство, и сквозь дремоту ждет чего-то… Урманов учится в академии. Вооруженный знаниями, «с пламенной любовью к свободе» он возвратится на свою печальную родину, отвернувшись от соблазнов богатства, славы, женской любви. И тогда в тундре загорится весна, песня зазвенит ярче, самоед проснется к борьбе «за попранные в его лице права человека». Урманов объезжает дальние стойбища, собирает вокруг себя молодежь, говорит о «славном прошлом отцов и дедов» (поэт предполагал, что было такое прошлое и у самоедов), говорит им о том, что в великой России народ уже просыпается для борьбы с рабством и угнетением… Заканчивалась поэма следующей эффектной картиной: северное сияние слабо играет над бесконечной равниной. Снежный саван вспыхивает кое-где огненными искрами. Скрипит полоз нарты, олени бегут, пригнув ветвистые рога к спинам. То гонец самоед с полным сознанием своей миссии везет пламенные воззвания Урманова «к великому самоедскому народу». Затем следовал апофеоз братства племен и свободы.
Поэма требовала еще значительной отделки, но уже и в этом виде производила впечатление и доставила известность в студенческих кружках поэту, а еще более его герою. Я чувствовал большие недочеты и большую наивность этой «Урманиады», но все же Урманов представлялся мне наиболее колоритной фигурой из всей студенческой массы, которая и вся-то казалась мне замечательной.
Каждый год, с ранней весны на одной из дач поселялся отставной генерал, который в известный час в сопровождении лакея появлялся в академическом парке. Он старческой походкой прохаживался по главной аллее, часто присаживаясь на скамьях и греясь на солнце. Губы у него были широкие, несколько отвисшие и глаза чуть-чуть навыкате: в общем мы усматривали некоторое сходство с большой лягушкой. Мне почему-то казалось, что между этой фигурой и нами должен существовать инстинктивный антагонизм. В его взглядах, которыми он провожал мелькающие мимо фигуры студентов, мне чудилась раздражительная брюзгливость и досада. Как будто мы составляем лишь очень досадный придаток к хорошему дачному месту, ко всем этим аллеям и цветочным клумбам. Однажды, когда я с двумя товарищами проходил мимо него, не сразу заметив его присутствие, мне показалось, что он вдруг сделал какое-то резкое движение. Толстые губы зашевелились, и глаза выкатились, как будто старик хотел остановить нас… Зачем?.. Может быть, чтобы сделать строгий выговор за то, что мы молоды, что мы студенты, что мы наверное имеем «образ мыслей» и самым фактом своего существования выказываем неуважение к старым генералам. При этом высокий и тоже старый лакей с военной выправкой, стоявший сзади навытяжке, тоже, казалось, готов был двинуться за нами, исполняя какую-то генеральскую команду.
Но мы беззаботно прошли мимо. Эта полуразрушенная превосходительная фигура, в течение двух – трех последних лет аккуратно появлявшаяся в парке, пользовалась среди студентов значительною, хотя и не особенно лестною популярностью. Кто-то назвал его генералом Ферапонтьевым, и эта вымышленная фамилия так и осталась за ним. Хотя сама по себе она, по-видимому, не заключала ничего обидного, тем не менее употреблялась всегда с некоторым оттенком иронии. Это было выражение безмолвного и беспричинного антагонизма, установившегося между дряхлым генералом и легкомысленною средой академической молодежи.
И вот, однажды разнеслась сенсационная новость: генерал гуляет в сопровождении молодой и очень хорошенькой женщины…
Как-то раз, когда мы с Титом шли по главной аллее, генерал действительно вышел из боковой аллеи и пошел навстречу, опираясь на руку спутницы. Лакея не было. Пятна солнца и теней мелькали на серой тужурке генерала и на небольшой женской фигуре. Когда мы поровнялись с ними, генерал, как мне показалось, опять выпучил глаза, сказал что-то своей спутнице и зашевелил губами. Молодая женщина вскинула пенсне и посмотрела прямо на наши приближающиеся фигуры. Нам обоим стало неловко под этим красиво-беззастенчивым и как будто изучающим взглядом. В нем было что-то странное. Молодая женщина не просто смотрела. Казалось, она любопытно высматривала, изучала и оценивала нас с какой-то своей точки зрения. В первый еще раз я позавидовал Титу. Он всегда держал свой костюм в большом порядке, тогда как я был в этом отношении несколько беспечен. Скользнув по моей фигуре взглядом, в котором мне почудилась легкая усмешка, она несколько дольше остановила его на аккуратной фигуре Тита. Затем мы разминулись.
