Бумажная работа, если не следить за ней должным образом, множится в геометрической прогрессии, как кролики и проволочные вешалки. Хмуро взирая на новые стопки документов на своем письменном столе, специальный агент Брэндон Эддисон представил, не удержавшись от соблазна, как бы они выглядели на костре. Чиркнуть спичкой или щелкнуть зажигалкой, поднести огонек к уголку странички где-нибудь в середине, чтобы схватилось ровно и аккуратно, – и все кончено, никаких бумаг.
– Если подожжешь, их отпечатают заново, и ты получишь все то же, да еще бумагу о пожаре, – произносит справа от него смеющийся голос.
– Заткнись, Рамирес, – вздыхает он.
Мерседес Рамирес – его напарница и друг – снова смеется, откидывается на спинку стула и вытягивается в длинную, слегка изогнутую линию. Стул протестующе скрипит. Ее стол завален бумагами. Они не в стопках, а просто расползлись. Если попросить ее найти какую-то конкретную информацию, она отыщет ее меньше чем за минуту. Как у нее получается такое, Брэндон не понимает.
В углу, лицом к столам этих двоих, обосновался их старший напарник, старший специальный агент Виктор Хановериан. Вид его стола вызывает у Эддисона отвращение и изумление: все бумаги рассортированы и разложены по разноцветным папкам. Как у руководителя этой неустрашимой троицы, документов у Вика больше, чем у остальных, и он всегда разбирается с ними первым. Вот что делают с человеком тридцать лет службы в Бюро, размышляет Эддисон, и это мысль повергает его в ужас.
Он снова смотрит на свой стол, на самую свежую стопку и, ворча, тянется к верхним страницам. У него своя система, которая также сбивает с толку Рамирес, как и ее система раздражает его, – и вот теперь, несмотря на высоту стопки, документы в короткое время разлетаются по соответствующим столбцам на задней линии стола, распределенные в зависимости от темы и приоритета. Теперь они аккуратно выровнены по краю и углам при равномерном чередовании портретов и ландшафтов.
– Наш милый доктор не беседовал с тобой об этом? – спрашивает Рамирес. – А насчет твоих «Скорая» еще не прилетала?
Она фыркает и поворачивается к своему столу. Было бы мило, если б, пусть изредка, Рамирес попадалась на удочку. Назвать ее хладнокровной и невозмутимой нельзя, но на поддразнивания она почему-то не реагирует.
– Между прочим, где Вик?
– На даче показаний; его Блисс попросила приехать.
Не стоит ли указать ей на то, что и теперь, через три с половиной месяца после того, как они спасли выживших девушек из горящего Сада, она все еще пользуется именами Бабочек, теми именами, которые дал своим жертвам похититель[1]?
Он не указывает. Наверное, Мерседес и без него это замечает. Работа легче, по большей части, если разложить все по аккуратным коробочкам в мозгу, а вот кем были девушки до того, как их похитили, это систематизировать труднее.
Пора браться за дело. Сегодня день работы с документацией, и он поставил цель: по крайней мере одна из этих груд должна исчезнуть. Взгляд падает на пеструю башню из папок, обитающую на правом заднем углу стола и растущую год от года. Папок больше – ответов нет. Эта кипа не исчезнет никогда.
Эддисон откидывается на спинку стула и смотрит две фотографии в рамках, стоящие на приземистом картотечном шкафу, в котором хранятся теперь запасы канцелярских принадлежностей, формуляров и бланков. На одной фотографии они с сестрой на каком-то давнем Хеллоуине, незадолго до того, как ее похитили на улице, по пути домой из школы. Ей тогда едва исполнилось восемь. Логика здравого смысла говорит, что она должна быть мертва. Прошло двадцать лет, но он до сих пор ловит себя на том, что присматривается к каждой женщине около тридцати, которая чем-то напоминает сестру. Надежда – странная и переменчивая штука.
Но такой же, странной и переменчивой, была и Фейт в те времена, когда являлась его сестрой, а не статистической единицей «пропавший ребенок».
Другая фотография поновее, ей всего пара лет, и она – своего рода сувенир, напоминание о самой волнительной и неожиданной поездке, которая не подразумевала работу. В те шесть, или около того, месяцев, что они жили в округе Колумбия, Прия и ее мать несколько раз вытаскивали его на странные экскурсии, но именно та прогулка оказалась абсолютно кошмарной. Эддисон даже не помнил толком, как они оказались на поле, заставленном массивными президентскими бюстами. Так или иначе, они там оказались, и в какой-то момент он и Прия забрались на плечи Линкольну, привлеченные огромной дырой в затылке статуи. Реалистично? Да. Намеренно? Судя по прискорбному состоянию остальных двадцатифутовых бюстов… нет, не очень. От того дня сохранились и другие снимки – надежно упрятанные в коробку из-под обуви в гардеробе, – но этот до сих пор его любимый. Не из-за изуродованного бюста убитого президента, а по причине такого неожиданного для самой Прии явления, как усмешка на ее лице.
Ему еще не случалось видеть, чтобы она улыбалась просто так, без какой-то мысли. Та Прия разбилась за несколько дней до того, как он встретил девушку, выросшую из обломков. Прия, которую он знает, вся из острых краев, ворчания и улыбок, которые хлещут тебя по лицу, словно вызов. Все, что беззлобнее, добрее, – это случайность. Ее мать, может быть, еще видит что-то от былой мягкости, но больше никто – после того, как от сестры Прии остались фотографии и факты в одной из цветных папок на заднем углу его рабочего стола.
Эддисон почти наверняка уверен, что никогда не подружился бы с прежней Прией. Ему до сих пор с трудом верится, что он дружит с нынешней. Ей следовало бы оставаться всего лишь сестрой жертвы, свидетельницы, объектом жалости, и никем не более, но в те дни, после убийства сестры, Прия была чертовски зла. На убийцу, на сестру, на полицию, на весь гребаный мир. Эддисону хорошо знакома такого рода злость.
И вот потому, что он думает о ней, потому, что сегодня «бумажный» день после череды трудных, тяжелых дней сражений со средствами массовой информации из-за дела Бабочек, Эддисон достает свой личный телефон, щелкает карточку в рамке и посылает ей. Он не ждет ответа – там, где она сейчас, еще только девять, а поскольку в школу не надо, Прия, скорее всего, лежит, завернувшись в одеяло, как начинка в тортилье.
Секундой позже, однако, у него звонит телефон. Ответный снимок – общий план какого-то здания из красного кирпича, которому полагалось бы выглядеть импозантно, но которое выглядит претенциозно – всего лишь кирпичная стена с ржавыми железными решетками, которые в теплые месяцы, вероятно, обвиты плющом. Высокие и узкие, средневекового вида окна вставлены в кирпич почти кое-как.
Что за черт?
Снова звонит телефон.
«Это школа, в которую я едва не угодила. Ты бы видел их форму».
«Я знаю, что ты училась удаленно только для того, чтобы не вылезать целый день из пижамы».
«Ну, не ТОЛЬКО. Директор так протестовал, когда мама сказала, что мы не будем записываться… Заявил, что мама оказывает мне плохую услугу, позволяя распускаться и получать некачественное образование».
Эддисон моргает.
«Представить не могу, что такое сошло ему с рук».
«Думаю, он привык показывать, какие у него крутые яйца, и получать то, что хочет. Да только у мамы яйца покруче».
Что-то падает на плечи, и Брэндон вздрагивает, но это лишь Рамирес. Ее концепция личного пространства радикально отличается от его представления на этот счет, но вместо того чтобы спорить – никакого толку от этого все равно никогда не было, – он поворачивает телефон так, чтобы и она могла прочитать.
– Крутые… Эддисон! – Она щелкает его по уху – больно. – Это ты ее такому научил?
– Ей почти семнадцать. Она вполне способна грубить сама по себе.
– Ты оказываешь на нее дурное влияние.
– А если это она – дурное влияние?
– Кто тут взрослый?
– Определенно, никто из вас, – раздается новый голос.
Они оба замирают.
Но Вик не напоминает, что пользоваться личными телефонами в рабочее время не положено и что у них хватает дел, которыми следует заниматься. Он просто проходит мимо, неся с собой запах свежего кофе, и бросает через плечо:
– Передай Прие привет.
Эддисон послушно печатает текст, а Рамирес прокрадывается за свой стол. Прия отвечает сразу, и он смеется.
«Тебя что, после уроков оставили?»
«Чем ты вообще занимаешься?»
«Хожу, брожу. Погода наконец-то переменилась».
«И что, не холодно?»
«Холодно, но снег уже не идет, слякоти нет и с неба никакое холодное и сырое дерьмо не падает. Осматриваюсь, что и как».
«Позвони попозже. Расскажешь».
Эддисон дожидается подтверждения, потом сует телефон в ящик стола, где лежат пистолет, жетон и прочие штучки, играть с которыми не полагается, когда сидишь за столом. В том жестоком и безжалостном мире ужасов, который и есть его работа, Прия – колючая искорка жизни.
Долгая служба в Бюро приучила его быть благодарным и за такую вот малость.
В Хантингтоне, штат Колорадо, в феврале чертовски студено. Даже если ты закутался так, что чувствуешь себя раздувшимся втрое увальнем, холод найдет лазейку и просочится между слоями одежды. Мы провели здесь уже неделю и только сегодня решили, что готовы сделать вылазку.
Пока, по ощущениям, все примерно так же, как и в любом из тех мест, где мы жили последние четыре года. Мамина компания швыряет нас по стране, чтобы она тушила местные пожары, так что через три месяца мы уедем и отсюда – может быть, даже навсегда, – и мама возглавит отдел кадров в парижском филиале. Не то чтобы Франция воспринималась как обязательная карьерная точка, но, думаю, мы оба на это надеемся. Прия в Париже – это звучит приятно. А пока… Хантингтон достаточно близок к Денверу, чтобы мама могла ездить ежедневно на работу, и одновременно достаточно далек, чтобы не чувствовать себя жителем большого города, как выразился агент компании, показавший нам дом в первый по приезде день.
Пять дней все утопало в слякоти, а потом весь уикенд шел снег, после которого лужайки предстали белыми и пушистыми, а бордюры – грязными и серыми. Грязный снег – едва ли не самое отвратительное, что есть на свете. Улицы, однако, расчищены, и тротуары чуточку синеют от соли. Впечатление такое, словно идешь по зарезанному смурфику.
Сую руки в карманы пальто – отчасти чтобы погреть пальцы в перчатках, отчасти чтобы они не искали камеру получше той, что в телефоне. Хорошую камеру я оставила дома, но Хантингтон оказался интереснее, чем можно было ожидать.
Проходя мимо ближайшей начальной школы, замечаю оборудованный на краю спортплощадки зимний домик для белки. Ничего особенного; по сути, тот же курятник, окрашенный в ярко-красный цвет. Снизу проделана дыра – для входа и выхода; внутри помигивает красноватый огонек камеры, чтобы дети могли наблюдать за грызуном на протяжении всей зимы. Вот и сейчас несколько бельчат спят на порезанных стеганых одеялах и опилках. Здорово! Беличий домик.
Примерно в миле от школы, чуть в сторонке от перекрестка, обнаруживается свободное место. Для парка оно маловато, но зато в середине виднеется шикарное сооружение из кованого железа. Что-то вроде беседки – пола нет, лишь четыре вкопанных в замерзшую землю столба. Для дополнительной прочности опоры еще и соединены между собой, а напоминающая луковицу крыша выглядит легким кружевом. Похоже на свадебную часовню, только в окружении киосков с фастфудом и отдельно стоящего салона оптики.
Поворачиваю в обратный путь по широкой петле и в самом ее начале прохожу через семиполосный перекресток. Половина из них односторонние, и все указатели развернуты не в ту сторону. На всех семи полосах не видно ни одного автомобиля. Да, сейчас только полдвенадцатого, и едва ли не все в школе или на работе, но у меня такое чувство, что этот перекресток выбирают лишь те водители, которые уже покорились судьбе и неизбежности смерти.
Хотя на телефоне получается фигово, я фотографирую все подряд, потому что фотография – мое предназначение. Мир кажется чуточку менее пугающим, если от всего остального меня отделяет камера. Впрочем, фотографирую я по большей части для Чави, чтобы она могла видеть то же, что вижу я.
Чави мертва уже почти пять лет.
А я все фотографирую.
Через смерть Чави я и познакомилась с агентами ФБР – Эддисоном, Мерседес и Виком. Она должна была бы стать для них всего лишь еще одним делом, моя старшая сестра, еще одной мертвой девушкой в папке, но они поддерживали связь и потом. Открытки, имейлы, звонки – в какой-то момент я перестала возмущаться этими напоминаниями об убийстве Чави; мы переезжали с места на место, и я постепенно проникалась благодарностью к моим странным друзьям в Куантико[2].
Прохожу мимо библиотеки, которая с витражным стеклом и колокольней больше напоминает собор; мимо винного магазина, поддерживаемого с обеих сторон юридическими конторами, специализирующимися на делах, связанных с «вождением под воздействием». Чуть дальше вижу плазу, к которой с одной стороны примыкает громадный круглосуточный спортзал, а с другой – центр послешкольного образования. Между ними втиснулись семь разных предприятий быстрого питания. Может, и странно, но мне это нравится – противоречивость и беспорядочность, понимание того, что добрые намерения имеют свойство уступать место недобрым, а наши пороки только того и ждут.
На другой, гораздо бо́льшей плазе поместился, должно быть, самый необычный торговый центр «Крогер».
Указатель снаружи приглашает заглянуть в «Старбакс», но на той же плазе – лишь перейди через улицу – есть еще один «Старбакс». Хорошая была бы шутка, да только нет, не шутка.
Надо бы перекусить, но я стараюсь по возможности не есть, если нахожусь не дома, в одиночку. Это вредно для здоровья, хотя против самого фастфуда навынос в компании мамы я ничего против не имею. Проблема в другом. Уравновесить потребности организма с тем, что диктуют эмоции, я стараюсь уже несколько лет, но получается пока не слишком хорошо. Иногда – преимущественно в плохие дни – я наедаюсь до тошноты, зациклившись на мысли, что Чави больше нет, и от этого так больно, что боль теряет смысл, поскольку все, что так сильно болит, должно как-то излечиваться, как-то проходить, но ничего не излечивается и не проходит, и я объедаюсь печеньем «Ореос» до тошноты, до спазм, и только тогда боль обретает какой-то смысл. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как я переступила линию, которую сама же и провела, и рухнула перед туалетом – при втором переедании «Ореос» определенно не такие вкусные, – но я и сейчас еще понимаю, что мой самоконтроль недотягивает до нужного уровня. Маму проблема веса беспокоила значительно меньше, чем вот это болезненное переедание, но вдвоем и вместе – ее железная воля и моя вера в ее железную волю – нам удалось стабилизировать ситуацию, так что я не болтаюсь больше между двумя крайностями, худышкой и толстушкой.
