Глава 1 Французский Филиппок с кубанским говором

Как пели довоенные французы. – Архитектор из семейства сыроделов. – “Арийский мясник немецкого происхождения”. – Как в Клермон-Ферране прятали евреев и почему отец остался некрещёным. – Математики и русофил. – Деникинец Никитин и непротивленец Толстой.

Я родился в Клермон-Ферран. Это столица региона Овернь в Центральном горном массиве, то самое место, где кардинал Ришелье устроил кару нашим боярам овернским. Ничто не предвещало ни моих занятий русским языком, ни пожизненной связи с Россией (о, эти русские многоступенчатые отрицания – ни, не, ни, ни!).

В деревне, где я проводил практически все длинные летние каникулы и прожил целый год во время войны, на рынке многие говорили на овернском диалекте. Я пытался говорить на этом диалекте, тянуть гласные, а мой отец – он был сторонником литературного произношения – сердился. А ещё в Оверне пели, причём и в деревне, и в городе. Ходили по улицам продавцы и пели. Так громко, так мощно, на таких высоких нотах, чтобы до пятого, до шестого этажа было слышно.

И было слышно.

Что-то похожее встречается в воспоминаниях о точильщиках и старьёвщиках в России. Одни тянули на высоких нотах:

– А вот кому точи-и-и-ить ножи, но-о-о-ожницы!

Другие призывали:

– Старьё-о-о берём! Старьё-о-о берём!

Но это всё-таки не песня, это, я не знаю, как сказать, зазывание голосом. А у нас были именно песни. Пели все – крестьяне, пролетарии, торговцы. Рабочий довоенного Клермон-Ферран пел по пути на свою фабрику. Сам для себя – красиво, самозабвенно. Мы не были ни фермерами, ни продавцами, ни фабричными работниками, но и в нашем вполне обеспеченном доме постоянно звучало семейное пение. Начинал мой отец, мы с братом подхватывали. Я помню сборник французских песен – и средневековых, и революционных, мы его листали постоянно и почему-то особенно любили гимны шуанов, прославляющие месье де Шаретт. Ну что мне, казалось бы, эти шуаны, враги Французской революции? Я тогда даже роман Бальзака о них ещё не прочёл. А песни брали за сердце. И потом я пел со своими детьми те же песни, что со мной мой отец, а моя жена аккомпанировала на рояле… Сейчас Франция почти перестала петь, у людей в ушах эти штучки, через которые они слушают музыку. Но если ты не поёшь, а только слушаешь, – ты потребитель, а не участник живой культуры.

Отца звали Жан, деда – Эмиль, так что родитель мой был Жан Эмильевич, а меня теперь все русские друзья – да и некоторые французские – зовут Георгий Иванович. Отец мой происходил из буржуазной семьи. Ну в каком смысле буржуазной? Дед, архитектор Эмиль Нива (кстати, мы жили в одном из домов, которые он построил), был значительным лицом, какое-то время даже занимал пост первого заместителя мэра Клермон-Ферран. При этом дедушка был в прямом смысле слова выскочкой: он “выскочил” из своего сословия, хотя никогда не забывал, что происходит из глубинки и что его предки на протяжении веков занимались сыроделием. Сыр – наша кулинарная религия. Согласитесь, трудно управлять страной, где есть больше четырёхсот сортов сыра.

Дом наш был весьма оригинален по конструкции, по плану. Овальный салон с огромным мраморным камином. Над камином окно в виде большого зеркала, и в нём – виды на вулканы, окружающие Клермон-Ферран. Из-за этого “зеркального окна” труба шла криво и тяга в камине была плохая, но сам образ запоминался сразу и навсегда.