– Ну, брат… и дамочка!.. – сказал Тит шопотом и почему-то ускоряя шаг… – Заметил ты?.. Как она смотрит?
И, отойдя незначительное расстояние, он вдруг прыснул своим звонким веселым смехом…
– А ты, брат, признайся, своей блузы и грязных сапогов сконфузился. Видишь преимущества приличной внешности…
Я, конечно, не признался, но Тит был прав. Пренебрежительный огонек, мелькнувший, как мне показалось, в глазах молодой женщины, был мне неприятен. Сама она оставила во мне странное впечатление: резкое, не совсем приятное, но вместе заманчиво-дразнящее…
Я не любил дам, одетых явно «по последней моде», а мода того времени внушала мне негодование. Мне кажется, мода явление не совсем случайное и каждая имеет свое выражение. Соответственно с этим меняется даже и выражение лиц. Лица открытые с высокими лбами и прямым взглядом в то время все чаще стали сменяться низкими лбами, с завитыми чолками, слегка подведенными глазами. Вместо прямого и открытого женского взгляда становились «модными» взгляды наивные, беспомощные, как бы молящие о пощаде. При этом низко вырезанные лифы и узкие платья, совершенно мешавшие движениям… В то же самое время модные мужчины придавали себе вид победительный и наглый. Низкие лбы, выпученные глаза; чолки на лбу; вороты рубах вырезаны широко, декольтируя шею, а отвороченные углы воротников торчат из-за ушей. Пиджаки нараспашку, руки за жилетом, походка развязная и с развалкой. Общий вид наглеца, отбросившего предрассудки и не дающего пощады.
Девушка или дама, сопровождавшая «генерала Ферапонтьева», была тоже одета по этой ненавистной мне моде, с некоторой даже утрировкой. Светло-серое платье было очень стянуто, низкие вырезы на груди и спине закрыты легким кружевом, длинный шлейф приходилось придерживать одной рукой. Она была маленького роста и казалась очень молодой, но серые глаза, представлявшиеся порой то темно-голубыми, то даже черными, глядели из-под очень широких полей шляпы так твердо и спокойно, что фигура не казалась незначительной. В этом взгляде было что-то холодное, сдержанное и как будто повелительное…
Через несколько дней я опять встретил ее. Мне приходилось принимать от Урманова студенческую кассу, и мы шли к нему на Выселки по главной аллее парка, когда генерал с молодой дамой опять вышли из боковой аллеи. Поровнявшись с ними, Урманов не совсем решительно приподнял шляпу. Генерал повернулся, как будто с недоумением. Чтобы пропустить их, мы с Урмановым разошлись так, что они прошли в середине… Дама не заметила поклона Урманова. Оба они повернулись ко мне, и опять от ее холодного пытливого взгляда мне стало неловко.
– Вы знакомы с этой дамой? – спросил я у Урманова, когда мы прошли дальше.
– Д-да… – сказал он нерешительно, и на его впечатлительном лице появился чуть заметный нервный румянец. – Я встретил ее в Москве, в доме профессора N. Там было много народу…
И пройдя еще несколько шагов, он спросил:
– Нравится она вам?
Он с любопытством ждал моего ответа.
– Я не люблю таких лиц, – сказал я.
– Каких?
– Холодных, что ли…
– Нет… у нее лицо не холодное, – произнес Урманов задумчиво.
– И притом, – продолжал я, – я не люблю еще модниц.
– Она и не модница, – продолжал Урманов с тем же выражением. – У профессора N она была одета совсем просто…
– Но теперь не просто… Даже шляпа в каких-то висюльках… А вам она нравится? – спросил я в свою очередь.
– Нравится, – просто сказал Урманов. – Она оригинальная, не похожая на других… Я не люблю стриженых.
Девушка, уехавшая на Волгу, не была стриженая, но это замечание Урманова прозвучало для меня неприятно.
– Стриженые лучше щеголих, – возразил я.
Урманов все с тем же несколько задумчивым видом, глядя куда-то в сторону, ответил:
– Она не щеголиха и не нигилистка. Это модное платье… Это она для отца. Она – дочь старого генерала…
Это показалось мне почему-то неожиданным, но я тотчас же решил, что это так и должно быть…
– Генеральская дочка, – сказал я с иронией… – Оно и видно.
Урманов живо поднял голову.