То, что при своем нынешнем весе я более чем когда-либо напоминаю Чави… ладно. В хорошие дни все обходится тем, что я просто избегаю зеркал, бо́льших, чем размера пудреницы. В плохие – под кожей ползают иголки, и пальцы дрожат, требуя печенья. Мама называет меня полуфабрикатом.
Направляюсь в «Крогер». Кончик носа уже потерял чувствительность, и я думаю, что выпить чего-нибудь горячего было бы не так уж и страшно. Если не есть, пока не доберусь домой, то и шансы попасть в неприятности существенно меньше.
Бариста – крошечная, как воробышек, леди лет, должно быть, восьмидесяти, с бледно-лиловыми волосами, уложенными в стиле «гибсон-герл»[3] и заколотыми яркими фиолетовыми шпильками. Спина и плечи согнуты, пальцы поражены артритом, но глаза цепкие, а улыбка доброжелательная. Работает ли она по необходимости, из-за денег, или относится к тем людям, которые, выйдя на пенсию, в скором времени устраиваются где-нибудь на неполный день, потому что дом или муж начинают раздражать и действовать на нервы?
– Тебя как звать, милая? – спрашивает она, беря маркер, и тянется за чашкой.
– Джейн.
Через несколько минут получаю свою чашку. Столики и стулья сдвинуты здесь в уголок бакалейного отдела, из громкоговорителей под потолком льется ненавязчивый джаз, но все перекрывают звуки магазина: громкие, пронзительные выкрики интеркома, звяканье тележек, банок, ящиков, возгласы детей, какой-то ро́ковый саундтрек – все это хаотично, обрывочно и рвано, и оттого сама кафешка в углу бакалейного отдела начинает казаться чем-то чудны́м.
Снова выхожу на улицу. К холоду добавился ветерок. Забредаю на автостоянку. Я вышла с задней стороны плазы, но дорога перед ней приведет меня прямо домой, куда, судя по времени, мне уже пора возвращаться.
Однако вместо этого я стою как замороженная и смотрю на странный павильончик. Расположился он на травянистом островке, одном из нескольких, делящих парковку на секции, и представляет собой железную конструкцию, укрытую с трех сторон тяжелым белым брезентом. С распорок свисают обогреватели с раскаленными докрасна спиралями, а под ними собралась компания пожилых в основном мужчин в похожих бейсболках, темно-синих или черных с желтой вышивкой. Все они надежно укутались от холода, прорывающегося с неплотно закрытой стороны павильона, и сидят за складными столиками перед шахматными досками. Вроде бы ничего такого, но в самой сцене есть что-то мучительно знакомое…
Бывало, и мы с папой играли в шахматы.
Он играл ужасно, и я делала вид, что ушла недалеко, и это бесило его куда больше, чем меня, но все равно мы каждую субботу шли утром в парк рядом с домом или, длинными бостонскими зимами, – в пустующую по соседству церковь. Иногда желание сыграть появлялось у него на неделе, в будний день, но все равно в субботней традиции было что-то особенно притягательное.
Даже потом, после папы, я везде, куда бы мы ни поехали, ищу места, где собираются любители. Я всегда проигрываю – половину партий нарочно, – но желание играть не уходит. Все остальное, что связано с папой, аккуратно сложено и убрано подальше, но вот эта привычка проигрывать, убеждая остальных, что я – сопливая шахматистка, осталась.
Неподалеку, отвлекая меня от мужчин в павильоне, открывается дверца автомобиля. В машине, на водительском месте, сидит молодая, лет двадцати пяти, женщина с вязаньем на коленях.
– Можешь подойти, поговорить с ними. – Она улыбается. – Они не кусаются. По крайней мере, зубами.
С улыбками у меня теперь не очень хорошо – получается страшновато, – но я все же стараюсь изобразить подходящее случаю дружелюбное выражение.
– Не хотела мешать. А они позволяют другим сыграть с ними?
– Иногда. У них там свои порядки, но спросить можно. Там мой дедушка.
Теперь понятно, почему у нее вязание. Слава богу; мадам Дефарж[4] с автомобильной стоянки – это было бы нечто жутковатое.
– Пойди и спроси, – подстегивает меня молодая женщина, рассеянно накидывая на большой палец петли красной пряжи. – В худшем случае просто откажут.
– Вы направляете каждого, кто останавливается и смотрит?
– Только тех, кто кажется одиноким. – И прежде чем я успеваю ответить, она закрывает дверцу.
Еще несколько секунд я стою как дурочка, и в тех частях тела, которые пока не замерзли, понемногу нарастает боль. Ступаю на траву, делаю несколько шагов и вхожу в теплый павильон. Шахматисты останавливаются и поворачиваются ко мне.
Почти все они – мужчины в возрасте и, судя по нашивкам на бейсболках, ветераны. Парки – их традиционные места встречи, шахматы – излюбленное занятие, и, хотя я не знаю всех обозначений, разделить их на группы вполне могу. Большинство присутствующих служили во Вьетнаме, несколько человек – в Корее, парочка – участники «Бури в пустыне»[5], а у одного, самого старого и сидящего ближе других к обогревателям, на шляпе полинялыми нитками цвета высохшей горчицы вышиты два слова – «Операция Нептун»[6]. Офигеть… Этот старик высаживался на побережье Нормандии, когда мои родители еще не родились.
Один из вьетнамских ветеранов, вялый, с одутловатым лицом и сизым, с сеточкой вен носом-картошкой, намекающим на то, что шахматы, возможно, отвлекают его от выпивки, сердито смотрит на меня.
– Нам здесь пожертвования не нужны.
– Я и не предлагала. Хотела спросить, разрешаете ли вы играть с вами другим.
– А ты играешь? – Судя по тону, он мне не верит.
– Плохо, но да, играю. Мы часто переезжаем, и я везде ищу место, где можно играть.
– Хмм… Думал, у вас, молодых, есть Интернет.
– Это не то же самое.
Старик прокашливается, и остальные поворачиваются к нему. В каждой группе есть иерархия; ветеранские группы не исключение, и, если не принимать во внимание армейское звание, Вторая мировая побивает всех. Этот человек прошел ад и носит свои шрамы дольше других. С таким рангом в отставку не уходят.
– Подойди, пожалуйста, сюда.
Я обхожу стол и пристраиваюсь на краешек скамейки рядом с ним. Он всматривается в мое лицо, как будто выискивает что-то – уж не знаю, что, – и меня касается его тошнотворно-сладковатое дыхание. Может, у него диабет? Может, ему не стоит сидеть здесь в такую погоду, пусть даже с обогревателями и в теплой одежде? Кожа у него тонкая, как пергамент, и собирается мягкими складками, а под глазами и на висках ее пронизывают голубые паутинки вен. Вокруг одного виска бугрится плотная и бледная рубцовая ткань. Шрам поворачивает и уходит за ухо. Шрапнель из Нормандии? Или что-то совершенно другое?
– У тебя ведь своя собственная война, да, девочка?
Я задумываюсь, и вопрос, что стоит за словами, обретает форму. Форму Чави – со всей злостью, печалью и болью, что я ношу после ее смерти.
– Да, – говорю я наконец. – Только не знаю, кто на другой стороне. – Чтобы воевать, нужен враг, но я даже не представляю, кто мог бы вредить мне больше, чем я сама.
– Такое иногда с каждым случается, – соглашается старик, оглядываясь на остальных. Все смотрят на нас, кроме одного, и этот один, насупившись, изучает положение на доске, приходя, похоже, к выводу, что его король вот-вот будет заперт в углу. – Тебя как зовут?
– Прия Шравасти. А вас?
– Гаролд Рэндолф.
– Ганни! – Большинство ветеранов покашливают в кулак. Воздерживается только один, который, кстати, не похож на ветерана; он моложе, мягче, и в глазах у него есть что-то – точнее, в них нет чего-то, – говорящее, что он – другой, не из их компании.
Ганни закатывает глаза. Медленно стаскивает вязаную перчатку, под которой обнаруживается вторая, без пальцев, желтая, выцветшая, как буквы на шляпе. Рука, когда он поднимает ее, слегка дрожит – думаю, от паралича, а не холода; палец дотрагивается до кончика моего носа.
– Чувствуешь?
Я почти улыбаюсь, но не хочу его отпугивать.
– Нет, сэр.
– Тогда ступай сегодня домой и возвращайся, когда захочешь. По выходным не играем – слишком много народу.
– Спасибо, сэр, – благодарю я и, поддавшись импульсу, целую его в щеку. Мягкие бакенбарды щекочут мне губы. – Я вернусь.
– Вы только посмотрите, – ухмыляется любитель выпивки, – Ганни обзавелся новой будущей бывшей.
Большинство остальных кивают мне – скорее, в знак признания, а не расположения, но и этого вполне достаточно. Мне еще только предстоит заработать здесь место, показать, что меня привела сюда не скука и не каприз. Встаю, иду вдоль задней части павильона, впитывая тепло перед возвращением домой и поглядывая на человека в конце столиков, того, который кажется чужим. На голове у него не бейсболка, а просто вязаная шапочка. Она сдвинута на затылок, и из-под нее выбиваются светлые волосы, назвать которые нельзя ни блондинистыми, ни русыми.
Он вежливо улыбается мне.
– Я вас вроде бы где-то видела, – вырывается у меня.
Его улыбка нисколько не меняется.
– Я от многих это слышу.
И верно. Он не похож ни на кого, а значит, похож едва ли не на каждого. В нем нет ни одной характерной черты, ничего такого, чтобы сказать: «Да, я точно узнаю его без всяких яких». Его нельзя назвать ни симпатичным, ни уродливым, он просто… есть. Даже глаза у него какого-то темного, неразличимого цвета.
Улыбка никак не меняет лицо. И это странно – ведь обычно, когда человек улыбается, этот отражается на наклоне щек, форме рта, морщинках вокруг глаз. У парня же в вязаной шапочке все остается прежним, как будто улыбка существует сама по себе. Нет, она не фальшивая, не наигранная, а просто… неестественная. С другой стороны, нужно признать, что парковые шахматы – рай для социально дезориентированных людей. Может, достижением является уже то, что он пошел на зрительный контакт.
Я киваю и, все еще ощущая смутное беспокойство, отправляюсь домой. Холода особенно не чувствую, и это не признак потепления, а, скорее, предупреждение: эй, дуреха, давай-ка в дом, пока не обморозилась.
Добравшись до нашего квартала, останавливаюсь у большой консоли, защищающей почтовые ящики жителей нашей улицы. Здесь даже есть мусорная урна, прикованная цепью к столбу и предназначенная для почтового хлама. Когда мною овладевает сентиментальное настроение, я с тоской вспоминаю наш почтовый ящик в Бостоне, с ярко окрашенными отпечатками ладоней на жизнерадостной желтой поверхности. Папа не хотел оставлять свой отпечаток – мол, это неуместно, – и тогда мы втроем атаковали его с кисточками, и все закончилось прекрасным разноцветным отпечатком усов на передней панели.
Интересно, сохранился ли тот ящик? На глаза мне он не попадался уже давно. С другой стороны, это же касается по меньшей мере половины всего, что у нас есть: распаковывать и снова упаковывать давно представляется занятием, не стоящим наших усилий.
Достаю пригоршню рекламных проспектов и почтовых открыток, адресованных «Нашему соседу» и «Жильцам…» и отправляю их в урну вместе с пересланным из Бирмингема[7] напоминанием о записи на прием к стоматологу. Есть еще поздравительная открытка в конверте приятного зеленого цвета – такой цвет ассоциируется с весной, – подписанного рукой Мерседес. Ничего удивительного: формально моя виртуальная школа начинается сегодня. Я буду заниматься в онлайне с преподавателем во Франции, чтобы привыкнуть думать и работать на другом языке, а у Мерседес всегда приготовлена открытка к моему первому школьному дню, независимо от того, сколько их набирается в году.
Что вызывает удивление, так это два других конверта, почти одинакового размера. Один подписан заглавными буквами, аккуратно, легко и разборчиво. Даже когда бумага и чернила начнут выцветать, эти черные буквы будут четко выделяться на ярко-розовом фоне. Второй, бледно-голубой, подписан таким мелким почерком, что разобрать его получается лишь после фокусировки – двух морганий.
Открытка от Мерседес всегда приходит точно по расписанию, у Вика и Эддисона порядок отправки обычно немного разнится.
А вот в мае открытка приходит только одна, без какого-либо пожелания – лишь три подписи. Как напоминание о том, что убийство моей сестры не забыто. Здесь требуется тщательное планирование и учет работы почтовой службы – эта открытка не должна прийти одновременно с поздравительными по случаю моего дня рождения.
Потому что нет лучшего поздравления с днем рождения, чем напоминание о том, что ФБР до сих пор не знает, кто убил твою сестру и других девушек.
Войдя в дом, я снимаю верхнюю одежду и вешаю ее в шкаф, потом поднимаюсь в свою комнату, стягивая по пути остальное. Открытки летят на кровать, одежда – на стул, который я притащила из запущенной столовой. После горячего душа и болезненного возвращения чувствительности в пальцы и нос иду в кухню, готовлю овсянку в пакетике с добавлением корицы, меда и молока и несу все это к себе наверх.
Лишь устроившись на кровати в пижаме и согрев овсянкой съежившиеся внутренности, я беру наконец конверты.
Карточка от Мерседес ровно такая, какой ей и следует быть: бодрящее, в энергичном стиле поздравление с началом занятий, выполненное неоновой ручкой. Половина сообщения – на испанском, потому что ей нравится, когда я отвечаю на французском. Следующая открытка от Вика – черно-белое фото трех котов в огромных солнцезащитных очках. В записке – несколько строчек о письмах из колледжа его старшей дочери и унылой дождливой погоде в Северной Вирджинии. У Эддисона – кроме картинки, строго на грани серьезного и забавного – больше ничего.
Почему все три?
Снова смотрю на открытку от Мерседес – лицевая сторона блестит так, что какой-нибудь единорог обделался бы от восторга – и понимаю, что блеск здесь лишний. Основа карточки ровного пастельного тона. Тут и там, однако, засохшие капли блестящего клея образуют что-то вроде маленьких ярких гребней. Просовываю ноготь под один из гребней и осторожно его отрываю. Бумага на изгибе рвется. Секундой позже на пальце у меня комочек клея, а перед глазами – оригинальная картинка.
Мерседес залепила бабочек.
Ее зовут Сорайда Бурре. Сегодня – Пасхальное воскресенье.
Тебе больше нравится Пасха в более традиционных церквях. Когда женщины и девушки надевают белые платья с кружевами и шляпки с ленточками и цветами. Есть в этом что-то особенное, когда сидишь на задней скамье и видишь перед собой целое море пасхальных шляпок.
В этом году ты видишь Сорайду.
