Ещё В. Г. Белинский обратил внимание на то, что «романтизм – принадлежность не одного только искусства, не одной только поэзии: его источник в том, в чём источник искусства и поэзии, – в жизни… В теснейшем и существеннейшем своём значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца». Жуковский прямо связал поэзию с жизнью и утвердил принцип: «живи, как пишешь, и пиши, как живёшь». Программа всей жизни Жуковского – «жить для души». «Лучшее наше добро есть наше сердце и его чистые чувства», – говорит он. «Из всех людей, которых я знавал, – писал о Жуковском Н. И. Тургенев, – я не видал другой души, столь чистой и невинной».
Одновременно Жуковский закрепил новый, более высокий взгляд на поэзию. Он считал её «связующим звеном между миром земным и миром идеальным». Поэзия – отражение горнего мира, к которому стремится и о котором тоскует на земле душа. Поэзия нам его приоткрывает. В минуту вдохновения душу посещает «гений чистой красоты»:
Ах! не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты;
Он поспешен, как мечтанье,
Как воздушный утра сон;
Но в святом воспоминанье
Неразлучен с сердцем он!
Он лишь в чистые мгновенья
Бытия бывает к нам
И приносит откровенья
Благотворные сердцам;
Чтоб о небе сердце знало
В тёмной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он даёт взглянуть порой…
Поэзия у Жуковского – «религии небесной сестра земная», она «есть Бог в святых мечтах земли». Поэт у Жуковского – носитель Божественной истины, а поэтическое слово зажигается от Слова, дарованного свыше. Истинные поэты не отражают, а преображают мир, и преображение это осуществляется не по их субъективному замыслу или капризу, а по воле Того, Кто пробуждает в них творческий дар. Поэт ловит отблеск вечного и бесконечного в преходящих формах земного бытия. Он не сочиняет произведение по своему произволу. Напротив, в минуту поэтического вдохновения его духовному зрению открывается тайна божественной гармонии.
Жуковский утвердил, таким образом, русское представление о христианской природе поэтического слова, о духовно преобразующей роли литературы, о действенном характере её художественных образов. Поэтом может быть лишь человек с чистым сердцем и верующей душой.
Русская литература обязана Жуковскому возвращением в неё христианского идеала. Жуковский был, по словам Белинского, переводчиком на русский язык романтизма средних веков, воскрешённого в начале XIX века немецкими и английскими поэтами, преимущественно же Шиллером. Если классицисты тосковали по Элладе и в качестве образца указывали на искусство Древней Греции, то романтики обратили внимание на христианское Средневековье. Древние, считали они, имели как бы телесную душу, но сердце, повитое христианством, совершенно иное и требует иной поэзии. Древняя душа проста. Душа христианина, напротив, нуждается в бесконечных оттенках для передачи всего, что в ней происходит.
Литература романтизма ответила религиозной неудовлетворённости европейского общества в эпоху кризиса просветительской веры в разум, наступившего после Великой французской революции, обманувшей надежды просветителей. В русских условиях этот возврат к христианским ценностям совпал с завершением становления новой русской литературы, национально-самобытной, восстанавливающей преемственную связь с культурой отечественного православно-христианского мироощущения, нарушенную в Петровскую эпоху. Во всех своих произведениях Жуковский открывал красоту христианских идеалов, и в этом главным образом заключается его национальное своеобразие.
Однако возникает вопрос, почему Жуковский для поэтического удовлетворения христианских чувств обращался к переводам немецкой и английской поэзии?
«Переимчивость» Жуковского была обусловлена историческими потребностями становления и развития языка молодой русской литературы, нуждавшейся в опоре на образцы более зрелой и разработанной литературы Запада для передачи переживаний одухотворённой души. Жуковский в своих переводах не столько воспроизводил содержание оригинала, сколько развёртывал потенциальные возможности, которые в нём были скрыты. Изучавшие русский язык по переводам Жуковского иностранцы отмечали, что стихи русского поэта казались им порой оригиналами, а оригиналы, с которых делались эти переводы, – копиями.
Сам Жуковский говорил, что в поэзии переводчик не раб, а соперник переводимого писателя: «Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, когда их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего творчества; у меня всё или чужое, или по поводу чужого – а всё, однако, моё».
Переводы Жуковского – это искусство «перевыражения» чужого в своё, Тонкий и чуткий филолог С. С. Аверинцев, сравнивая подлинник баллады Шиллера «Рыцарь Тогенбург» с переводом Жуковского, заметил: Шиллер в своей балладе – поэт-историк. Он стремится к достоверной передаче нравов рыцарских времён. Он точно воссоздает «средневековый этикет», связанный с «культом прекрасной дамы», и совсем не собирается представлять изображаемое как некий идеал для своих современников.
Жуковский, сохраняя сюжет Шиллера, наполняет его сердечным содержанием. Он стремится, чтобы его читатели приняли историю платонической любви рыцаря как образец, достойный подражания, как идеал одухотворённых христианских чувств. Героиня у Жуковского заменяет вежливое «Вы» на доверительное «ты», этикетную учтивость на живое чувство:
Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть;
Но любовию иною
Не могу любить…
«Милый рыцарь» – так может обратиться к любимому православная русская боярышня, но в устах дочери владельца средневекового замка подобная нежность невозможна. Если Шиллер по католической традиции ставит в центр волю, то Жуковский, по православно-христианской, – сердце. «Смысл слов, – пишет Аверинцев, – отказ от любви, но поэтическая энергия слов говорит о другом: первая строка начинается словом “сладко”, вторая – словом “милый”<…>. Любовь как бы разлита, растворена в самом звучании: “любовию иною…”. У Шиллера будущая монахиня предлагает взамен отвергаемой земной любви отстранённое, беспорывное благорасположение. У Жуковского она предлагает – где-то за словами – едва ли не мистическую любовь, не духовный брак». И в финале она, по замечанию Аверинцева, не выглядывает из окна монастырской кельи, как у Шиллера, «а воистину “является”, как видение, без слов подтверждая, что всё, что нам померещилось за её словами в первой строфе, – правда:
Чтоб прекрасная явилась;
Чтоб от вышины
В тихий дол лицом склонилась,
Ангел тишины…
У Шиллера дева наклоняется над долиной – долина внизу, под ней. У Жуковского она склоняется “от вышины”. Долина, над которой наклоняются, – это часть ландшафта. “Тихий дол”, в который склоняются, – это едва ли не “юдоль”, не “дольнее”. Лицо, никнущее в этот “дол”, – вне земных масштабов»[6].