– Нет, послушайте, Потапов. Вы ошибаетесь, – сказал он. – Она не просто генеральская дочка… Ее история – особенная… Только, пожалуйста, пусть это останется между нами. Я слышал все это от жены профессора N и не хотел бы, чтобы это распространилось среди студентов. Она действительно дочь Ферапонтьева… То есть, собственно, он не Ферапонтьев, а Салманов… Но она – американка…
– Как же это? – удивился я.
– Да… Это, конечно, оригинально. Она совершенно разошлась с отцом в убеждениях, сошлась с одним господином, тоже отказавшимся от аристократических предрассудков, и оба они уехали в Америку. Он основал какую-то контору в Бостоне… Что-то такое… какие-то изобретения… Но дело, собственно, не в конторе самой по себе… У них какие-то общие цели, какая-то идея, для которой прежде всего нужны средства… Вообще, подробностей я не знаю… Сначала дела шли хорошо, потом вышли неудачи. Дело полетит к чорту, если не удастся достать денег…
– У отца?
– Да. Только уж это совсем между нами… Собственно, деньги у нее есть… Свои собственные, по завещанию матери. Но завещание как-то там обусловлено по настоянию генерала: деньги дочь получит по его личному распоряжению, или в случае его смерти… или наконец… свинья этакая! – по вступлении в законный брак в России.
– Что ж? Почему ей не выйти здесь за этого американца?
– Нельзя, – ответил Урманов, задумчиво ломая мимоходом зеленую ветку. – Он уже женат. Давайте присядем. С делом еще поспеем.
Мы были в конце аллеи и уселись в тени на скамейке. В другом конце дорожки генерал с дочерью повернули обратно, и опять пятна света мелькали на серой тужурке генерала и на светлой дамской фигуре… Они тихо приближались к нашему концу.
Я несколько пожалел, что мы остановились на их дороге… Я знал, что мне опять придется выдержать испытующий взгляд молодой женщины и укорять себя в малодушном стыде из-за своих запыленных сапог и блузы. Мне показалось, что Урманов, наоборот, остановился нарочно, в надежде на эту новую встречу с «оригинальной американкой». Он переменил тему разговора: заговорил вдруг довольно оживленно о кассе, о том, что он уже не считает себя студентом, что поэтому счел нужным отказаться от ведения кассы, но что товарищеские дела его все-таки интересуют. Я отвечал, но чувствовал при этом, что оба мы говорим не так, как говорили бы, если бы из зеленой мглы аллей не подвигалась эта пара: генерал и его дочь.
Расстояние, между тем, уменьшалось… И, по мере того, как оно уменьшалось, мною овладевало странное ощущение. Я, не глядя на идущих, чувствовал их приближение, чувствовал пятна света и зеленых теней, пестревшие на светло-сером платье… Скоро ли они пройдут мимо? Кажется, я уже слышу шуршание шагов… Она опять будет рассматривать меня через свою лорнетку? Какие у нее глаза?.. Холодные, светло-серые? Или совсем глубокие темные?.. Урманов тоже беспокоится… Что он говорит? Во всяком случае, он не думает о том, что говорит. Он думает о том, что она не заметила его поклона и… и следует ли ему опять поклониться или не следует…
Шаги зашуршали совсем близко. И вдруг, не подымая глаз, я увидел, что белое дамское платье и серая тужурка генерала поворачиваются к нам. Я подумал, что они хотят сесть, и смущенно подвинулся. Урманов приподнялся и сделал два – три шага навстречу. Генерал остановился, дама, оставив его руку, шла дальше, прямо к нашей скамье. Кивнув Урманову головой, она прошла мимо него. Значит… ко мне?
Я поднял глаза. Небольшая фигурка вынырнула вся в освещенном месте и опять ступила в тень… Теперь она была совсем близко, и я видел одно ее лицо, вернее, одни ее глаза. Под широкими полями шляпы колебались на шелковинках небольшие белые шарики, и из-за них глядели два совершенно темных женских глаза, живые и глубокие, устремленные прямо на меня. Я уже сказал, что был очень застенчив, и невольно потупился… Шелковое платье… лорнетка на шнурке… маленькая светлая туфля с высоким каблуком – все это остановилось совсем близко…
– Извините… господин студент, – услышал я ее голос и поднял глаза.
Моя застенчивость, очевидно, поставила ее в некоторое затруднение. На одно мгновение она казалась тоже смущенной, и это удивительно изменило ее лицо. Оно было мягче, женственнее и лучше… Но затем на нем опять проступила самоуверенность. Глаза посветлели; на губах пробежала усмешка.