Ты, конечно, видел ее раньше. Видел, как она помогала матери с ордой младших братьев и сестер. Ты слышал сплетни и пересуды, которые и не сплетни вовсе, но и не новости. Ее отец служил в полиции и погиб при исполнении, и хотя Сорайде была открыта дорога в колледж и большое будущее, она забросила все свои факультативы и отказалась от шанса на высшее образование, чтобы помогать матери по дому. Никому даже не пришлось просить ее об этом.
Какая хорошая девушка, говорят женщины.
Какая заботливая дочь.
Какая чудесная сестра.
Она совсем не похожа на Дарлу Джин, но в ней есть что-то, что напоминает тебе о ней. С тех пор как Дарла предала тебя, прошел почти год, но ты все еще любишь ее, скучаешь по ней, скорбишь.
Однако Сорайда действительно хорошая девушка. Ты часто следишь за ней и потому знаешь это. Прямо из школы она идет домой, собирая по пути младших. Она дает им перекусить, следит за тем, чтобы те поиграли и сели за домашнее задание, а когда с работы приходит мать, у нее уже почти готов обед. Потом помогает с ванной, укладывает младших спать и только после этого садится за кухонный стол – выполнять свое домашнее задание. Засиживается порой допоздна, но рано утром уже снова на ногах – всех надо разбудить, убедиться, что все позавтракали, помочь одеться и отправиться в школу.
Когда же появляются парни – а они появляются, поскольку Сорайда красивая девушка, и мир освещается ее улыбкой, – она вежливо отправляет их прочь, потому что семья важнее всего.
И потому что она добрая, хорошая девушка.
После службы, когда все уходят, на скамьях остаются забытые ее младшими сестренками симпатичные пластмассовые сумочки. Девочки-близняшки забывают их постоянно, а вспоминают уже по пути домой. Дорога до церкви неблизкая, бензин надо экономить, и тащиться за забытым приходится бедняжке Сорайде. Каждый раз она укоризненно качает головой, но и улыбается, потому что любит близняшек и готова сделать для них все.
Ты знаешь, что должен помочь ей.
Ты должен позаботиться, ради ее же блага, о том, чтобы она навсегда осталась такая хорошая, такая чистая. Ты крадешь сумочки, зная, что сестрички забудут про них, и ждешь возвращения Сорайды. Церковь пустеет быстрее, чем обычно, все спешат домой – на охоту за яйцами, к обеду или семье. Ты сидишь в тени, ждешь, и вот она приходит, обмахиваясь белой шляпкой. Шляпка накрахмалена и оттого жесткая, персикового цвета ленты вплетены в поля и охватывают основание тульи. Белый и персиковый выглядят такими нежными на фоне ее смуглой кожи… Единственное украшение – пурпурная калла, приколотая к платью почти у самого плеча.
Ты подходишь к ней сзади, осторожно ступая по тонкой дорожке, и накрываешь ладонью рот. Резкий вдох, попытка крикнуть, но ты пережимаешь ей горло. Она сопротивляется, бьется, но ты знаешь, сколько нужно сохранять давление, и вскоре девушка падает без сознания на пол.
Такое чистое, такое белое платье… Такое невинное… Тебе невыносима сама мысль, что его придется испортить…
Когда немного погодя в церковь вбегает один из братьев Сорайды, обеспокоенный ее отсутствием, он находит сестру перед алтарем; белые каллы окружают ее голову подобно ореолу, одежда аккуратно сложена на скамье, шляпка сверху и непритязательные туфли с пряжкой рядом. Пересекающий горло разрез выглядит чистой линией, потому что без сознания она сопротивляться не могла.
Ни боли, ни страха.
У нее не будет шанса пасть подобно Дарле Джин; она не испытает соблазна, не совершит предательства.
Сорайда Бурре навсегда останется хорошей девочкой.
В плане украшения квартире Эддисона рассчитывать не на что. Ни домашнего тепла, ни даже обычного уюта здесь не найдешь. С точки зрения эстетики ее, возможно, назвали бы однообразной. Она опрятна – даже тарелки в раковине вымыты, составлены аккуратной стопкой и ждут, когда их загрузят в посудомоечную машину, – но в ней нет ни малейшего отпечатка личности ее владельца. Стены того же бледно-желтого цвета, какими были, когда он въехал. Эддисон добавил лишь шторы на окна – отчасти потому, что жалюзи пропускают слишком много света, отчасти потому, что не хочет, чтобы в окна заглядывали. За исключением обеденного стола с чудовищной, выложенной яркими плитками столешницей, которую Прия и ее мать спасли из закрывавшегося мексиканского ресторана и в шутку подарили ему, мебель в квартире темная и полностью утилитарная. Фильмы и книги живут в шкафчике возле телевизора.
В целом Эддисон предпочитает, чтобы все таким и оставалось. Бывая по делам в чужих домах, видя, как люди обставляют жилье под себя, он доволен тем, что у него есть вполне нейтральное пространство, в центр которого можно поместить себя. Возможно, это отдает паранойей. В органах правопорядка нет, пожалуй, никого, кто не жил бы в постоянном, но обычно скрываемом страхе, что однажды кто-то в отместку придет за твоими любимыми и близкими.
Его любимые не представлены на всеобщее обозрение, ключи к его уязвимости не валяются у всех на виду, даже в его собственной квартире, и потому он чувствует себя в большей безопасности.
Эддисон потерял сестру не потому, что поступил на работу в ФБР – он поступил на работу в ФБР, потому что потерял сестру, – но ему невыносима мысль подвергнуть опасности родителей или многочисленных тетей, дядей, кузенов и кузин, которые все еще поддерживают с ним контакт.
Однако сегодня, проведя целый день за бумажной работой, которая, возможно, затянется до конца недели, Эддисон ясно сознает, что место, называемое им домом, абсолютно стерильно.
Переодевшись, он устраивается на диване с коробкой фастфуда. Жена и мать Вика – вот уж истинно святые люди – много раз предлагали научить его правильно готовить, но лучшее, что получается у Брэндона без причинения увечий, это лапша рамён и макароны с сыром «блю-бокс». И как бы ни высмеивала его Рамирес, дело не в том, что он мужчина, а в том, что ему становится скучно уже на середине готовки.
Эддисон уверен, что домовладельцу вряд ли понравится снова закрашивать пятна копоти на потолке.
Его личные фотографии, все, связанное с ним самим, любимыми людьми или местами, где он бывает, убрано в коробки из-под обуви и засунуто в потайное отделение встроенного шкафа в спальне. Оттуда их можно достать, если захочется посмотреть; всем же остальным найти этот архив нелегко. Некоторые фотографии можно не прятать, и Эддисон предпочитает смотреть на них, а не искать что-то по телевизору.
Он уже не помнит, говорил ли Прие, почему на виду не было никаких фотографий, когда однажды они с матерью пришли забрать его на барбекю к Вику. Тогда они жили в Ди-Си[8]. Брэндон почти помнит, что упоминал об этом в разговоре с ее матерью, хотя и не называл причины. С другой стороны, Дешани Шравасти, женщина представительная и грозная, обладает удивительной проницательностью и пугающей способностью видеть людей насквозь. Скорее всего, она обратила внимание на отсутствие фотографий еще до того, как он сказал что-то о них, и сделала соответствующее предположение на этот счет. Так что, возможно, поделилась своими мыслями об этом с дочерью.
Так начались приключения специального агента Кена. Эддисон не знал наверняка, где именно Прия достала игрушку – он подозревал одну из дочерей Вика, – но она сшила для Кена костюм и темно-синюю ветровку с большими желтыми буквами ФБР на спине. Теперь, куда бы ни направлялись мать и дочь, агент Кен едет с ними и делает собственные фотографии на фоне знаменитых или интересных мест. С десяток снимков Эддисон поместил в рамки и развесил аркой на стене над телевизором.
Его любимая – из Берлина; Кен, согнувшись едва ли не пополам, сидит, уткнувшись носом в стол, рядом с полной на четверть громадной кружкой пива. Из-под ветровки выглядывают крошечные ледерхозены. Брэндон стопроцентно уверен, что Прия – единственная из его знакомых, которая не испытывает ни малейшего смущения, выставляя пьяную куклу для фотосессии в общественном месте. Она не подписывает снимки, не проставляет дату и лишь иногда, когда фон не слишком известен, уточняет локацию. Личное внутри, безличное снаружи.
Безопасно.
На кофейном столике звонит и тут же начинает вертеться его телефон. Эддисон смотрит на него настороженно, потом вспоминает, что Прия собиралась позвонить.
– Ну как? В твоем новом городе есть что-нибудь интересное? – спрашивает он вместо приветствия.
– Интересное – подходящее слово, – соглашается она. – Здешние плазы – пречуднейшее сочетание добрых намерений и уступок слабостям.
– Мне наконец-то удалось прочитать заметку о твоей матери в декабрьском номере «Экономиста», – говорит он. – Солидная статья. Впечатляет.
– Интервью заладилось не сразу; он стал расспрашивать о Чави и папе, а маме это не очень понравилось.
Не очень понравилось в том случае, когда речь идет о Дешани Шравасти, обычно означает, что ее жертве повезло унести ноги и не обмочиться. Судя по тому, как беседа пошла дальше, «Экономист» послал на встречу с ней кого-то покрепче.
– Потом он исправился, перешел на профессиональные темы, – продолжает Прия. – Мама любит рассказывать, как тушит пожары в разных филиалах.
– Рад, что ее заслуги наконец-то начинают признавать. – Брэндон даже вздрогнул, когда, войдя в книжный магазин, увидел Дешани на обложке журнала и наткнулся на ее прямой, испытующий взгляд. Статью дополняли еще несколько фотографий, в том числе в бирмингемском офисе и на диване с Прией.
Эддисон не удивился, увидев набранное мелким шрифтом примечание с благодарностью Прие как автору всех фотографий, на которых не было ее самой.
В разговоре возникает пауза, секундное молчание и колебание, совершенно не свойственное Прие. Эта девочка уже через десять минут после знакомства запустила ему в голову плюшевым медвежонком и порекомендовала не быть таким чертовым трусом. Вот так они и подружились.
Обычно Эддисон предпочитает не задумываться о том, как этот факт характеризует его самого.
– В чем дело, Прия?
– У вас там всё в порядке?
Вроде бы самый обычный вопрос, ничего такого, но по спине вдруг пробегает холодок, и он втыкает в лапшу пластиковую вилку.
– Ты про команду? Да, всё в порядке.
– Точно? Дело в том, что я получила сегодня открытки от всех троих.
Вот же дерьмо.
О том, что Вик собирается посылать открытку, он знать не мог, но про Рамирес помнить был должен. А если б вместо трех пришло только две, было бы это менее заметно?
С другой стороны, Прия – это Прия, дочь своей матери, и ни той, ни другой не нужны все факты, чтобы пройти от пункта А к пункту М.
– Ты не обязан рассказывать мне, что там происходит. Может, не хочешь, а может, не можешь… Понимаю. Я просто беспокоюсь. – Снова пауза, нерешительность, словно проба льда перед первым шагом. – Мерседес заклеила бабочек на своей открытке.
Черт.
Но прошлый вторник – тот день, когда он отправил открытку – и впрямь был нелегким для них всех. Так что удивляться нечему.
– Тогда, с твоего разрешения, я слегка перефразирую вопрос, – продолжает она. – Вы все будете в порядке?
Мгновение-другое Эддисон размышляет, пропуская вопрос через себя, как будто ответ можно найти где-то там. Прия ничего больше не говорит, не торопит, не подталкивает. Ждать она умеет хорошо.
Бабочки тоже умели ждать – одни лучше, другие хуже.
Большинство из оставшихся не годны уже ни на что.
Его не было в Саду, когда выносили тела девушек, погибших как в мгновения перед взрывом, так и непосредственно от него. Он ехал тогда в Куантико, и гнев просачивался в места, опустошенные увиденным. Еще тогда, когда они только-только узнали, что случилось с теми девушками, Брэндон с ужасом осознал, что это дело не отпустит их никогда. Не в том смысле, что оно не будет законным образом расследовано. Будет. В конечном счете. Но оно не из разряда тех, которые можно раскрыть, отложить и перейти к другому. О нем не станешь вспоминать на досуге, оглядываясь назад и раздумывая о собственной карьере.
Это дело было из тех, которые губят, потрясают до основания и ломают навсегда, потому что… как могут люди творить такое?
А поскольку спрашивает Прия, которая лучше многих знает, что значит не быть в порядке, знает, что это нормально – не быть в порядке, он обдумывает, что можно сказать ей, а чего нельзя, и решает, что информация все равно попадет в новости, но делиться она ею не станет.
– Одна из выживших в Саду покончила с собой на прошлой неделе. – Эддисон слышит негромкий звук, не ответ, а реакцию, и продолжает: – Удивляться тут, в общем-то, нечему. Не в этом случае. Удивительно, скорее, то, что она не сделала это раньше.
– Семья?
– Она сломалась, когда еще была там. А семья доломала. Но с ней получается уже…
Она заканчивает за него:
– Трое. Три самоубийства менее чем за четыре месяца.
– Психологи предупреждают о еще двух возможных. Скорее да, чем нет, так они это сформулировали.
– А другие?
– Время покажет. – Ему неприятна эта фраза, но еще больше неприятна заключенная в ней правда. – Некоторые… уже никогда не будут прежними, но выдержат, насколько это возможно. Без боя они не сдадутся. Если сгорать, то уж со всем миром.
– Четыре месяца – не такой уж большой срок.
– Меньше четырех.
– Да, меньше, – легко соглашается она – не потому, что поправка важна, а потому, что для него эта тема все еще больная, и она это знает. После всего случившегося Эддисон еще на удивление крепко стоит на ногах. Он агент ФБР, черт возьми, и пусть он должен быть ранимым, видеть эту ранимость другим вовсе не обязательно.
– Ты об этом вообще когда-нибудь думала? – спрашивает вдруг Брэндон.
– Нет. – Ответ быстрый, но не мгновенный. Не защитный, не рефлексивный. – Чави была большой частью моего мира, но не всем им. Да, я была разбита горем, но я была также и зла. Разница ведь есть, да?
– По-твоему, есть?
– Даже если нет, есть кое-что другое. У меня забрали сестру, но свободу я не потеряла. Я осталась тем, кем была, и не назначила день смерти.
Дата истечения срока годности, так назвала это одна из выживших Бабочек. Как у пакета с молоком.
Эддисон чувствует, как оживают в его животе креветки из съеденного ло-мейна.
– Я потеряла сестру. Ваши Бабочки потеряли себя. Разница, по крайней мере, в этом.
– Мы знали, что она намерена это сделать. Предупредили ее родителей, попросили позволить ей принять предлагаемую помощь. Вик просил.
– И Рамирес, – говорит она, нисколько не смущаясь, потому что он просить не может.
