Дрова кололись споро. Острые мелкие щепки так и брызгали под ноги и сорили жёлтым и белым на чёрную размякшую землю. Фёдор ловко подхватывал носком топора новую чурку, перевёртывал, ставил на колоду и бил коротко и сильно, целясь в край. Чурка с треском разламывалась. Тугой осенний ветер подхлёстывал под крышу сарая и возился в глубине, раскачивая старый веник.
– Феденька, так выпьем же! – снова попросил Мироныч.
– Да некогда мне, Мироныч! Дрова колю! – отвечал Фёдор. – Что ты, в самом деле? Да и какой я тебе Феденька? Седьмой десяток пошёл!
– Да кто ты, как не Феденька, мне? Я ж постарше тебя, голубанушко. Ты ещё по полу ползал, а я уж армию отслужил.
– Все у тебя, Мироныч, то Феденьки, то Васеньки, то Марьюшки!
– Так ведь люди-то, Феденька, все несчастные, все неприкаянные, ходят, ищут чего-то, шумят – вон сколько нас, гору свернём! А как помирать придётся, и нет никого – только ты и есть один со смертушкой, с глазу на глаз, маленький и слабенький. Помру я скоро, Феденька!
– Конечно, помрёшь! Расселся на ветру, грудь раскрыта! Лучше давай до меня, в тепле посидим!
– Ну уж в келью твою музейную я не пойду! Тесно в ней рюмку пить, простору не видать. А здесь то ли дело – высóко, вся даль у тебя в глазах. Насмотришься! Выпьем здесь, Феденька!
Мироныч завозился, затянул потуже куртку и пересел к воротам. От холодного белого света лицо его стало ещё белее, выровнялось, и длинные тёмные морщины на лбу и у носа стали едва заметны. Редкая щетина засеребрилась на свету. Серые глаза улыбнулись, вбирая знакомое глубокое пространство реки и полосатых лугов за рекой. Рука вытащила из кармана бутылку.
– Тут немного, Феденька, чекушечка, но зато какая – чистая, как слеза комсомолки!
Фёдор улыбнулся, уселся на колоду. Спина от частых наклонок привычно гудела. Мироныч достал раздвижные стаканчики – «из Германии, Феденька!» – и они выпили. Ветер стих. Жёлтые листья тополей на траве и на тропинке перестали задирать свои тёмные края и тяжело перелётывать на новое место. Городок за дощатым сараем, за белой церковной стеной просыпался и наполнялся, как водой, далёкими голосами и шумом машин. Но здесь ещё было спокойно, и лишь галки царапали когтями железную крышу. Мироныч улыбался, поглядывал на Фёдора: ему хотелось поговорить, но Фёдор по своей досадной привычке молчал, навалившись плечом на стамяк ворот. О чём он думал, Мироныч не знал, а расспрашивать не решался.
– Спина разболелась, – наконец сказал Фёдор, заметив, что Мироныч исподтишка его разглядывает.
– Ты, Иваныч, в деревне-то у себя был? Каково там? – спросил Мироныч.
– Не был я там! – солгал Фёдор. – Да и что там? Дома нет, никого нет. Тут хоть работа какая, дров наколоть, снег убрать, печь истопить, за тобой, ледящим, присмотреть. Чего жаловаться? Плесни-ка в стаканчик – ведь праздник сегодня!
– Какой праздник-от, Иваныч?
– Эх, ты, стара голова! Поднесенье сегодня! – засмеялся Фёдор. – Знамо, какой праздник. Лей, знай!
Самогонка булькнула о дно стаканчика. Фёдор встал, распрямил плечи, выпил.
– Спина прозябла – остывать стал. Давай, Мироныч, поколем ещё мальца дровишек, а то Настенька заругается.
– Ну, ты сказал – заругается! Да она со своим музеем за тобой, как за каменной стеной, Феденька.