– Извините, что мне приходится вывести вас из вашей задумчивости… – сказала она с веселой иронической ноткой в голосе. – Мой отец очень интересуется знать… Ваша фамилия не Федотов?
И она посмотрела мне прямо в лицо, ожидая ответа, который, очевидно, должен был интересовать только генерала, а не ее. Глаза ее были теперь совершенно серые, холодные, чуть-чуть насмешливые. И мне показалось, что в них я читаю фразу: «какой ты еще зеленый».
– Нет, – ответил я на вопрос. – Моя фамилия Потапов. Но у меня есть дядя, брат моей матери… действительно… Федотов.
– Слышишь, папа? – обернулась она к отцу и, подойдя близко, крикнула ему в ухо. – У господина Потапова есть дядя Федотов.
Генерал сделал несколько шагов, и на лице его проступила та самая гримаса, которая показалась мне такой презрительной и неприятной. Но теперь она мне такой уже не казалась…
– Степан Ильич?.. Гусар? – спросил он быстро.
– Да, Степан Ильич Федотов и, кажется, гусар.
– Друг мой… Товарищ детства… Давно смотрю на вас… Весь в дядю… Позвольте пожать руку…
Я смущенно протянул руку, и генерал слабо пожал ее мягкой дряблой рукой…
– Это вот моя дочь… Валя, – это племянник моего лучшего друга…
Дама тоже протянула руку, и ее взгляд повернулся к Урманову, который стоял рядом немым свидетелем этой сцены… Он слегка наклонился, и его вежливая сдержанность показалась мне очень изящной и красивой.
– Я имел удовольствие встречать вас у… – начал он.
В глазах молодой женщины мелькнул легкий испуг, потом они стали холодны и строги… Она сказала негромко, быстро и с таким выражением, как будто просто знакомилась с случайно встреченным человеком…
– При отце не надо упоминать фамилии профессора N и особенно его жены; на этот раз папа не расслышал. Не удивляйтесь, господа… У меня есть свои, очень уважительные причины…
– Я их знаю, – тихо сказал Урманов.
Лицо ее дрогнуло и побледнело. Она кинула быстрый взгляд снизу вверх, немного испуганный, спрашивающий, просящий. Он мелькнул, как темная зарница, и лицо ее при этом опять совершенно изменилось. В нем не было ни холодности, ни самоуверенности, и глаза были не светло-серые, а глубокие и темные.
Затем она быстро повернулась к отцу.
– Папа! Я тоже встретила неожиданно брата моей близкой подруги… Позволь представить тебе… Это м-сье…
Она быстро, вопросительно и нетерпеливо взглянула на Урманова и повторила за ним:
– М-сье Урманов… Урманов, папа… Я от твоего имени приглашаю г-на Потапова и г-на Урманова к нам.
– Да, да, да… – сказал генерал быстро. – Конечно, молодой человек, навестите старика… Как же, как же… Федотов… Однокашники…
– Папа! И г-на Урманова ты ведь приглашаешь тоже?
– Да-да… И вы тоже… господин Урманов?.. Урманова у нас не было… Был Гурьянов… Но, конечно… да, да… Приходите и вы вместе с Федотовым…
– Потаповым, папа…
– Что? А? Он Потапов?.. Да, да! Федотов – это его дядя. И он весь в дядю… А Потапов?.. Постойте. Да ведь я знаю и Потапова. У него была дочка красавица… Что?.. Как?.. Это твоя мать?.. Ах, милый мой мальчик… Ну, постой. Я тебя поцелую… Дай посмотреть… Молодец! Хоть в гвардию… Жаль, что не пошел по военной… Ну, ничего!
Он снисходительно потрепал меня по плечу и, видимо, был не прочь предаться дальнейшим воспоминаниям… Но дочь твердо прекратила его излияния. Она взяла отца под руку и сказала громко:
– Итак, господа, отец будет ждать вас запросто, в восемь часов вечера, в четверг… Дача такая-то… Это на шоссе. Слышишь, папа, эти господа будут у нас вечером в четверг.
И, кивнув нам головой, она повела старика вдоль аллеи по направлению к академии.
Мы с Урмановым свернули по дорожке над прудом, направляясь по плотине. Урманов некоторое время шел молча, улыбаясь про себя. Он то брал меня под руку, то кидал ее. Вдруг, остановившись на дорожке, он спросил:
– Ну, что скажете теперь, Потапов? Какова американка? И теперь она вам не нравится?
Мои впечатления были довольно сильны, но не вполне определенны, и я ответил искренно:
– Не знаю… Я как-то не понимаю ее.
Он громко засмеялся.