С подозреваемыми Эддисону всегда работалось лучше, чем с жертвами. Еще один факт, говорящий о нем больше, чем следовало бы.
– Когда такое случается, знание не помогает, чувства не меняются.
Так ли? Впрочем, вопрос не из тех, что так уж важен. Убийца ее сестры до сих пор на свободе, и даже если б они знали, кто он, Чави это не вернуло бы.
– Так что, я когда-нибудь встречусь с ними? – спрашивает она.
Брэндон моргает и почти отводит телефон от уха, чтобы взглянуть на трубку.
– С кем?
– С теми, кто, прежде чем сгореть, подожжет мир. Думаю, у меня есть с ними кое-что общее.
Эддисон даже усмехается от неожиданности.
– Вот уж да. И – нет, ни в коем случае. Тебе никогда не позволят с ними встретиться, – твердо говорит он, торопливо продумывая последствия такого заявления. С Инарой и Блисс она точно сошлась бы, тут и сомневаться не приходится. Нет уж, нет уж…
Тихий смех… даже не смех, а выдох; но узел в груди слабеет. Странно, даже противоестественно, что можно одновременно чувствовать себя лучше и хуже.
Но ради своего собственного благополучия, а также ради общего состояния мирового порядка крайне необходимо, чтобы они никогда не встретились.
Утром в среду вырываюсь из сна с паническим ощущением, что из-под меня уходит кровать. Или мне так только кажется… Прыгаю на матрасе, продираю глаза. В комнате темно, но просачивающегося из коридора света достаточно, чтобы различить силуэт мамы, которая стоит, облокотившись на изножья кровати, в позе Супермена. Каркас скрипит от дополнительного веса. Я со стоном падаю на спину и накрываю лицо подушкой.
– Какого черта, мам?
Она смеется и садится рядом. Обнимает меня, и теплое, знакомое дыхание с запахом кофе касается моей шеи.
– Ты, конечно, можешь провести урок в пижаме, но это не освобождает тебя от необходимости вставать в разумно приемлемое время.
– А что, на улице еще темно?
– Да.
– Тогда это еще не разумно приемлемое время.
Мама снова смеется, забирает подушку и целует меня в щеку.
– Вставай, милая. Я приготовлю тебе завтрак.
Вафли у нее получаются восхитительные. Ради таких даже стоит слезть с кровати.
Сразу после завтрака мама уходит на работу, а я провожу остаток утра, стараясь настроить мозг на математику, естествознание и историю во французском варианте.
Так много истории… Мне и в голову не приходило, насколько все закручено вокруг Соединенных Штатов, пока я не стала догонять ребят, в одном классе с которыми окажусь этой осенью. В конце концов голова начинает болеть от языковой перегрузки. Я откладываю все и, закутавшись в восемь или десять слоев одежды, выхожу, чтобы бросить вызов миру за стеной. День ясный, но холодный. Боже, какой же он холодный…
И зачем только ветераны мучаются со всеми этими обогревателями, если можно просто зайти под крышу? Холод такой, что даже возле павильона ничего не стоит отморозить нос, а ведь рядом, едва ли не на расстоянии вытянутой руки, имеются целых три «Старбакса». Но задавать такие вопросы я не собираюсь. Сегодня у меня первая игра с ними, и мне еще только предстоит завоевать себе место. Это относится к любой группе.
– Эй, Синенькая, играешь сегодня со мной, – заявляет красноносый ветеран Вьетнама еще до того, как я делаю шаг на траву.
Другие посмеиваются, но прозвище, которым он меня наградил, сегодня как нельзя кстати. Бинди[9] над переносицей – голубой кристалл в серебре, как и гвоздик в правом крыле носа, а когда я стаскиваю с головы вязаную шапочку, в волосах ярко вспыхивают темно-синие пряди. Красноносый моргает, потом, словно соглашаясь с представленными доказательствами, смеется.
– А мне вас как называть? – спрашиваю я, забираясь на скамейку.
– Зови этого урода Корги, слышь? – кричит сосед красноносого, не обращая внимания на локоть, которым Корги тычет его в бок. Бейсболки у них одинаковые, и я думаю о том, что этим двоим, прошедшим вместе через ад, есть на кого опереться.
Что ж, ад бывает разный, а потеря есть потеря. Мы с мамой тоже держимся вместе, но нам не довелось пройти такую войну, как им.
Пока мы с Корги расставляем фигуры, представляются и некоторые другие: Стивен, Филипп, Хорхе и рядом с Корги Хэппи, который, похоже, уже промочил горло. Остальные сосредоточены на игре. Ганни, сидящий на своем, похоже, привычном месте в углу, улыбается мне, машет рукой и переводит взгляд на доску. Сегодня его противник – тот невзрачный мужчина, с которым я разговаривала в прошлый раз.
Мы с Корги начинаем. Соседи, Хэппи и Хорхе, не столько играют сами, сколько наблюдают за нами и помогают мне советами, часто противоречивыми. Оба демонстрируют образцовое поведение, варьирующееся от крайней и иногда неуклюжей учтивости до невинной грубости, вероятно, отзывавшейся гордостью у их сержантов в былые дни. Вспомнив, что я слушаю, они неловко извиняются, но я смеюсь вместе с ними, и напряжение мало-помалу спадает – они расслабляются и постепенно становятся сами собой, с небольшой, может быть, поправкой на сдерживающее присутствие лица женского пола.
– Ты же вроде бы сказала, что любишь играть. – Корги с сомнением смотрит на меня после своей второй легкой победы.
– Да, но я же не говорила, что играю хорошо.
– Молодец, – замечает Хорхе.
Папа играл настолько плохо, что проиграть ему бывало труднее, чем победить иных случайных противников. Тогда я и поняла, что люди с бо́льшей охотой позволяют мне играть с ними, если не видят угрозы их гордости. Может быть, я не расстаюсь с той нацеленностью на проигрыш в память о папе, а может быть, в такой странной форме выражается мой прагматизм. Ставка на проигрыш дает возможность играть без какого-либо давления или драмы.
Расставляем фигуры для следующей партии. Хэппи обходит столики, чтобы занять мое место, грозя порвать Корги в клочья за некую прошлую обиду. Тот ухмыляется.
Любовь у мужчин проявляется в чудны́х формах.
– Сыграйте со мной, мисс Прия, – приглашает Ганни, возвращая фигурки в исходную позицию.
Все перестраиваются, находят новых партнеров, пререкаются из-за цвета. Занимаю место того безликого парня, но он всего лишь передвигается чуть дальше, чтобы сыграть с относительно молодым ветераном «Бури в пустыне», который называет себя Йелпом.
Я не стала спрашивать Корги и Хэппи, почему они – Корги и Хэппи, но Йелп?[10]
Он корчит гримасу, краснеет и немного застенчиво улыбается.
– Получил кличку в учебке. У сержанта была привычка подкрасться сзади и проорать приказ прямо в ухо. И я каждый раз подпрыгивал чуть ли не на фут. Вот он и прозвал меня Йелпом.
И такого рода прозвища приклеиваются и держатся.
Безликий смотрит на меня с едва заметной улыбкой, но себя не называет. Я и не спрашиваю – есть в нем что-то, а мне не хочется ставить его в неудобное положение.
Ганни явно не хватает сосредоточенности и внимания: он теряет нить игры, забывает, чья очередь делать ход. Время от времени начинает рассказывать какую-нибудь историю, путается и не замечает, что не передвинул фигуру. Стараюсь не напоминать, если только не вижу, что он растерялся. Сказать по правде, я предпочла бы послушать, как Ганни с товарищами упился вином в заброшенном шато и пытался научить корову ездить на лыжах. Трудно представить этого старика таким энергичным, но, с другой стороны, ему было тогда немногим больше, чем мне сейчас.
Йелп то и дело поглядывает искоса на нашу доску и качает головой. Я пожимаю плечами, но в объяснения не вдаюсь. У меня свои причины, и они никого не касаются.
В середине второй партии Ганни начинает засыпать. Один из «корейских» ветеранов, представившийся Пирсом, набрасывает на плечи старику еще одно одеяло, укрывает горло и руки.
– Магазин предлагал нам пользоваться их кафе, – говорит он грубовато, по-видимому, смущенный своей же добротой. – Ганни сказал, мол, он стар, но еще не умер, и мы либо будем здесь, либо не будем нигде.
– В гордости ничего плохого нет, – отвечаю я. – По крайней мере, когда у тебя есть братья, которые могут смягчить ее, добавив чуточку здравого смысла. – Он моргает растерянно, а потом улыбается. – Мне все равно пора уходить, проверить домашнюю работу на завтра. – Я встаю со скамейки, потягиваюсь, и мышцы отвечают ноющей болью. – Если никто не возражает, приду в пятницу.
– Приходи, когда захочешь, Синенькая, – говорит Пирс. Что-то подсказывает, что Прией меня будет называть один только Ганни. – Тебе здесь рады.
В груди как будто разливается тепло. За последние годы меня принимали в разные шахматные сообщества, но здесь, впервые со времен Бостона, мне по-настоящему рады.
Я поправляю пальто, натягиваю шапочку и иду через парковку в «Крогер» – выпить чего-нибудь горячего. С включенными обогревателями в павильоне вполне комфортно, разве что чуточку свежо, но путь домой долог, и я предпочитаю отправиться в дорогу в компании какао.
В кафе выстроилась приличная очередь – результат, как мне кажется, попыток работающей в одиночку новой баристы исполнить постоянно меняющиеся желания группы пожилых женщин в пурпурном и красном. Общество Красной Шапочки?.. Не могу решить, есть ли для этих леди собирательное существительное.
Рядом с очередью, в нескольких футах от меня, кто-то садится на стул и вешает тяжелое пальто на спинку другого стула. Тот самый неприметный тип из шахматного павильона. Из кармана пальто он достает книжку в мягкой обложке, такую потрепанную и помятую, что и названия не разобрать, с загнутыми страницами и потрескавшимся корешком. Открывает книжку, но в нее не смотрит.
Он смотрит на меня.
– Согреться изнутри – самое то, что надо.
Тогда почему бы не стать в очередь?
Я переступаю с ноги на ногу, переношу центр тяжести и на пару дюймов отодвигаюсь от него. Не сказать, что он так уж близко, но есть ощущение навязчивости. А еще, пожалуй, не стоит называть его безликим; сорвется случайно с языка, а потом проблем не оберешься.
– Я, кажется, не расслышала ваше имя.
– А я его и не называл.
Очередь приходит в движение, и я делаю пару шагов вперед. Одна из леди в пурпурно-красном недовольно ворчит, и у баристы такой вид, будто она вот-вот упадет.
– Холодно на улице, – говорит мой знакомый после затянувшегося молчания.
– Февраль в Колорадо.
– Пешком гулять холодновато, – продолжает он, то ли не замечая, то ли игнорируя сарказм. – Тебя подвезти?
– Нет, спасибо.
– Нравится холод?
– Мне нужна физическая нагрузка.
Я не поворачиваюсь, но чувствую его оценивающий взгляд – вниз-вверх.
– Вообще-то не нужна. И так хорошо.
Да что ж это с людьми такое?
Я снова продвигаюсь вперед, так что теперь разговаривать ему уже неудобно, а еще через пару минут подхожу к кассе.
– Горячий шоколад, пожалуйста.
– Тебя как зовут?
– Джейн. – Я расплачиваюсь, получаю сдачу и иду вдоль прилавка к месту выдачи. Леди из Общества Красной Шапочки сгрудились у бара приправ и постепенно смещаются в уголок, где уже сдвинуты все столы.
– Джин! – выкликает бариста. Почти попала.
Я пробиваюсь через остатки пурпурно-красной стаи, беру свой напиток и поворачиваю к выходу.
– Темнеет рано. Точно не хочешь подъехать? – предлагает безликий, когда я прохожу мимо.
– Точно, спасибо за предложение.
– Меня зовут Лэндон.
Вот уж нет, его имя – Мурашки-по-коже.
Я киваю и выхожу за дверь.
Увы, жутковатые типы – неприятный факт жизни. Чави преследовали едва ли не с детских лет – я это видела и сама сталкивалась с этим, еще до того как достигла пубертатного периода. Смельчаков, которые подкатывали бы к маме с непристойными предложениями, не замечала, но уверена, что такое случается. Только, может быть, в более осторожной форме.
Почта, когда я ее проверяю, преподносит только один сюрприз: простой белый конверт с незнакомым обратным адресом. Но все остальное вполне узнаваемо: большие печатные буквы, которыми написан мой адрес – это Вик, – и штамп Куантико. Вхожу в дом, снимаю верхнюю одежду и вешаю в шкаф в передней, потом поворачиваюсь к стоящему у основания лестницы столику с выложенной керамическими плитками столешницей. На четыре плитки раскинулась бабочка с распростертыми крыльями, выполненная в мягких, мечтательных тонах зеленого и пурпурного. Впрочем, бабочка почти полностью скрыта под кругом из желтых шелковистых хризантем, толстой красной свечой и фотографией в рамке.
Здесь теперь живет Чави, в этой рамке и других таких же. Золотой блеск в верхнем левом углу стерся до золотой краски. Мы втроем долго решали, какую карточку вставить. Все хотели одну и ту же, которая в наибольшей степени выражала натуру, характер, суть Чави, но эту же фотографию уже использовали средства массовой информации и полиция, она висела в Сети и была на постерах, обращенных с просьбой к тем, кто что-либо знает, поделиться информацией. В конце концов на ней все-таки и остановились. Это – Чави.
Стандартный, серый в крапинку, фон и немного неловкая – подпертый кулачком подбородок – поза не могут отвлечь от того, что делает ее ею.
Свет в глазах, обрамленных тяжелыми черными крыльями и мерцающими золотистыми и белыми тенями. Ярко-красная прорубь рта в тон прядкам в волосах. Бинди и шпилька в носу – чистые и ясные красные кристаллы в золотой оправе, дерзкие и теплые, как и она сама. Кожа у нее темнее моей, как у папы, и красный смотрится ярче. Но самое главное – Чави совершенно забыла, что в тот день ей было назначено к врачу. Все утро она играла с новым набором масляных красок, потом в спешке собиралась и даже ухитрилась выглядеть безупречно, за исключением радужного пятнышка, оставшегося на подпиравшем подбородок кулачке.
Я выдвигаю из-под столешницы крохотный ящик, достаю коробок спичек, зажигаю красную свечу и, наклонившись, целую тот стертый уголок. Вот так мы удерживаем Чави с нами, сохраняем как часть нашей жизни, и в этом нет ничего жутковатого или безумного.
Фотографии папы у нас нет, но Чави ведь ушла не по своей воле. Папа же – по своей.