Столь интимное переживание духовной любви у Жуковского связано, конечно, с особенностями православия, где на первом плане стоит сердечное начало. Но дело ещё и в другом. Романтизм Жуковского, в отличие от романтизма на Западе, выполняет несколько иную историческую миссию. Шиллера отделяют от эпохи Cредневековья по крайней мере три века существования в Западной Европе светской культуры. Он смотрит на события баллады издали. У Жуковского дистанция значительно короче. Христианское миросозерцание для русского поэта не утратило свою живую силу и актуальность.
Наша светская литература ещё только вступает в стадию оформления. Начало ему положили петровские преобразования, столь недалёкий для Жуковского XVIII век. Литература создаётся в России узкой прослойкой просвещённых людей. Её окружает мощная стихия народной жизни, всецело остающейся в лоне православно-христианского сознания. На Жуковского выпадает миссия воссоединения «дворянской» и «народной» культур в единую русскую культуру. Эта устремленность к синтезу и придаёт поэзии Жуковского вневременную общенациональную значимость, которую проницательно почувствовал Пушкин:
Его стихов пленительная сладость
Пройдёт веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнёт о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Василий Андреевич Жуковский родился 29 января (9 февраля) 1783 года в селе Мишенское Белёвского уезда Тульской губернии. Он был незаконнорождённым сыном помещика Афанасия Ивановича Бунина. Мать его, Елизавета Дементьевна Турчанинова (пленная турчанка Сальха), жила в усадьбе Мишенское сначала в качестве няньки при детях Бунина, потом домоправительницы (экономки). Родившийся у неё сын по желанию Бунина был усыновлён бедным дворянином Андреем Григорьевичем Жуковским, жившим у Буниных «нахлебником». Это позволило Жуковскому сохранить звание дворянина и избежать трудной участи незаконнорождённого ребёнка.
Мальчик был принят в дом отца и вскоре сделался всеобщим любимцем. Он рос в окружении старших сестёр по отцу и их дочерей. Женская атмосфера дома Буниных отразилась на его характере – мягком, чувствительном и мечтательном. В то же время двусмысленное положение его в этой семье, неестественные отношения с матерью, служанкой отца и сестёр, способствовали раннему духовному созреванию.
В 1797 году Жуковский был определён в Благородный пансион при Московском университете. Годы учебы в пансионе (1797–1800) сыграли решающую роль в формировании мировоззрения и эстетических вкусов Жуковского. Опытные и уважаемые наставники этого учебного заведения: директор университета Иван Петрович Тургенев, друг Карамзина, бывший воспитатель Александра I, и настоятель пансиона Антон Антонович Прокопович-Антонский – уделяли большое внимание духовному образованию воспитанников: утверждались идеалы нравственного совершенствования, культивировались личные и гражданские добродетели, поощрялись литературные интересы и склонности к самостоятельному поэтическому творчеству. При пансионе существовало литературное общество, которое выпускало специальный альманах «Литературная заря». Вскоре Жуковский стал активным участником этого общества и автором многочисленных сочинений, в которых он подражал Ломоносову и Державину, а также писал рассуждения на морально-этические темы.
По просьбе Буниных И. П. Тургенев ввёл Жуковского в своё семейство. В его доме часто собирались выдающиеся писатели во главе с Карамзиным. Отзывчивый на добро Жуковский вскоре нашёл себе у Тургеневых вторую семью, сдружился с сыновьями Ивана Петровича – Александром, Николаем (будущим декабристом, автором известного трактата «Опыт теории налогов») и особенно с Андреем, юношей поэтически одарённым, большим знатоком английской и немецкой литератур. Преждевременная смерть Андрея Тургенева в 1803 году была первым тяжёлым ударом для Жуковского. Воспоминания об этой дружбе согревали его душу на протяжении всей жизни и отразились во многих лирических стихах.
В декабре 1800 года Жуковский окончил пансион с серебряной медалью и определился на государственную службу. В начале 1801 года Александр Тургенев вместе с Жуковским, А. Ф. Воейковым, А. Ф. Мерзляковым организовали «Дружеское литературное общество» бывших воспитанников Благородного пансиона. Они считали себя последователями Карамзина. Андрей Тургенев написал тогда в качестве поэтического образца оригинальную элегию «Угрюмой Осени мертвящая рука…» (1802), в которой уже наметились ключевые темы поэзии Жуковского, начиная с эпиграфа из Ж.-Ж. Руссо: «Так угасает всё, что мгновенно блистает на земле!»:
Угрюмой Осени мертвящая рука
Уныние и мрак повсюду разливает;
Холодный, бурный ветр поля опустошает,
И грозно пенится ревущая река,
Где тени мирные доселе простирались.