Мироныч дососал, вытягивая пупырчатую шею, последние капли из стаканчика и стал собирать с земли поленья.
– Давай коли! А я укладывать буду, чего без дела-то сидеть!
Они принялись работать. Мироныч, поднимая каждое полено, вздыхал:
– Вот ведь как, Феденька! Дом-от был, люди жили, думали, богато будут жить. Долго. Радовались чему-то. А вот и нет дома, на дрова распилили, к нам в музей привезли, и ты его в печке стопишь. Всё их счастье дымом станет. Глянь-ко, гвоздик какой кованый вбили, крепкий. Знать, висло на нём чего-то. Супонь какую вешали, пальтушку. Гвоздик-от на, выбей да Насте снеси – много у ней гвоздей старинных, а вот такого, быват, и нету.
– Давай сюда! – нетерпеливо сказал Фёдор.
– Нет уж, сам снесу, – пошёл на попятную Мироныч, вытаскивая гвоздь. – Знаю тебя, выбросишь! Монетку, что в прошлый раз нашли, так и посеял?
– Не посеял. На подоконнике лежит.
– Лежит! Соврёшь – недорого возьмёшь.
Мироныч всегда после третьей рюмки становился ворчливым и недоверчивым стариком, Фёдор к этому привык и не обращал внимания. Но работалось уже не так. Слова Мироныча о старом доме разбередили его. Деревня, которую он оставил уже, почитай, пять лет назад, так и стояла перед его глазами. Он уже не подхватывал чурку как попало, а рассматривал её, будто искал, выглядывал какие-то особые знаки, способные рассказать о прежних хозяевах порушенного дома, но не находил их. Старое, щелястое дерево молчало. Топор бил коротко и сильно, откалывая лёгкие, пахнущие скипидаром поленца. Прыскали в холодную землю щепки. И Фёдору всё казалось, что он бьёт по живому, наконец он не выдержал, вбил топор в колоду и сказал:
– Всё, Мироныч, наработался. Сил нет. Осталось чего от твоей слезы?
– Чуток ещё есть, Иваныч! – Мироныч давно заметил какую-то, как ему показалось, недобрую перемену в Фёдоре, и потому обрадовался, когда Фёдор вспомнил про самогонку. – Гвоздь-то возьми!
– Да при чём тут гвоздь, Старый? Сам Насте отдашь. Ну, где твои заморские стаканчики?
Они допили последние капли. За рекой из-за леса поднялась серая туча и засорила мутным дождём.
– Река отведёт дождь-от, – сказал Мироныч, вглядываясь в небо.
– Быват, и отведёт, – откликнулся Фёдор. Сердце его щемило, и снова, как и несколько дней назад, какое-то глухое тягостное беспокойство просыпалось в нём. Мироныч засобирался топить баню, и Фёдор обрадовался, что Старый сейчас уйдёт, – ему хотелось побыть одному. Чтоб не идти с пустыми руками домой, он набрал полную охапку дров, поднялся на крыльцо, привычно подцепил носком сапога дверь, вошёл, толкнулся направо, в дверь под лестницей, – там была его каморка, которую он сам избрал себе для житья. Всё в ней было просто и ясно: деревянная широкая кровать, белые штукатуреные стены, окно с высоким наклонным подоконником, угловая железная печь, возле которой он бухнул на пол принесённые дрова, старинный письменный стол с необъятной столешницей, поразившей его своей добротностью и размерами. За пять лет всё стало родным и близким. Фёдор прошёл к столу, налил из чайника стакан воды и долго пил, подставив лицо бледному заоконному свету.