Так вышло, что дед (по отцовской линии) женился на еврейке из Эльзаса: девичья фамилия бабушки Вейль, звали её Жанна. Задним числом я осознал, что семья Эмиля и Жанны жила немножко изолированно, как бы на расстоянии вытянутой руки от местного “хорошего общества”, общаясь, но не сближаясь с ним. Поскольку остальной, “правильной”, “хорошей” буржуазии Клермон-Ферран не очень нравилось, что уважаемый человек женился на дочери эльзасского еврея. Конечно, это был еврей абсолютно секуляризованный и офранцуженный уже не в первом поколении, представитель известной семьи, одно время он дружил с выдающимся поэтом Стефаном Малларме. Важный человек. И всё-таки – еврей. Как ни странно, католическая церковь была терпимей, чем овернские буржуа: дед и бабушка обвенчались “за престолом” в католическом храме, хотя бабушка не обратилась, не стала креститься, её приняли как есть. Было старое русское выражение “в сущем сане”, значит оно другое, но точно передаёт нашу ситуацию. И постфактум я удивился, что это было вообще возможно, что такая толерантность была проявлена в те довольно строгие времена. Причём проявлена кем? Католической церковью. Единственное, что от дедушки с бабушкой категорически потребовали (а они обещали), – крестить детей, которые в их браке родятся.

Бабушка моя, Жанна, была математиком. Первой во Франции женщиной-математиком со званием “агрегасьон”, то есть с правом преподавания. Она смогла открыть женский лицей, управлять им и в нём вести занятия. Кстати, и моя мать тоже стала математиком, и покойный брат был выдающимся математиком, и сестра – председатель престижной ассоциации французских математиков. Но отец решительно свернул в другую сторону: он ушёл в гуманитарии, учился на одном курсе с Жан-Полем Сартром в Высшей нормальной школе, потом преподавал древнегреческий, латынь и французскую литературу, свободно говорил по-немецки, увлекался немецкой словесностью. И, между прочим, провёл 1932–1933 годы в Берлине на стипендии, там же преподавал.

Он видел, как поднимается грандиозная волна нацизма. Он часто вспоминал огромный митинг, где выступал фюрер, и толпа его приветствовала и поддавалась этому шаманству. Отец вернулся, конечно, встревоженный, но представить себе тогда не мог, какие масштабы примет бедствие и насколько страшно станет потом. Да и не хотелось думать об ужасах – для моих родителей то было время личного счастья, они не особенно оглядывались на политику. Тем не менее тревога их не отпускала. В 1939-м, предчувствуя катастрофу, они купили загородный дом в местечке Рандан – примерно в 45 километрах от Клермона и в двенадцати – от Виши. Недостроенный, довольно скромный. Имея в виду, что, если вспыхнет война, мы найдём убежище в этом доме.

Обещание, которое бабушка и дедушка дали священнику в момент венчания, было выполнено лишь отчасти. То есть они крестили старшего, моего дядю. Крестили младшую дочь. А среднего, моего отца, крестить забыли. Так, по крайней мере, они объясняли. Во время войны, когда евреям и полуевреям (как мой отец) запретили работать в школах, он зашёл к знакомому священнику и попросил дать ему сертификат о крещении.

На что священник радостно ответил:

– Конечно, я вас немедленно крещу.

Отец возразил:

– Нет, не сейчас. Я хочу сертификат, я не хочу крещения.

И тот ему отказал.

Как он мог так поступить? Вот так и мог. Боялся. И не он один. Неподалёку от клермонского собора была мясная лавка, популярная в Оверне. Мясник носил фамилию Вайнштейн – и опасался, что его могут счесть евреем. Поэтому он приколотил над входом объявление: “Здесь торгует арийский мясник немецкого происхождения”. В знаменитом фильме Марселя Офюльса[1] “Печаль и жалость”, по-французски “Le chagrin et la pitiе́”, где во второй части показан Клермон-Ферран во время оккупации, есть эпизод: режиссёр разыскивает этого мясника, заходит к нему (уже старому человеку), показывает фотографию лавки и обращает внимание на надпись.

Спрашивает:

– Зачем вы это сделали?

Мясник отвечает:

– Меня же могли принять за еврея!