Беспечной радости где песни раздавались, —
Поблекшие леса в безмолвии стоят,
Туманы стелются над долом, над холмами.
Где сосны древние задумчиво шумят
Усопших поселян над мирными гробами…
……………………………………………….
«Смотри, как сохнет всё, хладеет, истлевает;
Смотри, как грозная, безжалостная смерть
Все ваши радости навеки поглощает!
Всё жило, всё цвело, чтоб после умереть!»
Элегия разрешается упованием на вечное блаженство, которое ждёт смертного человека за гробом:
Не вечно и тебе, не вечно здесь томиться!
Утешься; и туда твой взор да устремится,
Где твой смущённый дух найдёт себе покой
И позабудет всё, чем он терзался прежде;
Где вера не нужна, где места нет надежде,
Где царство вечное одной любви святой!
Кроме литературных задач, общество ставило перед собою просветительские цели. Жуковский выступал на его заседаниях с речами о дружбе, о страстях, о нравственном совершенствовании. Он вёл дневник, в котором анализировал свои душевные переживания, занимался развитием «внутреннего человека». Духовный рост укрепляла переписка, в которой друзья делились друг с другом успехами и трудностями самовоспитания. Дружба питалась высокими христианскими идеалами и отличалась взаимной доброжелательностью и нравственной требовательностью к себе и ближнему. По словам старшего участника, поэта А. Ф. Мерзлякова, в этом обществе «молодые люди, знакомством и дружеством соединённые, сочиняли, переводили, разбирали свои переводы и сочинения и таким образом совершенствовали себя на трудном пути словесности и вкуса».
Увлекаясь поэзией, Жуковский быстро охладел к государственной службе. В 1802 году он вышел в отставку и отправился на родину, в Мишенское, чтобы целиком отдать свой деревенский досуг литературе. Успех пришёл к нему в конце 1802 года, когда вслед за стихами Андрея Тургенева в «Вестнике Европы» Карамзина появилось «Сельское кладбище» – вольный перевод элегии английского поэта-сентименталиста Томаса Грэя.
Элегия Жуковского открывается описанием наступающего вечера, когда предметы тают в сумраке, когда отлетают суетные заботы дня. В вечерней тишине обостряются чувства, пробуждается внутреннее зрение, душа откликается на вечные вопросы. На сельском кладбище, вдали «от мирских погибельных смятений», встаёт вопрос о смысле жизни и смерти. Смерть у Жуковского – это великий уравнитель:
На всех ярится смерть – царя, любимца славы,
Всех ищет грозная… и некогда найдёт;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко гробу нас ведёт!
Но смерть ещё и великий учитель. Она показывает тщету мирских благ, богатства и славы, она зовёт человека к скромности и простоте: не раболепствуй, не пресмыкайся, не потакай своей гордыне, не будь жестоким к страдальцам, цени в жизни не славу, не наслаждения, а добросердечие и смиренный труд. На сельском кладбище поэт осознаёт, что ближе к Богу простые труженики, хранящие в своей душе «глас совести и чести»:
Как часто их серпы златую ниву жали
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали
И потом их лица кропилася земля!
Вдохновляясь нравственной красотой и праведной жизнью поселян, поэт обличает сильных мира сего:
А вы, наперсники фортуны ослепленны,
Напрасно спящих здесь спешите презирать
За то, что гробы их непышны и забвенны,
Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.
Вотще над мёртвыми, истлевшими костями
Трофеи зиждутся, надгробия блестят,
Вотще глас почестей гремит перед гробами —
Угасший пепел наш они не воспалят.
Затем и сам поэт видит себя усопшим и приглашает посетить свою могилу:
Здесь пепел юноши безвременно сокрыли,
Что слава, счастие, не знал он в мире сем.
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Он кроток сердцем был, чувствителен душою —
Чувствительным Творец награду положил.
Дарил несчастных он – чем только мог – слезою;
В награду от Творца он друга получил.
Прохожий, помолись над этою могилой;
Он в ней нашёл приют от всех земных тревог;
Здесь всё оставил он, что в нём греховно было,
С надеждою, что жив его Спаситель-Бог.
Обострённое чувство поэта прорывается за грани земного бытия и подсказывает ему, что в земной юдоли есть такие ценности, которые не подлежат уничтожению и гибели, которые увековечит за гробом бессмертная человеческая душа.
Элегия «Сельское кладбище» ещё очень органично и глубоко связана с сентиментализмом Карамзина. Однако в ней уже появляются признаки нового направления – романтизма. Если в поэзии сентименталистов на первом плане был культ чувствительного сердца, то у Жуковского психологический анализ связан с решением глубоких мировоззренческих проблем. Душевное здесь перерастает в духовное, подчиняется ему и контролируется им.
Элегия стала одним из ведущих жанров в поэтическом творчестве Жуковского. Интерес к ней побуждался стремлением романтиков сосредоточиться на внутреннем мире личности. При этом жанр элегии у них существенно изменился по сравнению с классицистами. В элегии XVIII века тоже преобладало грустное содержание: поэты сокрушались по поводу смерти друга или измены возлюбленной. Но все эти несчастия воспринимались ими как единичные факты, нисколько не подрывавшие просветительской веры в добрую природу человека и разумную, гармоническую организацию мира. Тоскуя по возлюбленной, классицист Сумароков, например, рассуждал так:
Но тщетен весь мой гнев. Кого я ненавижу?
Она невинна в том, что я её не вижу.
Сержусь, что нет в глазах: но кто виновен тем?
Причина днесь случай в несчастии моем.
Его несчастье отнюдь не свидетельствует о том, что мир трагичен в своих основах и что всем людям суждено страдать и бедствовать. Такая грустная случайность выпала лишь на его долю: «Такой мне век судьбою учредился».