Устроившись на диване, кручу в руках конверт, ищу ключи к содержимому. Вообще-то таинственные письма не в моем вкусе; после смерти Чави их было слишком много: люди по всей стране выясняли наш адрес и присылали письма, открытки и цветы. Была и другая почта, письма ненависти; удивительно, сколь многие считают необходимым написать совершенно незнакомым людям и сказать, что их любимая дочь и сестра «заслужила» смерть. Почерк Вика ободряет, но и вызывает беспокойство. Когда речь идет о чем-то большем, чем простая открытка, он обычно предупреждает – будь начеку.
Внутри почерк определенно не Вика и совпадает с тем, которым написан обратный адрес на конверте: буквы элегантные, но простые, читать легко.
Никакого приветствия, сразу к делу.
Виктор Хановериан говорит, что ты знаешь, каково оно, собраться после пережитого ужаса.
Я тоже знаю… или знала. Может быть, знаю и сейчас, для себя, но есть и другие, и я не уверена, что им сказать и как помочь.
Меня зовут Инара Моррисси, и я одна из Бабочек Вика.
Вот же дерьмо.
Пробегаю глазами оставшуюся часть, не вникая в суть, а отыскивая вставку от Вика, хоть какое-то объяснение, почему он решил переслать мне это письмо. Разве это не нарушение правил или чего-то там еще? Мне, конечно, знакомо ее имя – в общенациональных новостях Бабочки держатся почти четыре месяца, – но наши дела связаны только через агентов. В Бюро вроде бы есть какие-то запреты на смешение одних расследований с другими…
Но ведь Вик человек осторожный, разве нет? Мой адрес Инаре он не дал, подписал и отправил письмо сам. Отвечать, давать какую-либо информацию о себе необязательно. Но откуда она знает обо мне?
Возвращаюсь к тому месту, где остановилась.
Несколько недель назад я увидела твою фотографию на столе у Эддисона, вот мне и стало интересно. Эддисон же – тот еще тип. Раньше я думала, что ему вообще никто не нравится. Про тебя, кто ты такая, какой была, когда они с тобой познакомились, мне рассказал Вик. И про то, что ты сестру потеряла, и про серийного убийцу – тоже он. Я сразу подумала: «Ха, все как у меня».
Наверное, я тогда впервые назвала кого-то из девушек «сестрой» и даже удивилась, как оно больно. Терять их снова.
Я не спрашиваю, что с тобой случилось. Могла бы поискать, посмотреть, но не хочу. Честно говоря, мне не так интересно, что с тобой случилось, как то, что ты решила делать потом.
В Саду сильной быть нетрудно. Другие смотрели на меня, и я позволяла им это, потому что знала, как держаться на плаву, и могла поддерживать их, пока они учились. Теперь мы не в Саду, и они смотрят на меня и ждут, что я буду такой же сильной, какой была там. А я не знаю, как это делать, когда все только смотрят. Я ничего этого не знаю. Всегда была сломленной, и меня это устраивало. Чем была, тем и была. Сейчас людям не терпится посмотреть, как я приведу себя в порядок, а я не хочу приводить себя в порядок. И не обязана. Если я хочу остаться сломленной, разве это не мой выбор?
Когда Вик упоминает тебя или просто слышит твое имя, он даже меняется в лице, словно речь идет об одной из его девочек. Эддисону ты, похоже, действительно нравишься, хотя раньше я думала, что он ненавидит всех, в ком бьется пульс. А Мерседес улыбается и немножко грустнеет, и я уже начинаю понимать, что улыбается она всем, но грустит только о людях, которых любит.
Тебя они как бы удочерили, а теперь удочерили и меня, и я не очень хорошо понимаю, как к этому относиться.
Отвечать необязательно. Я ловлю себя на том, что не могу говорить об этом с другими девушками, потому что им важно видеть меня сильной, и я не хочу их подвести. Но Вик улыбнулся, когда я спросила, можно ли написать, так что, надеюсь, идея все же не такая плохая, как мне иногда кажется. Как тебе удается собраться, когда постоянно теряющиеся кусочки тебя – это единственная причина, почему на тебя смотрят?
Хм.
Она спрашивает меня, как сделать что-то, насчет чего я и сама не вполне уверена. Могу только предположить, что именно поэтому Вик и прислал письмо – поскольку она права. Мы не обязаны приводить себя в порядок, если не хотим. Мы не обязаны быть сильными или смелыми, оптимистичными или какими-то там еще.
Мама всегда подчеркивала, что это нормально, когда у тебя не всё в порядке. Мы никому этого не должны.
Надо как следует все обдумать.
Когда, несколько часов спустя, мама приходит домой с сумкой и кейсом в одной руке и пакетами с фастфудом в другой, я сижу над раскрытым дневником, пытаясь выразить, что значили для меня слова Пирса, сказавшего, что мне «всегда рады» в шахматном павильоне.
– Достанешь тарелки? – спрашивает она, наклоняясь, чтобы поцеловать рамку, и едва не касаясь шарфом язычка пламени. Потом роняет все на пол. Причем пакеты с бо́льшей осторожностью, чем сумку с лэптопом.
Выглядит мама в своей рабочей одежде, прямой серой юбке и бескомпромиссно приталенном блейзере, прекрасно и сурово, так что даже лавандовая шелковая блузка и узорчатый шарф не смягчают общего впечатления. Длинные волосы стянуты назад, собраны в тугой твист и беспощадно заколоты. Каблуки достаточно высоки, чтобы внушать авторитет и уважение, и достаточно низки, чтобы дать вам под зад. Неуместными представляются лишь вещи, которые она носит после работы: изумрудно-золотая бинди, шпилька в носу и тонкое золотое кольцо в середине нижней губы.
Когда мы двенадцать лет назад переехали в Америку из Лондона, мама осознанно и решительно оставила в Англии свою семью и едва ли не всю культуру, сохранив только то, что ей нравилось. В основном это вещи, по которым нельзя было сказать, что мы – мусульмане. Она не придавала значения тому, что некоторые считали ее нечестивой, – лишь бы дочерям ничто не угрожало. Бинди, украшения, мехенди – для нас они значили меньше, чем для большинства.
Встаю, достаю тарелки и столовые приборы. Отношу пакет с фастфудом в гостиную, приношу два стакана молока и чистую посуду. Жду, пока мама все разложит. Это тоже для самоконтроля. Я чувствую себя лучше, позволяя ей определять порции.
Она спускается наконец – в штанах для йоги и свободной футболке, носившей когда-то логотип средней школы, в которой училась Чави. Если знать, что там было, и присмотреться получше, то увидишь частички той надписи. Остальное выгорело и стерлось. Заколки убраны, волосы небрежно заплетены за спиной. Вот такая моя мама – ей нравится копаться в земле и помогать расти всему живому, и она всегда была готова присоединиться к дочерям, когда те развязывали войну подушками.
Плюхнувшись на пол, чтобы использовать кофейный столик как обеденный, мама подтягивает поближе коробки и начинает раскладывать еду по тарелкам. Креветки в апельсиновом соусе и лапша ло-мейн – для нее, сладко-кислая курица и белый рис – для меня. Каждое блюдо разделено поровну и разложено по пластиковым контейнерам. Мама кладет мне половину блинчиков с овощами, но не пытается разделить суп-вонтон для меня и яичный для нее. Суп навынос плохо переносит повторное нагревание, так что о нем можно не беспокоиться. Остатки сегодняшнего ужина пойдут завтра на ланч, а что-то – даже на ужин. Бо́льшая часть кухни все еще заставлена коробками, и в ближайшие недели ситуация с этим не изменится. Готовкой там запахнет еще не скоро.
– Как шахматы? – спрашивает мама, отправляя в рот креветку.
– Хорошо. С удовольствием схожу туда еще.
– Тебя все тепло встретили?
– Почти все. – Она вскидывает голову, но я пожимаю плечами и цепляю кусочек покрытого соусом цыпленка. – Тех, кто был исключением, буду избегать.
– Ты берешь с собой баллончик с перцовым спреем? На всякий случай?
– Он у меня на связке с ключами. В кармане пальто.
– Хорошо.
Некоторое время едим молча, но в молчании нет ни неловкости, ни дискомфорта – день перерабатывается и отфильтровывается, чтобы мы могли насладиться вечером. Наконец мама включает телевизор, находит новостной канал, приглушает звук и пробегает глазами заголовки новостей и подписи под фотографиями. Закончив обед, поднимаемся и убираем со стола. Мама уносит недоеденное и прихватывает мусор, мне достаются тарелки и столовые приборы. Наша посудомойка временно блокирована двумя пирамидами коробок, но мы прекрасно обходимся и без нее, ведь нас всего лишь двое. Я ополаскиваю тарелки и приборы и отправляю все в сушилку рядом с раковиной. Потом мама снова садится на ковер, включает «Икс-бокс» и запускает игру «Лего». Я сворачиваюсь на диване с дневником.
Некоторое время единственными словами на странице остаются «Дорогая Чави».
Чави начала вести дневник еще до моего рождения. Брала толстые тетради в переплете – их еще называют тетрадями для сочинений – и украшала обложки, а потом писала в них письма мне, чтобы подготовить будущую сестричку к жизни. Когда я подросла и научилась писать, то решила тоже вести дневник и стала писать письма ей. Я не читала то, что писала она, а она не читала мои письма. Иногда мы копировали какие-то абзацы или читали их вслух. Обычно садились рядышком на одной кровати и тихонько писали уже после того, как папа загонял нас в постель, поскольку считалось, что если устал он, то устать должны и все остальные. Не раз и не два я засыпала, уткнувшись лицом в тетрадь и с ручкой в руке, и просыпалась, когда сестра укрывала меня одеялом.
– Мы оставим Чави? – спрашиваю вдруг я.
Мама останавливает игру и оглядывается через плечо. Потом кладет контроллер на стол и прислоняется спиной к дивану.
– Мы же уедем во Францию, – поясняю я. – А она останется здесь?
Ее прах – в скромной урне, более всего похожей на тубу для вина. Папа хотел держать ее на каминной полке, но мы с мамой оставили урну в коробке, решив, что во Франции рассеем прах на лавандовых полях. Нет, Чави не просила об этом – в семнадцать лет мало кто думает о собственных похоронах, – но нам кажется, что она была бы «за». Раньше, когда мы жили в Лондоне, ей нравились экскурсии в долину Луары.
На самом деле Чави – это не ее прах. Больше ее – в той фотографии в нашем святилище с хризантемами и свечей, да и то…
– А Франция будет нашим домом?
– Ну, этот дом обретает форму… – Мама поворачивается ко мне, обнимает рукой мои колени и устраивается поудобнее, положив щеку на мои колючие носки. – После смерти Чави мы жили в нескольких местах, но настоящего дома у нас не было, правда?
– Дом – ты.
– И всегда им буду, – беззаботно говорит она. – Но ты ведь говоришь о месте.
– Это эгоистично?
– Нет, милая, нет.
Мама поглаживает большим пальцем ложбинку под лодыжкой.
– Смерть Чави – ужасная потеря для всех нас. Эта рана останется навсегда. Знаю, в последнее время со всеми этими переездами мы были как самолет, кружащий в ожидании посадки. Но представь, как она разозлится, когда мы обживемся во Франции и не устроим себе там настоящий дом. Если всегда будем чувствовать себя перелетными птицами…
Ее подбородок упирается в подъем моей ноги.
– Пять лет назад представить жизнь без Чави было невозможно.
– Но сейчас мы живем без нее.
– Но сейчас мы живем без нее, – соглашается мама. – И если мы живем в каком-то месте больше пяти месяцев, если оно наше, мы обязаны сделать его своим. Это наш долг перед собой и твоей сестрой. Сделать место домом. Ужасная мысль, да?
Я киваю. Мир дрожит и расплывается.
– Мы любим ее, а значит, оставить ее где-то невозможно.
Снова киваю.
– Есть кое-что еще. – Я не отвечаю, и два маминых пальца взбегают по моей ноге и тычутся в чувствительную впадинку возле колена. – Прия…
– Этой весной умрет еще одна девушка, – шепчу я, потому что произнести это вслух ужасно. – Он снова убьет, потому что пока его не поймали и он не остановится. А как остановить убийцу?
– Хочешь знать мое личное мнение? Подвесить за яйца и содрать кожу тупым, ржавым ножом. Хотя, как я слышала, полиция такое не одобряет.
И, может быть, именно это в письме Инары и цепляет меня. Вокруг всего, что касается Сада, бушует медийный ураган, и в ближайшее время никаких перемен здесь ждать не стоит. У всех есть какое-то мнение, каждый выдвигает свою теорию. И у каждого свое представление о правосудии. Раньше я думала, что больше всего хочу, чтобы убийцу Чави арестовали, но чем старше становлюсь, тем сильнее меня привлекает мамин подход, прямой и жесткий.
И в таком случае кто же я сама?
Утром в день похорон Эддисон подбирает Рамирес у ее крохотного домика (который она упорно называет коттеджем) и едет к Вику. Время раннее, небо еще даже не посерело, но дорога ждет дальняя – к дому Кобияшисов в Северной Каролине. Он паркуется у тротуара, чтобы не мешать ни Вику, ни остальным.
Передняя дверь открывается еще прежде, чем они поднимаются на крыльцо.
Хановериан-старшая, мать Вика, отступает, пропуская их в дом.
– Вы только посмотрите на себя, – вздыхает она. – Две вороны.
– Это же похороны, Марлен, – напоминает Рамирес, целуя ее в щеку.
– Когда я в конце концов протяну ноги, никто из вас черное не наденет. Прямо сейчас впишу это в завещание. – Она закрывает дверь и тянет Эддисона за пальто, чтобы поцеловать его в щеку. Побрился он всего час назад, так что на этот раз гладок и опрятен. – Доброе утро, дорогой. Проходите в кухню, позавтракайте.
Брэндон уже хочет отказаться – обычно он не ест так рано, чтобы не нагружать желудок и не страдать из-за несварения, – но Марлен до выхода на пенсию держала свою пекарню, и отказываться от ее предложения было бы глупо.
Они заходят в кухню, и Эддисон останавливается как вкопанный – места за столом уже заняты. Две девушки, обеим лет по восемнадцать, смотрят на него. Одна в знак признания дергает губами. Другая улыбается и показывает ему кукиш. Перед обеими на блюдечках булочки с корицей и глазурью.
Эддисон и сам толком не знает, что его так шокировало. Некоторым из выживших хочется присутствовать на похоронах – ничего странного. Для одних это зрелище слишком тяжелое, но другие могли пожелать прийти хотя бы ради того, чтобы убедиться, что бывшая пленница, их подруга по несчастью, упокоилась в земле, а не в смоле под стеклом в коридорах Сада, как большинство других.
– Доброе утро, – настороженно говорит Брэндон.
– Вик предложил подвезти, – говорит та, что повыше. Инара Моррисси – он вроде бы припоминает, что слышал об официальном разрешении для нее сменить имя – в темно-красном платье, которое удивительно сошлось с цветом ее волос и кожи. Элегантная и даже чересчур собранная для раннего утра. – Приехали вчера на поезде.