Деликатный, смешной, гротескный момент этого фильма. Между прочим, в “Le chagrin et la pitiе́” рассказано и о моем отце…

Войну я помню очень хорошо. Отец, мать и мой младший брат Морис (он тогда болел) оставались в городе, а я провёл год в деревушке Рандан вместе с бабушкой и молоденькой бонной. Сначала всё было спокойно, казалось, что опасность где-то далеко. И вдруг, словно в одну минуту, появляется волна беженцев на машинах, велосипедах, мотоциклах: это было перед повторным вторжением немцев. В нашем доме – три комнаты на первом и три на втором этаже – стало жить шесть семей. Моя бабушка принимала всех, кого можно было втиснуть, и начала отказывать, только когда стало совсем не повернуться. Потом эта волна схлынула – люди ушли дальше. И снова вернулась: бежать было некуда. Долгое время у нас жила одна еврейская семья – мать с дочерью, это было во время коллаборационистского режима Виши во главе с маршалом Петеном, и они страшно боялись гестаповских облав. Когда мы ужинали и обедали, мать всегда садилась спиной к улице, никогда – лицом. Стоило ей случайно повернуться к окну, и она начинала дрожать. В буквальном смысле, физически.

Помню такой эпизод. Немцы въехали на танках, всей колонной остановились перед нашим домом. Бонна закричала моей бабушке: “Мадам, бо́ши приехали”. Если бы немецкий офицер уловил слово “бош”, не знаю, что бы из этого вышло. Но он либо не услышал, либо сделал вид, что пропустил мимо ушей. Моя бабушка вышла, поговорила с ним. Он спросил, в каком направлении деревушка Марэнг, и танковая колонна спокойно ушла из нашей деревушки.

Но так было далеко не всегда, особенно в Клермон-Ферран. Когда я жил в городе, то каждый день ходил мимо немецкого штаба – из дома до школы – и видел, как приводили людей, уводили людей. Однажды отец вернулся домой в час ночи: клермонское гестапо нагрянуло в университет, всех преподавателей задержали. Мать ждала его в тревоге; её настроение передалось мне и брату. В тот раз обошлось. Но потом бойцы Сопротивления бросили на немцев какое-то взрывное устройство с террасы, которая называется Poterne, то есть потайная дверь, ведущая в крепость. Город застыл, начались облавы, брали без разбора. Чтобы посеять страх, немцы расстреляли человек сто. И тогда же уволили моего отца. То есть не гитлеровцы это сделали, а французы, коллаборационистский режим Виши его уволил – по доносу добрых сострадательных людей, которые сообщили куда следует, что мать месье Нива – еврейка.

Тогда он стал давать частные уроки. Ходил к ученикам на дом, всякий раз тревожась – не возьмут ли его по дороге. Среди прочего его кто-то познакомил с семейством будущего президента Жискар д’Эстена, и отец занимался с ним частным образом.

Потом, опять как бы в одну секунду, произошло освобождение. У меня перед глазами стоит эпизод: немцы повсюду, они занимают парк и за́мок. Вдруг – р-р-раз! – шум, суета, немцы снимаются с места и уезжают. Их больше нет, ни одного. И мы с отцом обходим всю округу, срывая надписи на немецком языке: “Комендатура” и так далее.

Родители были счастливы, я, разумеется, тоже.

Впрочем, дальше началось то, что часто бывает после освобождения из оккупации: месть “недостойным”. Никогда я не забуду сцену: на деревянном самодельном подиуме, лицом к толпе, стоят молодые женщины, постриженные наголо. Вся их вина была в том, что во время оккупации они завели роман с немецким солдатом или офицером. Их выставляли напоказ, их презирали. Настоящая гражданская казнь, как будто из учебника истории. Мне было десять лет, для нормального ребёнка – испытание невыносимое…

И всё-таки самое яркое послевоенное воспоминание – первая в жизни туристическая поездка. Отец ещё до войны купил машину марки “Рено”. Все годы оккупации она простояла в гараже, да и потом на ней нельзя было ездить: мы не могли достать талоны на бензин, отец не умел выстраивать отношения с “нужными людьми”, но его друг каким-то образом талоны раздобыл, и две семьи объединились, поехали вместе – взрослые в салоне, а мы с Морисом в просторном багажном отделении (попросту говоря – в багажнике). Мы были счастливы. Совершенно счастливы! Особенно когда бензин кончился. На обратном пути, за сто километров до Клермон-Ферран. Взрослые были растеряны и не понимали, что делать, а мы ликовали: приключения! Поездка затягивается! Какое блаженство. Взрослые пытались вливать в бензобак всякое масло, в общем, испортили эту машину окончательно, пришлось уговаривать водителей попуток, тянуть её на тросе…

В окружении математиков мы с отцом со своими гуманитарными склонностями смотрелись белыми воро́нами. Он постоянно читал, собирал книги – часть из них я и сейчас храню. А ещё была городская публичная библиотека. И музей, в который я ходил очень часто, изучая следы галльской и римской цивилизаций. Недалеко от главного вулкана Puy-de-Dôme, возвышающегося над Клермон-Ферран, когда-то стояла огромная статуя Геркулеса, но большую статую Геркулеса не нашли, а нашли маленькую статую Аполлона. Вот её я обожал разглядывать. А сам вулкан, как я уже сказал, был виден над камином – благодаря окну, придуманному дедом.