Грусть поэта-романтика более глубока. Она касается самих основ мироустройства, в ударах судьбы романтик видит не случайность, а проявление самой сущности жизни: неверность земного величия и счастья, скоротечность бытия, несовершенство человеческой природы, помрачённой первородным повреждением. В элегической поэзии Жуковского содержатся в зерне те проблемы, над которыми будут биться герои Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Некрасова, Тургенева и Чехова, Толстого и Достоевского. Неслучайно Белинский видел в элегиях Жуковского «целый период нравственного развития нашего общества. Их можно находить односторонними, но в этой-то односторонности и заключается необходимость, оправдание и достоинство их».
На исходе XIX века русский поэт и философ В. С. Соловьев посвятил Жуковскому стихи под названием «Родина русской поэзии. По поводу элегии “Сельское кладбище”». Он заметил, что в этой элегии наша литература вышла в свет не на гранитных набережных Петербурга, не на Красной площади в Москве, —
А там, среди берёз и сосен неизменных,
Что в сумраке земном на небеса глядят,
Где праотцы села в гробах уединенных,
Крестами венчаны, сном утомлённым спят, —
Там на закате дня, осеннею порою,
Она, волшебница, явилася на свет,
И принял лес её опавшею листвою,
И тихо шелестел печальный свой привет.
И песни строгие к укромной колыбели
Неслись из-за моря, с туманных островов,
Но, прилетевши к ней, они так нежно пели
Над вещей тишиной родительских гробов.
На сельском кладбище явилась ты недаром,
О, гений сладостный земли моей родной!
Хоть радугой мечты, хоть юной страсти жаром
Пленяла после ты, – но первым лучшим даром
Останется та грусть, что на кладбище старом
Тебе навеял Бог осеннею порой.
Окончательное торжество романтизма проявляется у Жуковского в элегии «Вечер» (1806), две строфы из которой были положены на музыку П. И. Чайковским и вошли в его оперу «Пиковая дама»:
Уж вечер… облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.
Всё тихо: рощи спят; в окрестности покой;
Простёршись на траве под ивой наклонённой,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой,
Поток, кустами осенённый.
Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веяние зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
Жуковский отказывается в поэзии от точного называния понятий, сознательно разрушает рационалистический подход к поэтическому слову, свойственный классицизму. Слово у Жуковского не используется как общезначимый термин, а звучит как музыка, улавливающая в природе какую-то незримую жизнь, таинственные излучения, посылаемые чуткой душе. Жуковский склонен думать, что за видимыми вещами и явлениями окружающего нас природного мира скрывается образ Творца. Видимый образ природы в его восприятии – это икона, символ невидимых божественных энергий. По наблюдению Г. А. Гуковского, его стихи напоминают «музыкальный словесный поток, качающийся на волнах звуков и эмоций». И в этом музыкальном потоке, едином и слитном, слова звучат, как ноты, не только прямыми, но и ассоциативными, «музыкальными» смыслами.
Это достигается у Жуковского с помощью активного «поэтического синтаксиса». В поэзии взаимодействуют между собою два вида членения речи и два типа соотношений смыслов и слов. Первый вид – естественное синтаксическое деление и объединение словесных и смысловых групп. Второй вид – метрико-ритмическое их деление и объединение. «Синтаксис стиха» (второй вид) находится в постоянном взаимодействии с синтаксисом языка (первый вид). У Жуковского в элегии «Вечер» синтаксис стиха настолько активен, что подчиняет себе синтаксис языка. В результате слово вступает в неожиданные ассоциативные связи и «сцепления» с другими словами: «Уж вечер облаков…». Слово «облаков», синтаксически связанное со словом «края», поэтически объединяется со словом «вечер». Создаётся впечатление, что смыслы рождаются не в словах, а как бы между словами. В словах начинают пробуждаться не постоянные, а побочные, дополнительные значения: определение «померкнули» относится и к «краям облаков», и к «вечеру облаков», края которых «меркнут». Стиховые связи рождаются поверх связей синтаксических. И слова начинают сопрягаться друг с другом не только через логику их основных значений, а ещё и через смысловые ореолы, через неожиданные ассоциации.
Это открытие Жуковского оказало огромное влияние на семантическое обогащение слов в русской поэзии. Лейтмотивные слова первой строфы элегии «Вечер»: «померкнули», «последний», «умирает», «последняя», «потухшим», «угасает»… Нагнетание эмоциональных повторений, нанизывание однотонных слов, выдвижение на первый план качественных признаков за счёт предметных приводит к тому, что эти качественные слова стремятся увлечь за собою предметы, к которым они относятся, освобождая их от «материальности», от вещественной приземлённости. «Облака», «лучи», «водные струи» одухотворяются, «дематериализуются», сливаются друг с другом, становятся прозрачными, открывающими за прямым смыслом целый мир дополнительных, побочных значений и звучаний.
Вторая строфа состоит из четырёх стихов-возгласов, между которыми нет логической связи. Но связь эмоциональная есть: она достигается за счёт повторения однотипных формул: «как слит», «как сладко», «как тихо». Первый стих строфы – «как слит с прохладою растений фимиам» – осложнён для логического восприятия синтаксической инверсией (сказуемое «слит», стоящее на первом месте, отделено от подлежащего «фимиам» целым потоком второстепенных членов). Поэтический ритм фактически уничтожает синтаксическую связь: то ли фимиам слит с прохладою растений, то ли фимиам растений слит с прохладою. Слова, освобождённые от жёсткой синтаксической взаимозависимости, начинают вступать в причудливые ассоциативные связи и сцепления, в результате которых природа одухотворяется в своей нерасчленённой целостности. А во втором стихе эпитет «сладко», отнесённый к «плесканию струй», ещё более усиливает намеченный в элегии процесс одухотворения летнего вечера.