Сейчас они живут в Нью-Йорке. Инара жила там до похищения, а вот Блисс из Атланты, но после того, как их отпустили, перебралась к Инаре и другим девушкам. Остальные члены семьи эмигрировали в Париж, где получил работу ее отец. Если Эддисон и задается иногда вопросом, помогают или нет такие отношения оправиться после пережитого, спрашивать он не собирается – не стоит будить зверя.
Брэндон знает, что называть ее Блисс не следует – это имя дал Садовник, и оно не только отзывается болезненными воспоминаниями, но и совершенно ей не идет, – однако и Челси называть ее не может. Челси – обыкновенное, нормальное имя, а Блисс – такая озорница… Так что, пока сама не поправит, пусть остается Блисс. Еще она миниатюрная – даже когда они сидят, едва достает Инаре до плеча. Непокорные черные кудри перехвачены сзади гребнем, а платье на ней синее, на несколько тонов гуще почти сиреневых глаз.
Что ни та, ни другая не надели черное, его не удивляет. Вообще-то они этот цвет не избегают. Обе неплохо приспособились к новым условиям (хотя у Брэндона и остаются некоторые сомнения в отношении Блисс) и обе работают в ресторане, где правила требуют носить черное. Однако в Саду их единственная одежда была черной. Черной и с открытой спиной – чтобы были видны крылья. Отказ от черного – своего рода выражение почтения одной из своих. Остается только надеяться, что Кобияшисы не посчитают это грубостью.
Но, опять-таки, Блисс довольно груба. Не в первый уже раз она здоровается с ним таким вот жестом.
– Кто-нибудь еще будет? – спрашивает Эддисон и, руководствуясь здоровой предосторожностью, первой к изогнутой скамье пропускает Рамирес. Обе девушки, конечно, заслуживают уважения за то, что прошли через все и сумели остаться более или менее целыми и невредимыми, но он до сих пор так и не решил для себя, нравятся они ему или нет. Эта неопределенность, эта двойственность взаимна. Каждый раз, когда есть возможность поместить между ними и собой хотя бы одного человека, он так и делает и при этом отнюдь не чувствует себя трусом.
– Данелли и Маренка могут приехать, – отвечает Инара, слизывая с пальца глазурь. Оставшиеся на тыльной стороне ладоней бесцветные пятнышки – единственные следы страшных ожогов и порезов, полученных ею в ту ночь, когда взорвался Сад. – Мы разговаривали с ними в среду, и тогда они еще не решили.
– Опасаются, что Кобияшисы им не обрадуются, – добавляет Блисс. Рамирес вопросительно смотрит на нее, а она рисует в воздухе перед собой бабочку.
Оба агента вздрагивают.
Так получилось, что в целом ситуация развивается не в лучшую, а в худшую сторону. Некоторые девушки – то ли они сломались еще раньше, то ли рассчитывали, что это как-то поможет им бежать, – так добивались расположения похитителя, что он отметил их знаком особой благосклонности: еще одной парой крыльев, уменьшенной копией первой, уже на лицах. Все остальные, выйдя из Сада, скрыть свои крылья могли, а вот Данелли и Маренке, единственным из выживших, кто получил второй набор крыльев, оставалось полагаться только на хороший макияж. И даже если скрыть татуировки удавалось, знавшие о крылышках на лице относятся к этим двоим по-другому. Хуже. Как будто в стремлении прожить дольше есть что-то недоброе.
Эддисон надеется, что они не приедут. Вообще-то обе – и Данелли, и Маренка – ему нравятся. Они спокойнее, уравновешеннее и не такие колючие, как Инара и Блисс. Им же будет лучше погоревать о Терезе – Амико, напоминает он себе, ее зовут Амико, – не навлекая на себя ненависть ее родителей.
Марлена ставит тарелки перед ним и Рамирес, разливает кофе. Час ранний, и на похороны ей ехать не надо, но она полностью одета, а на ее темно-зеленом свитере мягко поблескивает скромная нить жемчуга.
– Бедняжка, – говорит Марлена. – По крайней мере, теперь упокоится с миром.
А вот это в значительной степени зависит от того, во что вы верите, так ведь? Рамирес трогает крестик на шее и молчит. Инара и Блисс откусывают по кусочку выпечки и этим отделываются от комментариев.
Когда дело касается смерти, самоубийства или чего-то еще в этом роде, Эддисон и сам плохо представляет, во что он верит.
На кухню, поправляя узел темно-коричневого галстука, входит Вик. Эддисон и Рамирес одеты к похоронам; Вик же одет к похоронам Бабочки: выбранные цвета, коричневый и слоновой кости, достаточно умеренны, чтобы выказать уважение скорбящим родителям, и достаточно далеки от черного, чтобы не расстраивать выживших. Деликатный, щепетильный, внимательный – список прилагательных можно продолжить. Сам Эддисон на проявление соответствующих качеств не способен даже в свои лучшие дни.
– Сядь, Виктор, и поешь, – говорит ему мать.
Он целует ее в макушку, заботливо держась подальше от аккуратно уложенных и заколотых серебристых прядей.
– Мама, нам пора отправляться. Уже почти…
– Виктор, ты сядешь и поешь. День ужасный, так что начни его как положено.
Он садится.
Инара прикрывает ладонью рот, но ее бледно-карие глаза блестят. Женщина она очень сдержанная, и в первую очередь это касается выражения лица. Исключение делает только для выживших, но его не оставляет чувство, что полностью она расслабляется только в компании девушек, с которыми живет.
– Миссис Хановериан, пожалуйста, признайтесь, вы ведь клали записки в его школьные завтраки?
– Посмотрим… По понедельникам я говорила ему – сделай правильный выбор; по вторникам – сделай так, чтобы я гордилась тобой; по средам… – Она останавливается, с улыбкой наблюдая за девушками, которые, наклонившись друг к дружке, чуть ли не смеются вслух.
– Ты во мне сомневалась, – укоризненно говорит Вик с набитым коричной булочкой ртом.
Смеяться, отправляясь на похороны семнадцатилетней девушки, это как-то странно. Нет, шестнадцатилетней. До ее дня рождения еще несколько недель. Инара перехватывает его взгляд и пожимает плечами:
– Кто-то плачет, кто-то смеется… А вы что предпочитаете?
– Кричать, – коротко отвечает он.
– Я тоже. – Блисс скалит зубы. Между двумя передними у нее застрял кусочек щедро сдобренной корицей булочки.
Но об этом пусть ей скажет Инара, думает Эддисон.
Семичасовая поездка в Северную Каролину проходит спокойно, но не тихо. Рамирес растягивается на самом заднем сиденье и засыпает уже к первому съезду. Так случается каждый раз, когда она пассажир и не загружена бумажной работой.
Инара и Блисс устроились в середине. Радио выключено, что позволяет им разговаривать с Виком, который сидит за рулем. Эддисон слушает, но участия в разговоре не принимает и занят телефоном: пролистывая страницы «Гугла», ищет сообщения о телах, найденных в церквях.
Год только начался, и ждать, что убийца Чави снова нанесет удар, еще слишком рано, но он все равно проверяет. На всякий случай.
Блисс восполняет пробелы в образовании, рассчитывая уже летом получить диплом об общем среднем образовании. Насчет колледжа ни она, ни Инара, похоже, еще не решили. Оно и понятно. Если девушки знают, чего хотят – а они, как ему представляется, еще не знают, – зачем ввязываться во что-то, когда впереди суд, который в любом случае займет немало времени.
Им уже теперь приходится часто отвлекаться на предварительные слушания. Обеих вызовут для дачи показаний, когда дело дойдет до суда – если только им к тому времени не исполнится восемьдесят, – и Инара уже обещала другим девушкам, что будет там, когда придет их очередь.
Сколько бы он ни слышал доказательств особой роли Инары, роли матери семейства, в голове у него это никак не укладывается. Все равно что увидеть питбуля в балетной пачке. Бабочка в боксерских перчатках.
После двух остановок – заправиться и перекусить – подъезжают к церкви. Автомобилей на стоянке немного.
– Мы не рано? – сонно спрашивает Рамирес, протягивая руку за сумочкой – надо успеть привести себя в порядок, нанести макияж.
– Чуточку, – отзывается Вик.
Рамирес еще не совсем проснулась, но Эддисон слышит в ответе кое-что еще: Вик не ждет большого стечения народа. Щелчок – Блисс расстегивает ремень, пряжка глухо ударяется о дверь.
– Я же тебе говорила. Кобияшисы – те еще задницы. Они и похороны не устраивали бы, если б самоубийство не попало в новости.
Эддисон оглядывается. Инара знала Терезу лучше, чем Блисс, но сейчас она смотрит в окно на обшитую белыми панелями церковь.
Все выходят из машины и потягиваются. Вик берет руку Блисс и цепляет за свой локоть. Они вместе идут к двойной двери. Отчасти дело в манерах – Марлена воспитала джентльмена, – но Эддисон готов поспорить на месячную зарплату, что Вик надеется укоротить Блисс, если той вздумается поболтать. Рамирес еще раз смотрится в тонированное окно и спешит вслед за парой.
Брэндон не торопится. Прислоняется к бамперу, оглядывает баптистскую церковь. Если не считать пространства перед дверью, здание окружено клумбами с густыми, темными кустами. Полоса между кустами и пожухлой травой усыпана сосновой щепой. Цветочные клумбы. Да, возможно, церковь выглядит симпатичной – вся в цвету, – но мысли поворачивают к Саду, к тому, как, по словам очевидцев, он выглядел перед взрывом… Черт, есть ли что-нибудь, чего это дело не касается?
Эддисон был на стольких похоронах, что и не сосчитать, и все же каждый раз…
Рядом с ним к капоту прислоняется Инара. С загнутого крючком мизинца свешивается черный с золотом браслет.
– Знаешь, тебе ведь необязательно быть здесь.
– Да я… – Он останавливается, сглатывает рефлексивное возмущение, потому что это Инара. Инара, которая всегда имеет в виду то, что говорит, но обычно не то, что от нее ожидают.
Он действительно вовсе не обязан быть здесь. В Бюро нет ни требования, ни приказа, ни согласованной общей линии, ничего официального, что обязывает его присутствовать на похоронах девушки, покончившей с собой, потому что разорванные в первый раз швы оказались слишком слабы, чтобы сшить все это во второй раз. Сюда его привел некий личный кодекс, тот принцип, согласно которому он встречает лицом к лицу любые ужасы, потому что это правильно.
Таков его выбор.
Брэндон смотрит на нее – и обнаруживает, что и она смотрит на него, но мысли ее глубоко скрыты, и прочитать их невозможно. Инара научилась этому не в Саду и не после. Так было всю ее жизнь.
– Спасибо.
– Осторожно, Эддисон, – дразнящим тоном говорит она и шутливо поднимает руки. – А то ведь кто-нибудь услышит и подумает, что я тебе почти нравлюсь.
– Почти, – соглашается он. Застигнутая врасплох, Инара улыбается.
Эддисон не предлагает ей руку, да она и не ждет от него такого жеста. Оттолкнувшись от машины, они вместе идут в церковь, сознавая, что эти похороны Бабочки почти наверняка не последние, но, возможно, самые трудные.
Для Инары это, может быть, самые тяжелые похороны, точка, – но Эддисон слишком хорошо сознает, что весна уже близко. Убийца Чави Шравасти и других девушек убьет снова, реагируя на триггеры[11], назвать которые ФБР не в состоянии, и для Эддисона, Вика и Рамирес это прощание не последнее. И провожая следующую жертву, он будет в глубине души испытывать облегчение оттого, что это не Прия, и потому чувствовать себя мерзавцем.
Мне понадобилось пять лет, чтобы реальность смерти Чави дошла до самого моего нутра, но воспоминания по-прежнему кровоточат, и я вырываюсь из ночных кошмаров в поту, с надорванным от крика горлом. Прекратится ли это когда-нибудь? Не знаю. Мама трясет меня; я просыпаюсь в ее объятьях, не сразу понимая, что мне ничего не угрожает, что я в своей кровати, в нашем арендованном доме в Хантингтоне, вдалеке от той церкви в предместье Бостона, где я в последний раз видела сестру. Кошмары не укладываются в какую-то схему, угадать, что провоцирует их, невозможно, но случаются они достаточно часто, так что мы выработали определенный порядок действий в таких ситуациях.
Пока я принимаю прохладный душ, мама снимает влажные от пота простыни и спускается вниз, в прачечную, а когда возвращается с двумя чашками чая, я уже сижу в постели в свежей пижаме. Никто из нас не хочет, чтобы после таких снов я оставалась одна, но я знаю, что не усну снова, и не хочу лишать сна ее, так что чаепитие – наш компромисс. Мы смотрим DVD, и мама отрубается уже на середине первой серии одной из программ «Би-би-си нейчур». Я принесла в мамину комнату свой дневник, но писать не тянет. В десятках тетрадей – годы кошмаров, и рассказ о еще одном ничем не поможет.
Разве что рассказать о нем не Чави, а кому-то другому…
Письмо Инары выглядывает из верхней тетради, где оно и обитает последнюю неделю. И, кажется, теперь я знаю, как на него ответить.
Дорогая Инара,
Моя сестра Чави умерла в понедельник, через два дня после моего двенадцатого дня рождения.
Ей было семнадцать.
Мы праздновали весь уикенд. Субботу провели в ближайшем парке. Вообще-то это церковный двор, но церковь запуталась в налогах и неплатежах, потеряла право владения, и наш квартал вроде как… прибрал его к рукам. Все было в цвету, и день прошел весело, с играми и вкусностями. Из нашего квартала пришли не все, но большинство. В воскресенье праздник продолжился в кругу семьи – готовили любимые блюда, смотрели любимые фильмы. Из дома вышли только один раз – мама и Чави отвели меня в молл, проколоть нос. Папа с нами не пошел – в знак протеста. Мои родители родились в Индии и выросли в Лондоне, и он всегда утверждал, что отказ от культурной общности означает также и отказ от ее признаков.
В понедельник мы пошли в школу. Обычно после занятий Чави заезжала за мной, и мы вместе возвращались домой, но в тот день у меня было собрание, а у Чави – семинар. Она пользовалась большей свободой, чем ее одноклассники, потому что никогда ею не злоупотребляла. Всегда ставила маму в известность, когда приходила куда-то или уходила, всегда предупреждала, если ее планы менялись. Всегда.
Когда Чави сообщила эсэмэской, что будет дома к девяти, мы нисколько не сомневались, что так оно и будет, но ни в девять, ни позже Чави не вернулась.
В десять она тоже не пришла.