Я хотел (при всей любви) дистанцироваться от своего отца, отличаться от него. Это важный этап в становлении личности – и, видимо, общая судьба всех детей латинистов: отец преподавал в том же самом лицее, где я был учеником, и давал нам древнегреческий, латынь, французскую литературу по двенадцать часов в неделю. Это была мука страшная. Одноклассники ненавидели все эти бесполезные премудрости, издевались над моим отцом и дразнили меня. Но я придумал выход. Решил, что кириллица меня отделит от него. У него будет греческий алфавит, а у меня – русский. Осознал я это, разумеется, не сразу и первый раз добрался до кириллицы практически случайно.

В старой части Клермон-Ферран, на улице Grе́goire de Tours, названной в честь святого Григория Турского, в средневековом доме на шестом этаже жил белоэмигрант Георгий Георгиевич Никитин. Он был профессиональным переплётчиком, и зашёл я к нему из элементарного любопытства. По витой лестнице надо было подниматься под самую крышу; в центре квартиры возвышался гигантский печатный станок, были два-три продавленных вольтеровских кресла…

Жена Георгия Георгиевича была дама уже в возрасте, на пенсии, но, как все овернские дамы, носила кокетливую вельветовую ленту вокруг шеи. Она говорила с певучим овернским произношением. И что меня удивило – едва услышав моё имя, она тут же попросила мужа залезть по приставной лестнице и снять с верхней полки высоченного шкафа какую-то кипу бумаг. Он спустился с толстой папкой. В ней были математические задания, которые в начале века давала ей моя бабушка. Листы были испещрены красными чернилами; жена Георгия Георгиевича сохранила эти задания из-за пиетета к любимой учительнице. Так что наконец-то всё связалось. И белоэмигрант Георгий Никитин, и овернская дама, ученица моей бабушки, и прошлое моей семьи, и мой будущий русский язык…

Я с ними подружился. И однажды Георгий Георгиевич говорит: “Давай будем учиться читать по-русски. А поскольку ты ещё дитя, мы с тобой возьмём детские рассказы Льва Николаевича Толстого”. Мы стали читать – “Филиппок”, “Алёша Горшок”, начали учить слова, до сих пор почти наизусть помню:

Алёшка был меньшой брат. Прозвали его Горшком за то, что мать послала его снести горшок молока дьяконице, а он споткнулся и разбил горшок. Мать побила его, а ребята стали дразнить его “Горшком”. Алёшка Горшок – так и пошло ему прозвище.

Тексты, конечно, замечательные, но вовсе не для начинающих…

Всё было хорошо, только Никитин – выходец с Кубани – говорил гэкая, но также окая. И я стал ховорыть с кубанским акцентом. Лишь потом, уже в Сорбонне, я понял, что если не избавлюсь от выговора, то провалюсь на экзаменах, и освоил “московскую” норму.

Постепенно я узнал историю драматической жизни Георгия Георгиевича.

Он служил в армии Деникина, но не был добровольцем; его просто призвали как новобранца. Он пережил поражение, бегство, оказался, как многие белоэмигранты, в Стамбуле. И ему, в отличие от большинства деникинцев, невероятно повезло: его наняли кочегаром на пароход, который шёл в Марсель. Так он прибыл во Францию – нищим, в одних холщовых штанах и тельняшке, даже маленького чемоданчика и того не было. Дальше ему кто-то предложил поехать в Клермон-Ферран, и там он сначала нашёл неплохую работу, а после – удачно женился. Он был очень простой человек, этот Георгий Георгиевич. Очень простой, очень хороший, очень русский. Не испытывал никакой злости, не хотел отомстить никому. Был он, между прочим, верующим православным христианином. Но так как ни в Клермон-Ферран, ни поблизости не было православного храма, он время от времени ездил в Париж, в крохотную старинную церковь Saint-Julien-le-Pаuvre, в девятнадцатом столетии отданную униатам мелькитского толка; там служил арабский епископ. Возвращался Георгий Георгиевич всегда очень довольным.