Этот поэтический приём распространяется у Жуковского на всю элегическую и пейзажную лирику. Поэтическое слово становится ёмким и многозначным, богатым смысловыми ореолами. В стихотворении «Весеннее чувство»:
Я смотрю на небеса…
Облака, летя, сияют
И, сияя, улетают
За далёкие леса, —
эпитет «сияя» приобретает двойной смысл: предметно-вещественный – облака, озарённые солнцем, и психологический – радость возносящегося, лёгкого, весеннего чувства.
В элегии «Невыразимое» (1819) Жуковский сетует на бедность человеческого языка:
Что видимо очам – сей пламень облаков,
По небу тихому летящих,
Сие дрожанье вод блестящих,
Сии картины берегов
В пожаре пышного заката —
Сии столь яркие черты —
Легко их ловит мысль крылата,
И есть слова для их блестящей красоты.
Но то, что слито с сей блестящей красотою —
Сие столь смутное, волнующее нас,
Сей внемлемый одной душою
Обворожающего глас,
Сие к далёкому стремленье,
Сей миновавшего привет
(Как прилетевшее незапно дуновенье
От луга родины, где был когда-то цвет,
Святая молодость, где жило упованье),
Сие шепнувшее душе воспоминанье
О милом радостном и скорбном старины,
Сия сходящая святыня с вышины,
Сие присутствие Создателя в созданье —
Какой для них язык?.. Горе душа летит,
Всё необъятное в единый вздох теснится,
И лишь молчание понятно говорит.
В этих стихах, глубоко философичных по своей природе, уже предчувствуется Тютчев с его знаменитым стихотворением «Silentium!» («Молчание!» – лат.), Фет с его крылатым выражением: «Что не выскажешь словами, / Звуком на душу навей». Примечательно в «Невыразимом» сближение чистых, как райский сад, воспоминаний прошлого со святыней, сходящей с вышины, – обетованной райской жизнью, даруемой праведным душам за пределами земного круга.
У Жуковского в элегиях есть целая философия воспоминаний. Он убеждён, что всё чистое и светлое, что дано пережить человеку на этой земле, является подготовкой к будущей, вечной жизни. В элегической «Песне» (1818), которая предвосхищает пушкинское «Я помню чудное мгновенье…», Жуковский писал:
Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудил воспоминанье
И замолчавшие мечты?
Шепнул душе привет бывалой;
Душе блеснул знакомый взор;
И зримо ей минуту стало
Незримое с давнишних пор.
О милый гость, святое Прежде,
Зачем в мою теснишься грудь?
Могу ль сказать: живи надежде?
Скажу ль тому, что было: будь?
Могу ль узреть во блеске новом
Мечты увядшей красоту?
Могу ль опять одеть покровом
Знакомой жизни наготу?
Воспоминания Жуковский называл «двойниками нашей совести»: благодаря им не разрывается в этой жизни живая цепочка добра, невидимые звенья которой уходят в вечность, в тот идеальный мир, вера в который поддерживала Жуковского во всех жизненных испытаниях.
Жуковский не уставал повторять, что истинная родина души не здесь, а там, за гробом, что в земной жизни человек – странник и залётный гость. Земные испытания приносят ему немало бед и страданий, но счастье и не может быть уделом, целью жизни человека на земле:
Ты улетел, небесный посетитель;
Ты погостил недолго на земли;
Мечталось нам, что здесь твоя обитель;
Навек своим тебя мы нарекли…
Пришла Судьба, свирепый истребитель,
И вдруг следов твоих уж не нашли:
Прекрасное погибло в пышном цвете…
Таков удел прекрасного на свете! —
так говорит поэт в элегии «На кончину её величества королевы Виртембергской» (1819). Мысль о непрочности и хрупкости земного бытия, о неверности земного счастья, о неизбежности трагических испытаний вносит в элегии Жуковского устойчивый, повторяющийся мотив грусти и печали. Но это не «мировая скорбь» Байрона с нотами отчаяния, неверия, дерзкого вызова Творцу. Печаль в элегиях Жуковского – грусть с оттенком светлой радости, сладкого упования. Поэт называет такую печаль «меланхолической», а само чувство – меланхолией. Оптимизм его грусти основан на христианской вере. В страдании он видит великую школу жизни и не устаёт повторять, что «несчастие – великий наш учитель», а главная наука жизни – «смирение и покорность воле Провидения».
«На это стихотворение, – писал Белинский, – можно смотреть как на программу всей поэзии Жуковского, как на изложение основных принципов её содержания».
В стихотворении сопоставляются разные жизненные судьбы двух друзей – Теона и Эсхина, а действие происходит в Древней Греции в эпоху зарождения христианства. Эсхин возвращается к своим пенатам, под родимый кров, после долгих жизненных странствий в погоне за земными благами. Всё изведал он: и роскошь, и славу, и вино, и любовные утехи. Но счастье так и не далось ему в руки – как дым, как тень от него улетало. Цвет жизни был сорван, но при этом «увяла душа» и «скука сменила надежду».
Друг Эсхина, Теон, с юности был скромен в своих желаниях. Он остался дома, и вот теперь Эсхин навещает его. С безоблачных небес светит солнце, сверкает море в его лучах, сыплется розовый блеск на хижину Теона. Неподалеку от неё блестит мраморная гробница, а сам Теон сидит на пороге дома, погружённый в меланхолические думы.