На звонки и эсэмэски не отвечала, и это было совсем на нее не похоже. Мама стала звонить другим, тем, кто занимался с Чави на семинаре, но все говорили одно и то же: в восемь она вышла из кофейни и поехала на велосипеде в обычном направлении. Один из мальчиков предложил подвезти ее, но Чави отказалась. Она всегда отказывалась, когда этот мальчик предлагал что-то, потому он был в нее влюблен, а она ничего такого к нему не чувствовала. Мы с мамой забеспокоились, а папа над нами смеялся. Говорил, что Чави – обычный тинейджер и никогда больше так не поступит. Но все равно на нее это было не похоже…
На экране телевизора выскакивает меню диска, дзинькает музыка. Вместо того чтобы встать и сменить диск, я выбираю «проиграть все еще раз» и трясу рукой, на которой уже выступают мурашки.
Говорить об исчезновении Чави легко. Дальше – тяжелее. Но кошмары Инары представлены всему миру; мои же, до смерти следующей девушки, живут на странице только для нее. Я смогу это сделать.
Мама позвонила в полицию. Диспетчер выслушал, согласился, что это случай нехарактерного поведения, и начал задавать вопросы. Где ее видели последний раз? Во что она была одета? Какого цвета велосипед? Не могли бы мы выслать по электронной почте ее последнюю фотографию? Мы жили тогда в предместье Бостона. Осенью Чави собиралась в колледж, но ей было всего лишь семнадцать, и она оставалась, в общем-то, ребенком. Диспетчер сказал, что к нам – на случай, если Чави вернется – придет полицейский, но ее поисками займутся уже сейчас.
Однако тут рассердился папа. На Чави – за то, что заставляет людей волноваться. На маму – за то, что подняла шум. И даже на меня – за то, что собралась искать сестру вместе с мамой. Большинство его аргументов я пропустила, потому что мама отправила меня наверх одеться потеплее, но когда я спустилась, полицейский стоял на пороге, чувствуя себя явно неловко, а мама говорила папе, чтобы тот остался дома и ждал, если уж не может встать с дивана ради пропавшего ребенка.
С мамой шутки плохи.
Было уже поздно, и полицейские машины уже не включали сирены. Но мигалки они включили, и многие соседи вышли на улицу, чтобы принять участие в поисках. Посмотреть такое стоило: люди набрасывали на плечи пальто и расходились с фонариками и свистками.
Джозефина – лучшая подруга и девушка Чави, хотя большинство знали ее только в первом качестве – пошла к школе. Руки у нее дрожали так, что она не могла держать фонарик, и его пришлось взять ее матери. Как и мы с мамой, Джозефина знала, что Чави никогда и никуда не пошла бы, не предупредив нас.
Мы с мамой направились к церкви. Собственно, церковью она не была уже тогда, когда мы приехали туда, но все по привычке называли ее так. Несколько членов бывшей конгрегации даже жертвовали деньги на зарплату Фрэнку, ветерану «Бури в пустыне», который жил в студии на церковном участке и поддерживал там порядок. Одна из боковых дверей всегда оставалась незапертой – на случай плохой погоды или потребности в убежище. Может, Чави упала с велосипеда и не смогла добраться до дома… Может, при этом гипотетическом падении у нее разбился телефон, и она не могла позвонить и попросить о помощи…
Сначала мы прошли по парку, но потом мама повернула к деревьям у края участка, а мне сказала подождать у церкви. В теплую погоду под деревьями устраивались на ночь бродяги, и мама не хотела, чтобы я шла туда с ней. Она также пообещала разбудить Фрэнка, чтобы я не осталась одна. Я не пошла за ней, но и ждать никого не стала. Не могла. А вдруг сестра в здании, и у меня есть шанс найти ее? Мне и в голову не пришло, что это может быть опасно. Церковь представлялась местом безопасным, но не из-за какого-то религиозного к ней отношения, а потому что она всегда была безопасным местом. Мы с Чави всегда чувствовали себя там в безопасности.
В солнечные дни мы проводили там по несколько часов. Сестра сидела на полу с альбомом для рисования на колене, окруженная лужицами разноцветного света на серых камнях. Мы были просто влюблены в окна с мозаичным стеклом. Чави постоянно твердила, что у нее не получается, и рисовала снова и снова, а я стояла в сторонке с камерой наготове, чтобы поймать танцующую в солнечных лучах пыль, цвет на камнях, сияющую в этих пылинках и свете Чави. В хорошие дни именно такой я и вижу сестру: свет, цвет и сияние…
Я снова выбираю «воспроизведение» в меню диска и прижимаю к одеялу руку, чтобы не дрожала.
Я смогу.
Мне даже не обязательно посылать это письмо, если оно слишком тяжелое. Но я могу закончить это. Сколько раз Инаре приходилось излагать свою историю совершенно чужим, незнакомым людям?
Она лежала на открытом месте между алтарем и выцветшими участками пола, там, где когда-то стояли скамьи. Абсолютно голая. Но меня привлекло не столько это – в конце концов, я видела ее голой и раньше, ведь она была моей сестрой, – сколько то, что ее аккуратно сложенная одежда лежала неподалеку, в нескольких футах от нее, на церковной скамье. Сама Чави никогда бы так аккуратно одежду не сложила. Но глядя на ее совершенно чистую любимую рубашку, я вдруг обратила внимание на то, как много крови на полу, вокруг нее. Я упала возле нее на колени, толкнула – ну же, очнись, пожалуйста, очнись. Я кричала и кричала.
Никогда еще мне не приходилось видеть столько крови.
Я не слышала, как вошел Фрэнк, но он вдруг оказался рядом, полуодетый и с пистолетом-распылителем. Взглянув на Чави, посерел и обернулся, высматривая того, кто это сделал. А потом обнял меня одной рукой и попытался увести.
Говорил ли он что-то? Не помню, не уверена.
Но уходить я не хотела и отбивалась изо всех сил, а он был так шокирован, что не очень-то и старался. Я продолжала кричать на Чави, дергать ее, тыкать пальцем под ребра – она всегда боялась щекотки и не могла не проснуться, – но моя сестра не шевелилась.
Потом заскрипела дверь, и я услышала мамин крик, резкий, отрывистый, пронзительный. Фрэнк побежал к ней и встал на пороге, не давая ей войти и со слезами на глазах умоляя ее позвать меня.
Увести меня от Чави.
Никогда не забуду цветы – разложенные вокруг Чави и у нее в волосах, – желтые, как солнца, хризантемы.
Вы, конечно, знаете, что каждая большая трагедия или событие ассоциируется с одной, символической и со временем приобретающей статус культовой, фотографией. Такой, которую люди узнают спустя годы и даже десятилетия.
Когда какой-то репортер поведал эту историю, фотографии Чави у них еще не было – только снимок из ежегодника и то, что смогли найти в «Фейсбуке». Поэтому они использовали мою фотографию. Двенадцатилетней девочки, перепачканной кровью, рыдающей и тянущейся к церкви, к сестре, и уводящего ее угрюмого парамедика. На протяжении нескольких месяцев этот снимок был повсюду. Он и теперь будто преследует меня, появляясь заново каждую весну, когда еще одна девушка умирает в окружении цветов и с перерезанным горлом, и кто-то звонит в ФБР, предлагая теорию, что это все дело рук одного человека.
Папе новость сообщили, когда меня не было дома. Наверное, это сделал тот полицейский, что оставался с ним. Папа приехал в больницу, где мне только что дали успокоительное от шока, и двигался он так медленно, словно у него болело все тело. Как будто в одночасье состарился на сто лет.
По-моему, я уже никогда больше не слышала его смех.
Согласно официальному отчету полиции, наша Чави умерла в понедельник, между девятью и десятью часами вечера. Остальные, мы трое, умерли около полуночи, только осознали это позже. Мы с мамой оказались фениксами, каждый из которых возродился по-своему. Папа же горел и горел, пока от него ничего не осталось.
Публика отнимает трагедии у жертв. Знаю, звучит странно, но я думаю, что ты – одна из немногих, кто поймет, что я хочу этим сказать. Все это случилось с нами, с нашими любимыми, но случившееся попадает в новости, и внезапно все, у кого есть телевизор или компьютер, начинают считать, что у них есть право на наши реакции и возрождение.
Но у них нет такого права. Не сразу, но до тебя все же доходит, что ты ничего им не должен.
Наши агенты хороши в том, что касается адаптации отбившихся и заблудших, но вообще-то мы не обязаны допускать их к этому. Конечно, вступление за ними, но право на окончательное решение принадлежит нам. В любой момент мы можем повернуться и уйти, и они ничего с этим не поделают. Приятнее и спокойнее осознать, что нам позволено остаться не уходить.
Что нам позволено быть счастливыми.
Я все еще думаю об этом, а что пока? Нам также позволено оставаться сломленными. И нам не надо этого стесняться.
Напиши, если захочешь. Не думаю, что обладаю и могу поделиться какой-то мудростью, но твои письма – желанные гости.
Она всего лишь на полтора года старше меня.
Думаю, важны не годы.
Через несколько часов, когда мама уходит на работу, я возвращаюсь в свою комнату и заворачиваюсь в покрывало. Я и не сплю – в общем-то, просто дремлю, пока мочевой пузырь не гонит из постели, и оно, наверное, к лучшему, что я не забралась под одеяло. В животе ворочается и скребется голод. Мысль о еде тревожит.
Я знаю это настроение. Начав есть, я не могу остановиться. Не могу даже тогда, когда живот набит под завязку, растянут до предела и болит, но в этой боли больше смысла, чем в ярости и скорби, которые живут и кровоточат под кожей.
Принимаю душ, сушу волосы – надо обязательно попросить маму освежить синие прядки, потому что корни отросли почти на полдюйма – и твердой рукой подкрашиваю губы и подвожу ресницы. В свое время Чави научила меня разным мелким хитростям, которые и разделяют дерзкий вызов, лукавую насмешку и злобный рык. Сама она всегда оказывалась где-то между вызовом и насмешкой, смягчая их мерцающей белой и золотистой пудрой. Обычно я пользуюсь белой и серебристой. Обычно, но не сегодня. Сегодня мой арсенал – черное и красное, и вся злость, на которую только способны эти цвета.
Я одеваюсь, проверяю, на месте ли – во внешнем кармане куртки – баллончик с перцовым спреем, выхожу из дома и беру курс на шахматный островок. Воздух сухой до боли, и что-то подсказывает, что в ближайшие часы запас салфеток в другом кармане сильно уменьшится.
Ступаю на жухлую траву. Корги поднимает голову и встречает меня негромким восхищенным свистом.
– А ты и впрямь наша, а, Синенькая? – Я коротко улыбаюсь, и он кивает. – Ну, тогда пойдем. У Хэппи за неделю ни одной победы. Пусть порадуется.
Сажусь напротив Хэппи. Вид у него серьезный и встревоженный. В середине партии заявляет, что в бесконечном марафоне побед вырвался вперед настолько, что Корги уже никогда его не догонит. Корги играет хорошо, даже против тех, кто знает, что к чему. Если вести счет честно, у Хэппи нет шансов.
Но Корги улыбается, почесывает нос и говорит, что Хэппи не стоит расслабляться.
На дальнем от меня конце столиков начинают партию Лэндон и Йелп. Потом Лэндон идет к Стивену и по пути оказывается рядом со мной. Я уже более или менее решила не рубить сгоряча и допустить, что он, возможно, и не держит в мыслях ничего такого. Может, даже не понимает, что делает, что пугает кого-то. Лучше всего ни во что такое не ввязываться.
Но то вчера. Сегодня, однако, я с удовольствием угостила бы его перцовым спреем, а потому стоит, пожалуй, вернуться к первоначальному плану – избегать. Опершись на плечо Корги, перелезаю через скамейку и потягиваюсь, разгоняя пробравшийся под кожу холодок.
– Ну давай, Корги, покажи как надо.
Они с Хэппи ухмыляются – ухмылки у них почти одинаковые, – и Корги спешит занять опустевшее место. Некоторое время стою у него над плечом, наблюдаю за началом игры – к пятому ходу видно, что Хэппи снова проиграет, – пока игроки на другом краю не начинают шевелиться. Без проблем устраиваюсь напротив Пирса, который обычно держится поближе к Ганни и приглядывает за стариком.
Играю две партии с Пирсом, а потом, пока Ганни в уголке дремлет у него на руках, – одну с Йелпом. Проверить старика подходит девушка с парковки. Я уже знаю, что ее зовут Ханна и она его младшая внучка. В одной руке у нее тест-полоска для определения глюкозы в крови, в другой – устройство размером с куриное яйцо. Устройство считывает показания с полоски, и Ханна заносит их в телефон.
Мне Ханна нравится. Хотя я знаю ее и не очень хорошо – бо́льшую часть времени девушка проводит в машине и выходит, только чтобы проверить уровень сахара в крови Ганни, – она никогда не пытается показать, что это ее тяжкая доля или наказание. Укутавшись, Ханна ждет в машине за книгой или вязанием, время от времени поглядывая в сторону павильона. Другие ветераны вроде бы тоже ей нравятся. Они называют девушку мисс Ганни, и она закатывает глаза и говорит мне, что приличные люди зовут ее Ханной.
Просыпается Ганни внезапно, словно выныривает из сна. Лицо у него еще мягкое. Смотрит на меня.
– На передовой сегодня, а, мисс Прия?
– Так точно, сэр. Такое иногда случается.
– Случается. – Он поворачивает доску, чтобы дотянуться до фигур. Толстые перчатки у меня в кармане, но сегодня еще довольно холодно, и я надела вязаные рукава.
Я отдаю их ему, и в какой-то момент его пальцы смыкаются на моем запястье. Кожа загрубевшая и тонкая, как бумага.
– И все равно ты слишком молода, чтобы оставаться там.
Он не спрашивает. Если не захочу, не скажу, и он ничуть не обидится.
Но я думаю о Фрэнке. Фрэнке, который с трудом вернулся домой после своей войны, но всегда оставался неизменно великодушным и готовым прийти на помощь. В некоторые дни он действительно не мог общаться с людьми, и тогда мы все оставляли его в покое, давали пережить тяжелые времена. После той ночи в церкви таких дней у Фрэнка стало больше.
– У меня не так давно убили сестру, – шепчу я, надеясь, что слух у него остался острым и что мне не понадобится повторять. Йелп и Хорхе рядом полностью погружены в игру. – Ее нашла я. Прошлая ночь была чуть больше… настоящим, чем прошлым.
Он кивает и легонько пожимает мою руку.
– А теперь?
– День все равно плохой.
– Но ты вышла.
– У каждого из вас есть такой плохой день, иначе вас не было бы здесь.
Ганни улыбается, и все его лицо исчезает в складках и морщинах.
– Спасибо, что пришла в плохой день.
Я задерживаюсь, чтобы сыграть с ним полную партию, и лишь потом направляюсь в магазин – выпить горячего перед дорогой домой. Лэндон тянется следом.
Так.
