ЭДУАРД Бояков: Дмитрий, предлагаю обсудить тему предельно широкую. Русский культурный код. Где он? В чем он? Нужен ли он? Существует ли он?
ДМИТРИЙ Ольшанский: Я думаю, нужен или не нужен – обсуждать бессмысленно, потому что он с нами в любом случае. А еще я думаю, что есть важные слова, которые могут помочь нам понять его. Например, слова «выживание» и «сверхусилие». Потому что у нас есть огромное пространство, которое не защищено от соседей морями, горами, очень опасное. С тяжелым климатом и трудным земледелием, что предполагает постоянную борьбу – и со стихией, и постоянными нашествиями соседей с юга. И русская цивилизация создавалась в этой постоянной борьбе, в этом усилии и даже сверхусилии, на том месте и в тех условиях, в которых в общем-то нельзя выжить. И тем не менее она выжила, научилась с этим справляться. А с другой стороны, этим же обусловлены наши постоянные трагедии, страдания. Здесь постоянно требуются большие жертвы. Но они все равно приносятся. Мы не можем позволить себе жизни тихой, равномерной, уютной, урегулированной. Такой жизни, которая в Германии называлась «гемютлихом», а в Скандинавии называется «хюгге». Этой прекрасной спокойной жизни. Мы все время балансируем на грани какой-то катастрофы, учимся с ней жить, учимся ее побеждать.
Здесь и государственная власть живет в очень быстром, лихорадочном режиме борьбы. Вот посмотрите: сколько разных даже не политических режимов, а разных типов жизни пережили люди, которым сейчас 40–50 лет! Они словно бы побывали как минимум в трех разных мирах.
ЭБ: Несравнимо с европейцами, которые рождаются и умирают в одном и том же мире. У них только сейчас первая перестроечка, похоже, намечается.
ДО: После мировых войн первая, да. Почти за сто лет. А в России люди от моего поколения и старше побывали минимум в трех совершенно разных мирах. И это умение постоянно выживать и даже где-то побеждать и определяет нас, как мне кажется. Такая ситуация имеет и обратную сторону: мы, то и дело прорываясь, спасаясь и побеждая, постоянно что-то сжигаем.
ЭБ: Да, тоже думаю об этом. Сжигаем и в переносном, и в прямом смысле. Мы же долгое время были цивилизацией дерева. Сколько на русской земле было построено деревянных шедевров – взять хотя бы Кижи. Или храм Покрова-на-Нерли – я недавно увидел графическую реконструкцию: он был опоясан деревянной галереей-папертью, которая спускалась к речке. То есть каменный храм через дерево соединялся с землей и водой. Я привожу это просто как пример мысли: сколько утеряно, да?
ДО: Да, да, да. Деревянная цивилизация, которая, с одной стороны, быстро создается и быстро восстанавливается, способна себя регенерировать. В ней есть особое тепло и особые отношения человека с этим материалом. А с другой стороны, это цивилизация хрупкая, которая все время горит и все время исчезает, в отличие от средневекового европейского камня. Деревянная цивилизация – это очень правильная метафора для мира, в котором мы живем. Она как феникс – проходит то через сожжение кем-то, то через самосожжение, потом опять возрождается. Все это вызывает двойственные эмоции: с одной стороны, можно этим гордиться, любоваться, а с другой стороны, можно ужаснуться и воскликнуть: «Господи, ну почему? За что? Хоть бы нам дали передышку и возможность спокойно что-то наследовать и передавать».
В юные годы я начал интересоваться историей и мыслил какими-то большими событиями: революция, Гражданская война, мировая война. А с недавних пор я стал мыслить ощущением вещей. Иду по улице и вижу сохранившиеся дома разного времени: здесь сталинский дом, здесь ампирная усадьба, здесь модерн. И начинаю представлять себе, что все это миры каких-то людей, интерьеров, которые совершенно исчезли. И понимаю, что наша история – это постоянное выметание целых пластов исчезнувшей частной жизни. Этого совершенно нет на Западе, потому что там видишь очень плотный сохранившийся мир вещей. Последовательность. Преемственность. У нас этого нет, мы дышим с волнением на любую вещицу, которая нам досталась от кого-то из предков. Это трагическая сторона того же самого, как вы сказали, культурного кода.
ЭБ: Россия – это экстрим. Я помню, как Борис Березовский, когда учреждал в 1991 году премию «Триумф», говорил: «Россия – цивилизация экстрима». И сам стал жертвой этого экстрима. И вообще, герои девяностых – они почти все плохо кончили. А с другой стороны, как следствие экстремальности – удивительная адаптивность, невероятная выживаемость. И эта выживаемость может интересно проявиться в толерантности русской культуры, в способности принимать, например, французский балет так, что он очень быстро становится русским. Помню, мы с ныне покойной Леной Греминой[14] привозили в Россию Лиз Доджсон[15], завлита культового Лондонского Королевского театра – Royal Court, – совершившего революцию в театре Европы, принесшего новую драматургию на Восток. К тому времени Royal Court получил главную европейскую премию за новую театральную реальность. Доджсон с коллегами проводила семинар по документальному театру, мы первые привезли его в Россию. Отношение у них было такое, словно приехали к туземцам и сейчас всех нас научат. Она говорила, что это шестидесятая по счету страна, где они проводят семинар по документальному театру. Через год она снова приезжает и изумленно заявляет: «Ребята, я не понимаю! Ну, очевидно совершенно, что русский проект – это самый главный, самый крутой, самый творчески состоятельный проект во всех моих семинарах. Но дело-то в том, что вы все сделали по-другому, не так, как я учила! Вы взяли мою технологию, а потом все разрушили. Я не понимаю, как это работает. Теперь вы должны мне сделать семинар, что такое этот документальный театр, потому что вы все перевернули». Может быть, эта невероятная творческая экстремальная адаптивность и есть наш код?