Эсхин развертывает перед Теоном историю своей жизни, которая привела его к выводу, что «надежда – лукавый предатель». Замечая грусть на лице Теона, Эсхин спрашивает: «Ужель и тебя посетила печаль при мирных домашних пенатах?»
Вздыхая, Теон указывает на гробницу и говорит, что «боги для счастья послали нам жизнь, но с нею печаль неразлучна». Он не ропщет на Бога, но блаженство надо искать не там, где искал его Эсхин: земные блага, земные радости преходящи и тленны, они всякий раз изменяют человеку:
Что может разрушить в минуту судьба,
Эсхин, то на свете не наше;
Но сердца нетленные блага: любовь
И сладость возвышенных мыслей —
Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.
Эсхин, я любил и был счастлив;
Любовью моя осветилась душа,
И жизнь в красоте мне предстала.
И даже теперь, когда любимая умерла, чувство хранится в памяти сердца: «Страданье в разлуке есть та же любовь; над сердцем утрата бессильна». Поэтому и скорбь о погибшем для Теона – «обет неизменной надежды, что где-то в знакомой, но тайной стране погибшее нам возвратится».
Всё земное и плотское гниёт и превращается в прах. Но всё, что возвышает нас над бездуховной тварью, что делает нас людьми, по замыслу Творца о человеке, никогда не умрёт и пребудет с нами вечно – и здесь, и там, за гробом:
С сей сладкой надеждой я выше судьбы,
И жизнь мне земная священна;
При мысли великой, что я человек,
Всегда возвышаюсь душою.
В 1805 году случилось событие, которому было суждено сыграть важную роль в жизни Жуковского и по-своему отразиться на судьбах всей отечественной литературы, на русском понимании духовной природы любви. У старшей сестры Жуковского по отцу, Екатерины Афанасьевны Протасовой, жившей в Белёве, в трёх верстах от Мишенского, подрастали две дочери – Маша и Александра. «Были они разные, и по внешности, и по характерам, – писал в биографии Жуковского Б. К. Зайцев. – Старшую, Машу, изображения показывают миловидной и нежной, с не совсем правильным лицом, в мелких локонах, с большими глазами, слегка вздёрнутым носиком, тонкой шеей, выходящей из романтически-мягкого одеяния – нечто лилейное. Она тиха и послушна, очень религиозна, очень склонна к малым мира сего: бедным, больным, убогим. Русский скромный цветок, кашка полей российских. Александра другая. Эта – жизнь, резвость, лёгкий полёт, гений движения. Собою красивее, веселее и открытей сестры, шаловливей»[7]. Пришло время учить девочек, а средства скромны. Жуковский согласился быть их домашним учителем.
Так начался платонический роман Жуковского и Маши Протасовой, который продолжался до преждевременной смерти его избранницы в 1823 году. Екатерина Афанасьевна, мать Маши, узнав о её чувствах к Жуковскому, заявила сурово и решительно, что брак невозможен. Ни уговоры, ни подключения к ним друзей, ни сочувственное вмешательство высоких духовных лиц не могли поколебать её решения. Всякие надежды на земной брак для скрепления «брака духовного» были у Жуковского и Маши потеряны навсегда.
История этой одухотворённой любви нашла отражение в цикле любовных песен и романсов Жуковского. По ним можно проследить перипетии этого чувства, глубокого и чистого во всех его состояниях. В «Песне» 1808 года оно светлое, радостное, исполненное надежд:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?
Во всех природы красотах
Твой образ милый я встречаю;
Прелестных вижу – в их чертах
Одну тебя воображаю.
В этой любви, бесплотной и трепетной, совершенно приглушена всякая чувственность. На первом плане здесь сродство любящих душ, своеобразная любовная дружба, в которой чувство бескорыстно и возвышенно.
В следующей «Песне» 1811 года, после отказа Екатерины Афанасьевны, тональность стихов склоняется в сторону меланхолии. Поэт жертвенно устраняется, желая любимой счастья, и просит лишь о том, чтобы она не забывала его. Горечь разлуки смягчается верой в бессмертие: невозможная, разбитая здесь, на земле, чистая любовь не умрёт и воскреснет за гробом:
О милый друг, пусть будет прах холодный
То сердце, где любовь к тебе жила:
Есть лучший мир; там мы любить свободны;
Туда моя душа уж всё перенесла;
Туда всечасное влечёт меня желанье;
Там свидимся опять; там наше воздаянье;
Сей верой сладкою полна в разлуке будь —
Меня, мой друг, не позабудь.
В 1817 году Маша, с благословения Жуковского, выходит замуж за доктора медицины И. Ф. Мойера, человека благодушного и сентиментального на немецкий манер. Мойер с пониманием относится к платонической любви Маши и Жуковского. Но из глубины души потерявшего всякие надежды поэта поднимается «Песня» (1818) – «Минувших дней очарованье…» – с недвусмысленным её концом:
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет;
Там есть один жилец безгласный,
Свидетель милой старины;
Там вместе с ним все дни прекрасны
В единый гроб положены.
Отголоски этого печального романа звучат во многих произведениях Жуковского: в стихотворении «Пловец» (1812), в «Песне» (1816), в «Воспоминании» (1816), в балладах «Рыцарь Тогенбург» (1818), «Эолова арфа» (1814), «Эльвина и Эдвин» (1814).
В начале лета 1812 года войска Наполеона перешли через Неман и вторглись в русские пределы. 12 августа Жуковский покинул родной край поручиком Московского ополчения. Ночь на 26 августа он провёл в засаде на окраине Бородинского поля, в резерве армии Кутузова. Участвовать в самом сражении ему не пришлось: резерв в бой не вводили, но обстрелу он подвергался, были потери.