– Молоды вы еще, Потапов, оттого и не понимаете. Уди-ви-тельная, прямо удивительная женщина. Как она ведет свою линию! Замечательно! Умна, как бесенок, тверда, как Наполеон… Хороша, как… Заметили вы ее взгляд?
– Холодный и… властный…
– Нет… Впрочем, да! Один холодный и властный. Это правда. А другой? Глубокий, женственный, просящий. Чорт возьми! Понимаете ли вы, Потапов, что за такой взгляд можно отдать жизнь… Или вы и этого еще не понимаете?.. Ха-ха-ха…
Я был очень молод и во многих отношениях чувствовал себя еще почти мальчиком. Мне было лестно, что у меня с Урмановым идет такой разговор, но вместе с тем у меня были «твердые взгляды»… И я ответил:
– Есть много задач, которым можно посвятить жизнь гораздо более производительно…
– Да, да, конечно, конечно… – ответил Урманов рассеянно и затем прибавил:
– И что это, чорт возьми, за американец такой, хотел бы я знать.
Через полчаса, – покончив несложное дело с студенческой кассой, я опять возвращался парком. Я был необыкновенно доволен своим настоящим вообще и нынешним днем в частности. Все было интересно и прекрасно. Так еще недавно я был школьник в захолустном городе. Иногда мне казалось, что я совсем взрослый, что я стал взрослым еще в гимназии, когда стал читать умные книги и «вырабатывать убеждения». В другие минуты, наоборот, я все еще чувствовал себя мальчиком. Это были как бы рецидивы детства, и они меня очень огорчали. Сегодня я был решительно взрослый, серьезный молодой человек. Со мной познакомилась «американка». Я знаю ее интересную тайну, которая касается «фиктивного брака». Урманов говорил со мной почти как с сверстником… Открыл передо мной уголок своей души… Правда, воспоминание о той минуте, когда ко мне подошла «американка», не доставляло мне ни малейшего удовольствия. Я вел себя, как самый зеленый гимназист… Мне надо было подняться навстречу неторопливо и свободно, с той изящной сдержанностью, как Урманов… На вопрос ответить так-то… Генералу теперь я бы сказал…
Одним словом, я прошел всю аллею и вел в воображении интереснейший разговор, как вдруг уже у самой академии услышал нервный стук шагов по камню и над балюстрадой, отделявшей академическую площадку от парка, увидел голову «американки». После прогулок с отцом, которые имели характер каких-то парадных выходов, она по временам выходила одна, чтобы подышать на свободе. Она вышла из-за балюстрады и стала спускаться по широкой каменной лестнице. Молодая женщина была одета просто, в темное платье, и ее каблуки твердо и быстро стучали по камню…
Все мои умные разговоры сразу вспорхнули, как стая испуганных воробьев, и я опять почувствовал себя совершенно беспомощным, если бы она захотела подойти ко мне. Поэтому я свернул в сторону и сел на скамейку под нависшими ветвями. Она меня не заметила и, обойдя клумбу другой стороной, тоже села на скамью. Вынув из красивой сумочки письмо в очень большом конверте, она нетерпеливо разорвала его и стала читать при наступающем легком сумраке.
Дочитав, она нервно смяла конверт и спрятала в сумочку. Некоторое время она смотрела прямо перед собой, и брови ее были сжаты. Лицо казалось мне сухим, энергичным и опечаленным. Вдруг, резко поднявшись, она пошла по главной аллее… Через минуту, поднявшись в свою очередь, я увидел ее уже далеко… Мне инстинктивно захотелось пойти за ней… Это было невольное участие и любопытство. Но я, конечно, не пошел… Долго вечером в моем воображении стояла одинокая фигура опечаленной «американки» в темнеющих аллеях. «Должно быть, дурные вести из Америки», – подумал я…
Через два дня, заглянув в вестибюль академии, где обыкновенно выставлялись письма, получаемые на имя студентов, я увидел небольшой конверт с моим адресом. В нем было написанное твердым круглым почерком приглашение:
«Генерал Григорий Николаевич Салманов, свидетельствуя свое почтение Гавриилу Петровичу Потапову, напоминает об его обещании посетить его в четверг такого-то числа, дача такая-то. Валентина С». И внизу более торопливым почерком было прибавлено: «Ждем запросто к чаю. Валентина Салманова».
Я взглянул на витрину. Точь в точь такой же конверт был адресован Урманову.