Он работал истопником в районном краеведческом музее и одновременно его сторожем. Работа, нехитрая и по-деревенски привычная, не стоила ему никаких особых трудов: наколоть дров, истопить нажарко три печи, прибрать двор. Настенька, Настасья Петровна, директриса музея, вчерашняя учительница истории, не могла нарадоваться на истопника: Фёдор Иваныч был настоящий хозяин своего музея и своего нового дома. Его не нужно было просить ни о чём, он всё видел сам и потому строгал, пилил, стеклил, перекладывал печи в необжитой части музея, обвязавшись верёвкой, бродил по крыше, ладя заплаты на прохудившуюся жесть. Но был молчалив и суров по целым дням, и Настенька в эти дни его побаивалась, хотя и знала, что Фёдор Иванович может быть и другим, весёлым и разговорчивым, особенно после рюмочки, которую он порой распивал с таким же одиноким Миронычем. Тогда его серые глаза приветливо улыбались, лицо прояснялось, светлело, и он громко и раскатисто смеялся, запрокидывая круглую, наголо остриженную голову.
Фёдору нравилось в музее, особенно вечерами, когда приходилось топить печи, нравилось, когда по сумеречным стенам (он не любил верхнего света) плясали длинные огнистые зайцы, дверка брякала, мелко постукивая от тяги, и дрова, жарко треща, стреляли раскалённым паром. Опершись на кочергу, он мог стоять долго и смотреть на огненную игру, которую затеял сам. Старинные портреты, ему чудилось, тоже оживали и также молча со стен смотрели на печной огонь. Он знал их всех по именам и только что не здоровался с ними, когда ходил с кочергой по полутёмным залам.
Сначала его всё удивляло в музее, вся эта древняя деревянная, как ему казалось, уже никому не нужная утварь: турки, прялки, изъеденные временем короба и пестери, которые во множестве привозила Настенька, а потом он понял её и перестал смеяться, и не было в музее теперь вещицы, которую бы он не подержал любовно в руках. Старый самодельный инструмент безвестных деревенских мужиков: рубанки, калёвки, долота, которые разными путями приходили в музей, – он упоённо поправлял, чистил, вырезал новые берёзовые клинья, вытачивал ножи и, когда Настенька не видела, осторожно работал ими, пробуя, каково. И если выходило хорошо, счастливо улыбался и рассматривал инструмент, вертя в широких и твёрдых, как само дерево, ладонях, будто в первый раз его видел. Знамя мастера, вырезанное на инструменте, тоже давало пищу для его размышлений – он всё пытался представить того мастера, угадать, каким он был, где жил и где пригодился. Он искренне считал, что инструмент помнит своего прежнего хозяина.
Родную деревню он навещал редко, да и куда было ехать. Но в прошлые выходные он не выдержал: никому ничего не сказав, отправился с Дмитрием Фроловым, знакомым, до своей деревни.
Выехали они рано, сырым и тёплым утром. Мелкий дождик висел в небе. Дворники шуршали по выпуклому стеклу «буханки». Вёрст тридцать с гаком они пролетели, не заметив. У маленькой сосновой рощицы свернули налево и по глинистой разбитой дороге, тяжело переваливая через глубокие межи бывшего поля, поползли в деревню. Высокая серая трава, из которой торчали зелёные крестики маленьких сосенок, тянулась до самого неба. Клочкастые облачка спешили наперерез. Машину болтало и выматывало, но Фролов только посмеивался – «Северный флот не пропадёт!» – и крепче сжимал баранку. Они остановились где-то посредине бескрайнего поля и вышли. Дождь перестал. Было тихо, тепло и грустно. Фёдору показалось, что они остановились где-то побоку кладбища: так много торчало из травы этих зелёных крестиков. Вдали их было ещё больше, и они перекрывали друг друга. Дмитрий что-то проверил под капотом, хлопнул крышкой и спрыгнул на землю.
– Помнишь, Иваныч, репу здесь сеяли? А как убирать, школу на три дня закрывали. То-то времена были! А сейчас никому ничего не нужно! Тебя как, до пепелища докинуть?
– Сам дойду!
– В два часа обратно, не опаздывай!