Доселе тихим лишь полям
Моя играла лира…
Вдруг жребий выпал: к знаменам!
Прости, и сладость мира,
И отчий край, и круг друзей,
И труд уединенный,
И всё… я там, где стук мечей,
Где ужасы военны.
В штабе Кутузова под Тарутином Жуковский пишет большое патриотическое стихотворение «Певец во стане русских воинов», распространившееся в списках и получившее популярность в армии ещё до его публикации. По словам одного из современников, «Певец…» Жуковского «сделал эпоху в русской словесности и в сердцах воинов».
П. А. Плетнев писал: «Впечатление, произведённое им не только на войско, но на всю Россию, неизобразимо. Это был воинственный восторг, обнявший сердца всех. Каждый стих повторяем был как заветное слово. Подвиги, изображённые в стихотворении, имена, внесённые в эту летопись бессмертных, сияли чудным светом. Поэт умел избрать лучший момент из славных дел всякого героя и выразить его лучшим словом: нельзя забыть ни того, ни другого. Эпоха была беспримерная – и певец явился, достойный её».
Секрет успеха нового произведения Жуковского объясняется не только актуальностью патриотической темы, но и тем, что он раскрыл её с неожиданной и проникновенной для русских людей стороны:
Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки.
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
В понятие Отчизны включаются у Жуковского отцы и матери, отчий дом, жёны и невесты, друзья, природа России. Само патриотическое чувство у него безмерно расширяется и углубляется за счёт сопряжений интимного и общего, частного и исторического.
Там всё – там родших милый дом;
Там наши жёны, чада;
О нас их слёзы пред Творцом;
Мы жизни их ограда;
Там девы – прелесть наших дней,
И сонм друзей бесценный,
И царский трон, и прах царей,
И предков прах священный.
За них, друзья, всю нашу кровь!
На вражьи грянем силы;
Да в чадах к родине любовь
Зажгут отцов могилы.
В «Певце…» Жуковский широко использует традиции русского классицизма с его высокой гражданственностью и одическим пафосом, с использованием церковнославянской лексики («там днесь и за могилой», «горе подъял ужасну брань»). Отзвуки классицизма есть и в батальной живописи «Певца…» с её «стрелами», «щитами», «перунами», с изображением современных генералов в тогах греческих и римских героев.
Однако одический стиль у Жуковского теряет свойственный классицизму холодноватый рационализм, приобретает эмоциональное, личностное звучание, потому что Жуковский искусно сплавляет его со стилем элегическим. В свою очередь, и темы интимные, частные, связанные с поэзией дружбы, любви, семейного очага, братаясь с «высоким штилем», свободно и легко поднимаются в ранг патриотический.
Ах! мысль о той, кто всё для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный!
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья;
И в шуме стана, и в мечтах
Весёлых сновиденья.
Отведай, враг, исторгнуть щит,
Рукою данный милой;
Святой обет на нём горит:
Твоя и за могилой!
Патриотизм в «Певце…» Жуковского становится личной и гражданской темой одновременно. В этом и заключается секрет необыкновенной популярности произведения, открывавшего новый период в развитии русской гражданской лирики, несущего открытие, которым воспользуются Пушкин в своей вольнолюбивой лирике, Некрасов и поэты его школы в 60–70-х годах XIX века. Вообще единство гражданской и личной тематики превратится в характерную особенность русской поэзии XIX–XX веков.
Вслед за «Певцом…», после сражения под Красным, Жуковский пишет послание «Вождю победителей», в котором славит Кутузова, сломившего гордыню тщеславного Наполеона. Послание, написанное по горячим следам битвы, печатается впервые в походной типографии при штабе Кутузова. Вскоре, в конце декабря, Жуковский тяжело заболевает горячкой и после лечения в госпитале в январе 1813 года покидает действующую армию.
Слава «Певца…», не без участия друзей, докатилась до Зимнего дворца. Давний покровитель Жуковского поэт-карамзинист И. И. Дмитриев поднёс его стихи вдовствующей императрице Марии Фёдоровне. С 1815 года Жуковский приглашается на должность её чтеца.
Не слишком ещё обременённый придворной службой, он становится в эти годы членом литературного общества «Арзамас», где пишет шутливые и сатирические стихи, обличающие «шишковистов».
С 1808 по 1833 год Жуковский создает 39 баллад и получает в литературных кругах шутливое прозвище «балладник». В основном это переводы немецких и английских поэтов (Бюргера, Шиллера, Гёте, Уланда, Соути, Вальтера Скотта и др.) со всеми особенностями Жуковского-переводчика, о которых мы уже говорили.
По своему происхождению баллада восходит к устному народному творчеству. И обращение к ней писателей сентименталистов и романтиков связано с пробудившимся у них интересом к национальному характеру, к «местному колориту». А обилие в балладах народных легенд, поверий, фантастических и чудесных происшествий отвечало пристрастию романтиков ко всему иррациональному, неподвластному рассудку и логике.
Наконец, в балладах отражалось миросозерцание человека средних веков – христианина, озабоченного религиозными проблемами, ощущающего за видимыми предметами и явлениями, характерами и событиями окружающего мира проявление действующих в нём невидимых сил, стоящих над природой и человеком. Это силы добрые и злые, божеские и сатанинские, незримо участвующие в судьбах людей. Такой взгляд на жизнь соответствовал романтическому мироощущению, разрывавшему связь с просветительским рационализмом.