С помощью Тита, который отнесся с несколько ироническим интересом к моему новому знакомству, мне удалось придать себе довольно приличный вид, и ровно в восемь часов я встретился с Урмановым у генеральской калитки. Тит, последовавший за мной на некотором расстоянии, прошел мимо и скроил уморительную гримасу, отчего мне стало неловко и смешно. Я готов был ретироваться, но было поздно: камердинер с военной выправкой уже почтительно открыл дверь, и мы вошли…
Когда я вернулся в двенадцатом часу в наш общий номер, Тит опять прыснул и стал расспрашивать: «Ну, что? Как сошел парадный визит? Как генерал? Чем угощали? О чем говорили?.. Отчего у тебя кислый вид?..» Я должен был признаться, что вечер прошел для меня довольно скучно. Старый генерал был приветлив, даже слишком. Он завладел мною целиком, много расспрашивал о дяде и отце, рассказывал военные анекдоты и в заключение усадил играть в шахматы.
– Пойдешь еще? – спросил Тит, смеясь.
– Старик взял с меня слово, – ответил я с кислым видом, снимая с себя парадный черный сюртук Тита.
Тит посмотрел на меня и, видимо, хотел что-то сказать. Я был очень дружен с Титом, и до сих пор у меня не было с ним никаких тайн. Но теперь мне пришлось бы умолчать о том, что Урманов весь вечер провел с «американкой», что, кроме нас, был какой-то еще молодой человек аристократической наружности, друг детства Валентины Григорьевны, и что, пока я играл с генералом в шахматы, они втроем вели в другой комнате какой-то очень оживленный конспиративный разговор. Генерал был глуховат… Мне казалось, что я в этот вечер играл роль ширмы, не очень лестную для моего самолюбия.
Вообще разговаривать с Титом мне этот раз не хотелось…
Через несколько дней, после нескольких еще более или менее случайных встреч в парке, вышло как-то так, что я стал на генеральской даче почти своим человеком. Старик приглашал так радушно и настойчиво, что было неловко отказываться При этом Валентина Григорьевна смотрела на меня своими «темными» просящими глазами, и я готов был согласиться с Урмановым, что против этого ее взгляда устоять довольно трудно. Впрочем, я, в сущности, ничего не имел против того, чтобы слегка участвовать, хотя бы и косвенно, в «американских делах» и устройстве «фиктивного брака»… Со мной приходил и Урманов.
Свободного времени у меня было много. Лекции еще не начинались. Физическая усталость от летних практических работ прошла, и я не знал порой, куда мне деваться от этой прекрасной осени, от своего досуга и от того смутного, приятного и вместе томительного ощущения, которое искало формы, тревожило и гнало куда-то, к неведомым опытам и приключениям.
В таком настроении целыми часами я бродил по закоулкам парка, вглядываясь в затянутые легкой дымкой чащи, просиживал с книгой у грота Иванова, стараясь разгадать мрачную драму нечаевского дела[5], или шел к железной дороге встречать перед вечером пассажирский поезд…
К платформе вела аллейка, прямая, как стрела, обсаженная в два ряда лиственницами, окаймлявшими боковые дорожки. Издали вся дорога казалась сплошным зеленым валом. Стоило пройти по ней несколько саженей, и тотчас же зелень скрывала академию, казенные здания, ферму. Спереди и сзади виднелся только зеленый коридор, усыпанный щебнем и начинавшею опадать лиственичной хвоей. Лучи солнца играли переливами на щебне, на зелени, на стволах. Мягко и сочно шелестели мохнатые ветки, сильно уже тронутые, точно золотом, краснотой осени. Здесь я чувствовал себя совершенно уединенным и охотно давал волю смутным ощущениям, которые распускались в душе без помехи. Все, о чем так хорошо думалось и мечталось в другие минуты, тут, казалось, сливается в один стройный хор ощущений… молодость, ожидание, сила!.. А лучи сквозят и шевелятся и вблизи, и вдали, по аллее, так бесшумно, точно это тоже мечта. И чудится, будто что-то или кто-то мелькает в далекой перспективе, среди этой подвижной светотени…
Подойдя однажды к платформе, я увидел на ней Урманова, Он стоял на краю и смотрел по направлению к Москве. Полотно дороги лежало между откосами насыпи, пустынное, с двумя парами рельсов и линией телеграфных столбов. Взгляд убегал далеко вперед, за этими суживающимися полосками, которые терялись вдали, и над ними вился тот дымок или туман, по которому узнается присутствие невидного большого и шумного города.
– Что, виден поезд? – спросил меня Урманов. – У вас глаза хорошие.
– Нет, не видать.
– А что это там… как будто?..