Он становится в очереди за мной, и мой дискомфорт трансформируется в злость, когда я ловлю себя на том, что держу палец на баллончике с перцовым спреем и стискиваю кожаный футляр. Не люблю ощущение смутной опасности. Мне нужна специфическая, определенная угроза, нечто такое, на что можно указать, сказать это, и все поймут, – но не набор впечатлений, заставляющих женщин кивать, а мужчин качать головами.
– Ты сегодня грустная, – говорит он после долгого молчания.
– Я не грустная.
Грусть и печаль – не одно и то же. Поэтому и слова разные. Различие, может быть, тонкое, но слово не задержится в языке, если не имеет собственной цели. Синонимы никогда не бывают полностью равнозначными.
– Точно? – Он становится почти рядом.
– Да.
– На улице уже темнеет.
– Да. – На этот раз так оно и есть: небо прочерчено полосами цвета индиго, температура падает. Я задержалась позже, чем собиралась, но зато мне полегчало. Помогли все, но именно Ганни убедил меня в том, что я не становлюсь для них обузой.
– Тебе не стоит идти домой одной в такую темень.
Я поворачиваюсь к нему вполоборота и улыбаюсь – показываю слишком много зубов и лишь чуть-чуть добродушия.
– В мире много плохих людей.
– Знаю. – До двенадцати лет я воспринимала это отвлеченно. Не думаю, что смогу когда-нибудь забыть это.
Крохотная, как воробышек, женщина за прилавком не спрашивает на этот раз, как меня зовут. Молча принимает деньги и начинает готовить горячий шоколад, добавляя, похоже, слишком много сиропа.
– Что, если тебя кто-то обидит? – продолжает Лэндон, следуя за мной к другому концу прилавка, так ничего и не заказав.
Эддисон иногда шутит насчет того, чтобы подарить мне «Тазер»[12] на день рождения. А я начинаю думать, что может быть стоит поймать его на слове. Не обращая внимания на Лэндона, принимаю от баристы заказ. Ее именная бирка, как всегда, прячется под фартуком. На этот раз я не добавляю ни ваниль, ни сахар, предпочитая горечь общению. Но он все равно не отстает, идет за мной между столиками, и я достаю из кармана связку ключей вместе с баллончиком.
Внезапно Лэндон вскрикивает, и я, обернувшись, вижу, что с его шеи в распахнутом вороте теплой рубашки стекает то, что секунду назад было очень горячим шоколадом. Стоящий рядом с ним высокий мужчина в вязаном свитере рассыпается в извинениях, но звучат они как-то не очень искренне и не слишком убедительно. Салфетка, которой он возит по рубашке Лэндона, ничего не промокает.
– Хватит! – ворчит тот и уходит, роняя капли.
Мужчина в свитере поворачивается ко мне и улыбается. Теперь я узнаю его. Это тот симпатичный парень, что сидит в углу либо с книгой, либо со стопкой бумаг. Изрядно за тридцать, выглядит ухоженным, но без самолюбования и не пытается скрыть седину в темно-каштановых волосах.
– Извините, но он, похоже, досаждал вам.
Я опускаю руку в карман, прячу свой баллончик, но из пальцев его пока не выпускаю.
– Так и есть.
Он достает из кармана с полдюжины салфеток, опускается на колено и собирает то, что не унес с собой Лэндон. Потом вытирает руки, достает бумажник, а из него – карточку.
– Я недавно разработал веб-сайт для городской транспортной службы. Предназначен для тех, кому нужно добраться до магазина, например, или врача. Если почувствуете себя неуютно, не стесняйтесь, позвоните.
Обычная карточка с простым логотипом в верхней части и аккуратно отпечатанной информацией внизу, в том числе номером телефона и адресом веб-сайта. По крайней мере можно навести справки.
– Скажете, что вас прислал Джошуа, – добавляет он.
– Спасибо, буду иметь в виду.
Я выпускаю ключи, беру карточку и засовываю в другой карман, туда, где лежат салфетки. Ищу взглядом Лэндона, но он, должно быть, задержался в туалетной комнате или вообще ушел. Киваю на прощание и иду к выходу.
Проверить карточку попрошу маму позже. Может быть, номер действительно полезный и пригодится, если перемена погоды застанет меня вне дома. Автобусная система в городе есть, но толку от нее никакого, потому что маршрут проходит далековато от нас, а такси представляется уступкой собственной лени.
В этот раз иду домой непривычным путем, держу руку на баллончике и на границе нашего квартала настороженно осматриваюсь.
Осторожности мама учила нас с детского возраста, стараясь сделать так, чтобы здравый смысл не превратился в паранойю. У меня хороший нюх на всякого рода подонков и извращенцев, но она лучше определяет, стоит доверять хорошему.
Чтобы поднять настроение, вытаскиваю специального агента Кена из чемодана, в котором он живет, и ставлю на подоконник, в уголок для завтрака с крошечным пластиковым кофейником. Снег за окном тает и через пару дней, наверное, сойдет совсем, но пока еще он красиво отражает свет уличных фонарей, и в этом отсвете специальный агент Кен выглядит задумчивым и грустным, насколько это возможно для приятеля Барби.
Одет Кен в миниатюрную копию безобразного рождественского свитера, который мы с мамой послали Эддисону в прошлом году. Из двух этих свитеров маленький не так кошмарен – слишком мало места для уродливых деталей.
Щелкаю пару раз камерой – хорошие фотки останутся на будущее – и делаю один снимок телефоном – для Эддисона.
Полчаса спустя, когда я уже в пижаме и готова посвятить школьным заданиям пару часов, до прихода мамы с обедом, получаю сообщение.
Это белое дерьмо не казалось бы ему таким милым, если б он хоть раз в нем прогулялся.
Смеюсь и ловлю себя на том, что в последнее время делаю это нечасто.
Может быть, у Эддисона странное представление о комфорте – и большинству его комфорт вовсе не комфортен, – но когда плохой день признается таковым без нажима, это мне знакомо и близко.
Раньше я часто задавалась вопросом, прекратятся ли кошмары, когда Тройка из Куантико схватит убийцу Чави. Теперь я думаю, что это неважно и что кошмары останутся со мной навсегда.
Пора бы уже и домой. Брэндон Эддисон уже вышел из офиса, оставив позади затянувшийся рабочий день, заполненный сортировкой документов и изучением новой информации по текущим расследованиям дел, связанных с Садом и преступлениями семьи Макинтош. Тяжесть в костях переступает границу обычной усталости, но недотягивает до изнеможения.
Утомляют не столько долгие часы и даже не отупляющее однообразие бумажной работы. Проблема в содержании.
В какие-то дни работа – это просто работа. В другие… Не зря же многие хорошие агенты, что называется, выгорают. Даже не многие, а в конце концов большинство.
Пора бы домой. Заполнить голову чем-то другим, кроме образов мертвых девушек в смоле и под стеклом. Но вместо этого он со стаканчиком свежего кофе из ближайшего магазина возвращается в здание ФБР и поднимается на лифте на свой этаж. Там тихо. Разделенное на крохотные кабинки помещение опустело, и только в одной негромко посапывает кто-то. Эддисона так и тянет разбудить уснувшего, но тот уже сунул подушку между головой и столом, набросил одеяло на плечи и отгородился стулом.
Никто не засыпает вот так, у рабочего стола, если нет причины, не отпускающей домой. Эддисон оставляет коллегу в покое с надеждой, что так или иначе бедолага найдет решение проблемы, какой бы она ни была.
С заднего угла своего стола он прихватывает стопку цветных папок, которые никогда оттуда не исчезают, а зажимы с трудом удерживают собранные в них бумаги и фотографии. Места достаточно и в конференц-зале; там он разложит все шестнадцать папок – по одной на каждую жертву – и еще одну с их заметками по делу в целом. Шестнадцать – слишком много, но впереди, уже на подходе, весна, а значит, если они не найдут чего-то, что приведет к убийце, умрет еще одна девушка.
Эддисон не хочет увидеть семнадцатую.
Он берет первую папку, раскрывает и начинает читать – надо освежить детали, забыть которые напрочь не получится уже никогда. Может быть, вот сейчас он найдет что-то новое, какие-то связи, представляющие всю картину в ином виде… Может быть, сегодня удастся обнаружить след…
– Напрашиваешься на неприятности?
От неожиданности Эддисон вздрагивает и задевает локтем чашку. Она наклоняется и падает, он ныряет за ней, промахивается и…
…и в чашке ничего уже нет.
Господи, да когда ж он появился?
Эддисон поднимает голову – напарник с любопытством смотрит на него – и хмурится.
– Ты что здесь делаешь?
– Вернулся поработать с документами. Увидел свет. – Вик опускается в кресло на колесиках, проходится взглядом по папкам. Они уже расползлись, наехали одна на другую, но общий порядок сохранился. Исключение составляет одна – дело Чави, которая лежит слева от напарника.
– Ты так работаешь с бумагами? С возвращением?
– Я иду домой на обед, провожу какое-то время с девочками. Потом, когда все разбредаются – домашние задания, свидания, кино на диване, – возвращаюсь в офис и работаю. И не говори таким тоном, будто тебя предали.
Неужели он говорит таким тоном? Эддисон задумывается и неохотно соглашается – да, вполне возможно, что так. Было бы неплохо, если б кто-то из более опытных агентов намекнул ему на это раньше.
Вик тянется за ближайшей папкой, собирает фотографии в аккуратную стопку и поворачивает их лицом вниз.
– Неужели ты действительно думаешь, что, просмотрев это все двадцать раз, в двадцать первый увидишь что-то новое?
Вместо ответа Эддисон молча смотрит на папку в руках Хановериана.
– Ты прав, верно подметил. – Подержав папку еще секунду-другую, Вик закрывает ее и кладет на место. – Давай попробуем по-другому.
– В каком смысле?
– Есть вещи, которые мы принимаем как нечто само собой разумеющееся, потому что знаем – эти дела связаны. Уберем эту предвзятость. Итак. Обычный день, аналитик, работающий с ППНП[13], приносит нам эти папки и думает, что серийный убийца уже у нас в руках. – Вик выжидающе смотрит на Эддисона. Тот хмуро смотрит на него.
Хановериан вздыхает, берет папку с заметками и кладет рядом с собой на соседний стул.
– Знаю, тебе не по вкусу ролевые игры, но это полезный, эффективный инструмент. Сделай одолжение.
– Все эти дела подпадают под разную юрисдикцию, – говорит Эддисон, и его напарник кивает. – Каждый раз другой штат. Нет географического кластера. Нет явно выраженной зоны комфорта. Все жертвы в городах или вблизи них, а не в сельскохозяйственных районах, но на карте связать их нечем.
– Ладно. И что же их все-таки связывает?
– Возрастные кластеры. Все они попадают в четырехлетний диапазон – от четырнадцати до семнадцати. Все учатся в школе, все женщины. – Вик встает и, наклонившись над столом, кладет фотоснимки на каждую стопку. В большинстве своем это карточки из ежегодников, хотя есть и те, что сделаны по какому-то другому случаю. Случайные снимки могут рассказать о человеке больше, но постановочные лучше узнаваемы.
– Что еще?
Эддисон пытается притвориться, что не видел эти фотографии, что они не отпечатались у него на внутренней стороне век, что он не знает о них ничего.
– Они не подходят под один тип, – говорит он наконец. – Все молоды и объективно красивы, но цвет волос и кожи, расовая принадлежность – здесь представлен весь спектр. Что бы ни привлекало его в них как жертв, это не внешность. Или не только внешность.
– Копаем глубже.
– Я не ученый.
– Знаю. – Вик стучит пальцем по ярко-зеленой папке. – И знаю, что все это мы делали семь лет назад с Кирстен Ноулз. Кто-то еще связал эти дела, и мы приняли за истину некоторые вещи на том лишь основании, что нам их так представили. А что, если открытие чего-то по-настоящему нового означает обнаружение чего-то такого, о чем мы даже не догадываемся?
– Мне нужен еще кофе.
– Я принесу. А ты думай.
Вик выходит из конференц-зала, а Эддисон берет из папки Чави фотографию и ставит на стол, прислонив к пустой чашке. Это один из ее последних прижизненных снимков, сделанный за два дня до убийства. На двенадцатый день рождения Прии. У всех девочек и женщин, а также наиболее отзывчивых представителей сильного пола на головах красочные короны из проволоки и шелковых цветов, с которых ниспадают, завиваясь, пестрые ленточки. Прия – кожа да кости в свои двенадцать. Скачок роста у нее заканчивается; она вытянулась, но вес не набрала, а бедра и ребра уже с трудом вмещаются в платье. Но лицо с чересчур острыми чертами сияет от радости, а на груди сомкнуты руки обхватившей ее сзади сестры. Фотограф поймал момент движения – темные волосы развеваются, красные и синие пряди похожи на цветные ленточки. У Прии корона из белых роз, у Чави – из желтых хризантем, и длинные лепестки напоминают бахрому. На обеих яркие летние платья и открытые кофточки; обе босые.
Два дня спустя Чави умерла.
Такова версия Прии.
Вик возвращается и вручает ему чашку, на которой написано: Ты – мой супергерой. Шутка? Или Вик просто не обратил внимания? В кухоньке для кофе-брейков находят приют немало заблудших чашек.
Недостаток внимания, решает он, бросив взгляд на руку напарника.
Надпись на чашке у Хановериана гласит: Лучшая мама на свете. Под надписью – изображение куска швейцарского сыра.
– Причина смерти одна и та же в каждом случае, – говорит Эддисон, осторожно пробуя кофе. Крепкий, горький, определенно какая-то муть из микроволновки, но эффект дает мгновенный. – У всех перерезано горло. Разрез в большинстве случаев чистый, глубокий. Неровный, рваный – таких ран немного – скорее всего, указывает на высокий уровень ярости. Многочисленные медэксперты предполагают, что орудием убийства, по всей вероятности, служит охотничий нож. Угол раны меняется в зависимости от роста жертвы, но все указывает на нападение сзади, совершенное человеком, рост которого около шести футов. Направленность слева направо характеризует нападавшего как правшу.
– Пока мы не перешли к положению тел, что еще общего у всех нападений? В физическом плане.
– А вот здесь мы видим два различных профиля жертв. – Эддисон ищет глазами свои заметки, видит, что папка у напарника, и хмурится.
Вик качает головой и показывает чашкой на разложенные на столе файлы.
– Из шестнадцати… одна, две, четыре, семь… нет, восемь были изнасилованы и избиты. Степень побоев разнится. Одежда разорвана и либо оставлена на жертвах, либо брошена кучкой рядом. У других восьми следов сексуального насилия не обнаружено. Синяки на шее указывают на то, что они, возможно, были задушены до бессознательного состояния. Одежда аккуратно снята и сложена на некотором удалении от тел. Чтобы не запачкать? – Эддисон быстро просматривает соответствующие отчеты медэкспертов. – У этих восьми следы физических травм отсутствуют.