Перед Жуковским стояли задачи перевода-переложения балладного мира западноевропейских писателей на русские нравы, разработки русского литературного языка, развития в нём смысловой музыкальности, способности передавать тончайшие явления природного мира и ощущения верующей, иррационально настроенной души человека. Через приобщение к опыту зрелых литератур Западной Европы Жуковский добился на этом пути значительных успехов. Вот как, например, во второй части баллады «Двенадцать спящих дев» изображает Жуковский воздействие благодатных сил, направляющих душу главного героя на стезю добродетели:
И всё… но вдруг смутился он,
И в радостном волненье
Затрепетал… знакомый звон
Раздался в отдаленье.
И долго жалобно звенел
Он в бездне поднебесной;
И кто-то, чудилось, летел,
Незримый, но известный;
И взор, исполненный тоской,
Мелькал сквозь покрывало;
И под воздушной пеленой
Печальное вздыхало…
Но вдруг сильней потрясся лес,
И небо зашумело…
Вадим взглянул – призрак исчез;
А в вышине… звенело.
А в чудесной балладе «Эолова Арфа» влюбленная Минвана, томимая недобрыми предчувствиями, вдруг слышит таинственный знак, передающий ей весть о смерти любимого человека, с которым её насильно разлучили:
Сидела уныло
Минвана у древа… душой вдалеке…
И тихо всё было…
Вдруг… к пламенной что-то коснулось щеке;
И что-то шатнуло
Без ветра листы;
И что-то прильнуло
К струнам, невидимо слетев с высоты…
И вдруг… из молчанья
Поднялся протяжно задумчивый звон;
И тише дыханья
Играющей в листьях прохлады был он.
В ней сердце смутилось:
То друга привет!
Свершилось! свершилось!..
Земля опустела, и милого нет.
Поражает многоголосие поэтических интонаций и стилистических мелодий в балладах Жуковского, не только обнимающих в сжатом виде всю пушкинскую эпоху в истории русской поэзии, но и выходящих за её пределы во времена 1850–60-х годов, в эпоху Фета и Некрасова:
Были и лето, и осень дождливы;
Были потоплены пажити, нивы;
Хлеб на полях не созрел и пропал;
Сделался голод; народ умирал.
На такой «некрасовской» ноте звучит зачин в балладе Жуковского «Суд Божий над епископом» (1831).
Через все баллады Жуковского проходит поединок добра со злом, в котором всегда побеждает добро, а зло наказывается. Жуковский убеждён, что таков закон миропорядка, нравственный закон, источник которого находится не в руках слабого человека, а в деснице всемогущего Творца.
Уже в первой балладе «Людмила», созданной по мотивам «Леноры» Бюргера, Жуковский говорит о необходимости обуздания эгоистических желаний и страстей. Несчастная Людмила гибнет потому, что слишком неумеренно и безоглядно желает быть счастливой. Любовная страсть настолько её ослепляет, что она бросает вызов Богу, сомневается в милосердии Творца, упрекает его в жестокости.
Между тем целью жизни, по убеждению христианина Жуковского, не может быть стремление к счастью. «В жизни много прекрасного, кроме счастья», – говорил он. Всякое односторонне-страстное, а значит, и эгоистическое желание губит человека. Возмездие является Людмиле в образе мёртвого жениха, увлекающего её в могилу.
Другой вариант той же самой судьбы, более близкий к национальным православно-христианским устоям жизни, даётся Жуковским в балладе «Светлана» (1812). Чтобы подчеркнуть русский характер Светланы, поэт окружает её образ народным колоритом. Действие баллады совершается в крещенский вечер, в поэтическое время святок – игр, гаданий русской деревенской молодежи.
Но национальная тема описанием святочных гаданий далеко не исчерпывается. Жуковский открывает русское православное начало в душе Светланы, которая не склонна обвинять Творца в случившемся с нею несчастье. И потому даже в страшном сне её, в чём-то повторяющем реальный сюжет «Людмилы», есть глубокое отличие. Жених везёт Светлану не на кладбище, а в Божий храм, и в страшную минуту, когда поднимается из гроба мертвец, голубок, символ не покидающего Светлану благодатного духа, защищает её от гибели.
Оптимистичен финал баллады: вместе с пробуждением Светланы от страшного, искусительного сна пробуждается к свету и солнцу сама зимняя природа. Затихают вихри и метели. Ласковое солнце серебрит снежные скатерти лугов и зимнюю дорогу, по которой скачет навстречу Светлане её живой жених. Верный своим этическим принципам, поэт предупреждает юную, милую и живую Светлану:
Вот баллады толк моей:
«Лучший друг нам в жизни сей
Вера в Провиденье.
Благ Зиждителя закон:
Здесь несчастье – лживый сон;
Счастье – пробужденье».
Образ Светланы Жуковского не однажды отзовётся в поэзии и прозе русских писателей XIX века. Но главная заслуга поэта заключается в том, что к его Светлане восходит образ «русской душою» Татьяны в романе Пушкина «Евгений Онегин».
Глубокая дружба связывала Жуковского с его учеником, быстро переросшим своего учителя. Нежную заботу проявлял он о Пушкине на протяжении всей короткой жизни поэта: уберёг его от Соловков, помог освободиться от Михайловской ссылки, стремился предотвратить роковую дуэль, но безуспешно… Жуковский закрыл глаза усопшему Пушкину и оставил драгоценное описание его кончины и в стихах, и в прозе:
Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склоня,
Долго стоял я над ним, один, смотря с вниманьем
Мёртвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нём, – в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нём; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
С 1817 года начался крутой поворот в жизни Жуковского, заставивший его на долгое время отложить занятие поэтическим творчеством во имя другой, не менее, а, может быть, даже более значимой в его глазах исторической миссии. В 1817 году он становится учителем русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Федоровны. А в 1826 году ему предлагают должность наставника-воспитателя великого князя Александра Николаевича (будущего императора Александра II).