Эта узкая даль с дымкой на горизонте обманчива: если в нее вглядываться с ожиданием, она начинает шевелиться, и из нее развертываются какие-то очертания, пятна, предметы. Но я никого не ждал и потому ответил равнодушно:
– Это дым и туманы Москвы. А вы, видно, ждете кого-нибудь…
– Нет, я так… То есть, собственно говоря… Да, жду.
Он неловко замялся и заговорил о другом.
Разговор у нас не клеился. Урманов нетерпеливо шагал по платформе и то и дело взглядывал на дорогу. Наконец, поезд появился темной точкой в колеблющейся дымке; точка эта исчезла, опять возникла и стала расти. Когда поезд был близко, сбоку появилась рука кондуктора с флагом, которым он махал машинисту. Значит, предстояла остановка у платформы… Надвинулся локомотив, стуча и громыхая, прошел тендер, багажный вагон, еще два – три вагона. Потом вся эта громада, завладевшая тихою за минуту дорогою, остановилась, качнулась назад, заскрежетала, и из нее легко выпрыгнула Валентина Григорьевна Салманова. В течение нескольких дней ее не было видно; генерал гулял по парку в сопровождении лакея с военной выправкой.
Она остановилась и посмотрела на нас обоих.
Потом быстро подошла ко мне, протягивая руку… Глаза ее были совсем темные.
– Так значит, – начала она… – Господин Урманов уже сказал вам?..
Но в это время Урманов торопливо подошел к нам… Мне показалось, что он несколько смущен.
– Нет, я еще ничего не говорил Потапову… В этом не было надобности, так как… Есть некоторые неудобства, которые…
Она посмотрела на него задумчиво и сказала серьезно и несколько холодно:
– Но вы знаете… есть неудобства и с другой стороны… Вы это обдумали?
– Да, – ответил Урманов и затем прибавил как-то значительно: – Да, Валентина Григорьевна, я все решительно обдумал.
«Все решительно» он сказал с натиском.
Мне показалось, что в голосе его слышится странное волнение. Молодая женщина кинула на него быстрый взгляд, брови ее сдвинулись, и несколько секунд она обдумывала что-то, чертя концом зонтика по платформе… Потом она подняла голову, посмотрела мне прямо в лицо и сказала:
– Послушайте, Потапов… Господин Урманов должен был переговорить с вами… Он обещал мне это, но… не исполнил! обещания. Поэтому я должна теперь говорить с вами без приготовлений… Вы знаете, что такое фиктивный брак? Знаете. Хорошо. У меня мало времени… Пойдем дальше. Вам уже исполнился двадцать один год? Нет? Это досадно, ну… Это можно уладить… Жениться вы, наверное, еще не собираетесь?! Не думаете совсем? Ну, за это поручиться нельзя, но, во всякое случае, едва ли раньше, скажем… пяти лет. Так? Неправда ли? Теперь, самое существенное. Слушайте, очень важные причина заставляют меня прибегнуть к фиктивному браку… Мне нельзя ждать и двух недель, может быть, нельзя даже и этого.
По лицу ее прошла гримаса нетерпения и боли, но она тотчас же подавила ее и посмотрела на меня снизу вверх с улыбкой. Глаза ее мерцали темными огоньками…
– Что, если бы… Если бы вы согласились в эту неделю влюбиться в меня, а на следующей неделе попросили у генерала моей руки?.. Постойте… Он почти наверное согласится. Он только и говорит о том, как вы напоминаете его друга… И… и… одним словом, – вы его слабость…
Она говорила быстро, сдерживая волнение, и потом опять посмотрела на меня тем темным мерцающим взглядом, который я заметил еще в первую нашу встречу в парке.
Только там это была беспредметная боязнь, беспомощность, искание опоры, ни к кому не обращенная просьба… Теперь этим взглядом она смотрела прямо на меня…
Это было так неожиданно, что я совершенно смутился, Я должен жениться?.. Сейчас?.. Через две недели?.. Что скажут родители?.. Придется, конечно, без спросу… Потом я объясню матери… Отец, может быть, будет даже рад, но… но ведь это только фиктивно… Придется объяснить и это… Не поймет… рассердится… Ну… я не мальчик и имею право располагать собой… Осенью приедет девушка с Волги… Узнает новость… «Потапов женился»… Ей тоже можно будет объяснить… Ну, да, конечно…
Все это вихрем пронеслось в моей голове, и мне кажется, я готов был согласиться, но… пока я молчал, – вероятно, у меня; был очень смешной и жалкий вид. Ее глаза, смотревшие с жгучим ожиданием, вдруг изменили свое выражение, и Валентина Григорьевна засмеялась… Смех был веселый, громкий и беззаботный.