Педагог он был, конечно, никакой. Но именно он сделал мне сказочный подарок – русский язык.

Вторая моя встреча с русской речью произошла в Германии, во Франкфурте-на-Майне, куда я отправился на краткую стажировку. Один из моих новых приятелей, молодой ассистент университета Геон Будруш (он из Тильзита был), преподавал славянские языки. Геон сказал мне: “Ты уже знаешь кое-что по-русски, это хорошо, но мало, давай двинемся дальше”. И он взял текст Алексея Николаевича Толстого “Русский характер”. Если вы читали, то знаете, что это очерк пафосный, даже надрывный: “Русский характер! – для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, – мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере”. И так далее. Один русский Толстой так непохож на другого русского Толстого…

Тем не менее “Русский характер” стал вторым моим русским рассказом после “Филиппка”. Спустя десятилетия, когда мы с Ефимом Эткиндом делали многотомную историю русской литературы, я написал главу о “красном графе” Алексее Толстом. И включил в библиографию его “Избранное” 1945 года. Ефим Григорьевич возмутился:

– Ну что это такое? Нужно указывать или первое издание, или полное собрание сочинений. А не какое-то “Избранное”, выпущенное массовым тиражом.

Я возразил:

– Это моя первая книга по-русски.

На этот довод ему ответить было нечего. Ефим Григорьевич сдался. Он позволил мне такую вольность.

Ну, а после Франкфурта был École normalе supériorе на улице Ulm в Париже. Так называется один из главных французских университетов – Высшая нормальная школа; своего рода светская духовная академия, основанная Конвентом и объединившая когда-то практически все региональные педагогические институты. Её окончили мой отец, его мать, мой брат, моя сестра и я. Фактически за учёбу в École normalе, куда поступить было не так уж просто, платило государство, а никаких или почти никаких обязательств на студентов это не налагало. Так что было тоже очень счастливое и лёгкое время. Я всегда сравнивал École normalе с Телемским аббатством в духе Рабле.

Поначалу мои занятия никакого отношения к русскому языку и литературе не имели: я поступил на отделение английской литературы и думал, что буду заниматься Англией. Но английские преподаватели в École normalе мне не очень нравились, они были типичные “сухари” и зануды. К счастью, мы могли (и даже были обязаны) посещать лекции в Сорбонне и среди прочего слушали философа Янкелевича, российского происхождения. Он говорил о философии языком музыки и без конца цитировал русских поэтов в оригинале. И я на всякий случай решил посмотреть, а что же там творится, на этом загадочном русском отделении. Занятия проходили по четвергам и пятницам в одной из пристроек, напротив главного здания Сорбонны. Войдя в аудиторию, я увидел профессора Пьера Паскаля, знаменитого специалиста по наследию протопопа Аввакума; Паскаль меня очаровал.

Уже в конце первого академического года, 29 июня 1956-го, я был приглашён на его именины – они с женой, Евгенией Русаковой, принимали в небольшой квартирке в Neuilly-sur-Seine, на западной окраине Парижа, друзей-товарищей по Французской коммунистической группе, основанной несколькими французскими “инакомыслящими” в Москве в 1918 году. К моему полнейшему изумлению, я увидел (и услышал) участников русской революции 1917 года, это были её живые остатки. Там был Борис Суварин, один из бывших главарей Третьего Интернационала и основатель Французской компартии (правда, уже через год его из неё исключили, слишком вольный). Там был Николай Лазаре́вич, о котором я ещё расскажу. Там был Марсель Боди́, воевавший некогда простым солдатом на русских полях Первой мировой, а после Октября 17-го живший вместе с Пьером в коммунальной московской квартире в Денежном переулке… Я с ними разговаривал, не до конца отдавая себе отчёт в том, что общаюсь с людьми Большой истории. Мне был всего 21 год – понимание пришло позже.

Загрузка...