– Бедный Потапов… Как он испугался, – сказала она как-то особенно ласково… – Не бойтесь, не бойтесь, – мы вас не женим так вдруг… и без вашего желания… Я только хочу сказать вам…
Лицо ее опять стало серьезно и холодно…
– Что жертва, которую я хотела просить у вас… Конечно, она велика, но не так, как кажется с первого взгляда. По нашим законам, продолжительная безвестная отлучка одного из супругов снимает с другого всякие обязательства. А я месяца через два уеду в Америку, и там у меня другая фамилия. Ну, да это дело конченное…
Она повернулась к Урманову и взяла его под руку.
– Простите, – сказала она мягко, – вы совершенно правы… Это нельзя… Значит?..
Она вздохнула и несколько секунд опять, сдвинув брови, чертила что-то концом зонтика. Мы все трое стояли эти несколько секунд неподвижно на пустой темнеющей платформе. Потом она подняла голову и сказала:
– Мне остается только одно… Вам, Урманов, известно все?.. Все предусмотрено?.. Вы все взвесили?.. Вы не мальчик, а мужчина… Итак?..
– Да, – сказал Урманов кратко. И они двинулись по тропинке.
Может быть, это опять предчувствие задним числом… Может быть, мне просто хотелось разыграть самому интересную роль участника в фиктивном браке, только что-то будто толкнуло меня, и я сказал:
– Валентина Григорьевна… Все это так неожиданно… застигло меня врасплох… Теперь я обдумал и согласен…
Она оглянулась на меня и ласково кивнула головой:
– Я знаю, знаю… Но… это дело конченное… Пожалуйста… приходите к нам почаще. Это мне важно.
И они быстро поднялись на холмик и вошли в лиственничную аллейку. Урманов шел радостный, прямой и стройный. Она почти повисла у него на руке, маленькая, живая и гибкая, как змейка…
Я еще некоторое время оставался на платформе.
Спускались сумерки. По линии, в направлении к Москве, виднелись огоньки. Целое созвездие огоньков мерцало неопределенно и смутно. Один передвигался – это шел товарный поезд. Беременная сторожиха выползла из будки. Больной ребенок был у нее на одной руке, сигнальный фонарь в другой… Заговорили рельсы, тихо, тонко, чуть слышно, как будто что-то переливалось под землей. Потом это перешло в клокотание, и через две минуты тяжелый поезд прогромыхал мимо платформы.
Баба ушла в будку. Тусклым светляком приполз сторож, возвращавшийся с линии. Он поставил фонарик на скамейку, огнем к стенке и тоже скрылся в избушке. Огонь погас. На линии все стихло. Только огоньки по направлению к Москве тихо мерцали, смешиваясь и переливаясь.
На душе у меня были такие же синие сумерки, пронизанные живыми огоньками.
Я исполнил просьбу Валентины Григорьевны и вскоре пришел к генералу. По обыкновению, мы сели за шахматы, но генерал играл довольно рассеянно. На веранду из сада поднялись Урманов и Валентина Григорьевна и прошли через столовую во внутренние комнаты. Оттуда послышались звуки рояля… Генерал собрался сделать ход, поднял одну фигуру и задержал ее в воздухе. При этом он пытливо посмотрел на меня и сказал:
– Вот что… того… Вы сын моего друга… почти родственник… Скажите… вы товарищ этого… господина Урманова?
– Он уже почти кончил курс, – ответил я, – а я только перешел на второй…
– Да, да… конечно… Ну, все же вы знаете… Что он?.. Кажется, человек того… порядочный… На хорошей дороге… что?
– Его оставят при академии…
– Это что же значит?
– Он готовится к профессуре.
Генерал одобрительно мотнул головой. Звуки рояля стихли. Валентина Григорьевна заглянула в комнату и сказала:
– Папа, чай на столе…
– Хорошо, мы сейчас кончим.
Он опустил фигуру, которую держал в руке, и сказал:
– Шах королю…
– Я возьму королеву…
Генерал вдруг пришел в раздражение.
– А, чорт… Я сдаюсь… Я сегодня не могу совсем играть… Не до игры… Так вы говорите?.. того… Мне ведь не с кем посоветоваться… жена умерла… Если бы у меня был сын, тогда того… было бы просто: определил в полк, и кончено. А тут… дочь… Родных никого… Ну, что толковать! Пойдем пить чай…