Фёдор кивнул и шагнул на едва заметную тропинку. Она петляла, бежала под гору к ручью, за которым виднелось то же поле, низкие крыши деревни и шесты со скворечниками. Тёмная сырая трава путалась у него под ногами. Следом, туго обрываясь, тянулся вязель. Он спотыкался. Какие-то рыжие, в крапинку, птички выпархивали из травы, кружились рядом и не боялись его. Штаны на коленях от травы намокли, он измазался в глине и паутине, когда спускался к ручью, но ни разу не пожалел, что пошёл пешком. На мосту Фёдор остановился унять дыхание и сердце. Белое выцветшее солнце коротко облеснуло дорогу. В длинных лужах зажглось старое синее небо, и все новые незнакомые берёзовые рощицы заиграли яркими желтками.
Фёдор думал, как встретит его родной угол, что почувствует он, когда подойдёт к родному забору, толкнёт калитку – «Да жива ли она, сердечная?» Как там всё? И старая рябина, и его уросёха? Так называлась мастерская с маленькой банькой.
Ручей журчал под разбитыми бетонными плитами. Клочья серого сена висли на ржавой арматуре. Фёдор вспомнил, как мальчишкой пускал в этом ручье кораблики, но там, где раньше была песчаная отмель, а повыше сруб водяной мельницы, были теперь только рыжие кусты ивы, закрывающие воду. Сердце, будто пробуя, что-то кольнуло, и тут же зажглось и запекло в груди. «Ещё этого мне не хватало!» – испуганно всполошился Фёдор, похлопал по карманам, вытащил таблетку валидола и, торопясь, запихал под язык. «Ну, пойду, что ли?» – спросил он сам себя и неловко побрёл в гору.
Боль унялась, когда деревня раскрылась перед ним. Он улыбнулся и нетерпеливо и быстро, подгоняя себя, зашагал к старой рябине, срезая угол, чтобы не увидели сразу соседи, и толкнул калитку. Двор был выкошен. Невысокий холмик на месте сгоревшего дома, весь заросший иван-чаем, был нетронут. Расклёванные ягоды рябины среди мятых перистых листьев лежали на траве и уцелевших мостках. Фёдор подошёл поближе и незаметно поклонился: «Ну, здравствуй, что ли!» Иван-чай молчал. Белые кружевные макушки покачивались на ветру. Трава шелестела тихо, почти неслышно. Фёдор тоже молчал, смотрел перед собой, да ничего не видел. Другое было перед его глазами…
Дом, где он жил когда-то с Лизаветой, сгорел дотла. Занялось где-то поздней ночью скоро и страшно. Одно хорошо, что хоть ветер, с безжалостной силой раздувавший огонь, в упор шёл на реку. Фёдору долго боялись говорить о новой напасти – в ту пору он с сердцем лежал в больнице, и только в день выписки соседка Марфа Ивановна в больничном садике вдруг закричала ему, плача и ломая руки:
– Феденька, Фёдушко! Виноваты мы, недоглядели! Прости нас! Дом-от твой сгорел! – и повисла на его шее.
– Как же сгорел-то? – прошептал он непослушными губами, ещё не понимая всего, а уж что-то ёкнуло в сердце, облило холодом и захвостнуло наотмашь. Вцепился он в руку Марфы Ивановны и кулём, опрокидываясь, выворачивая неловко голову, повалился в звенящую пустоту.
– Фёдо! Фёдушко! – кричала Марфа Ивановна, да он уж не слышал её.
Столько лет прошло, господи, а всё будто вчера. Провёл Фёдор ладонью по занемевшему лицу – «Ну вот, не хотел, а почти разревелся!» – повернулся нехотя и побрёл к уросёхе. «Что, заждалася, старая, хозяина?» – спросил её грубовато, нашарил привычно за обносом ключ – он так и лежал, как должно, на месте. В сенцах, куда вошёл, было тесно и настужено. Баночка под наждаком, как год назад оставил, так и стояла сиротою на месте. Фёдор потоптался, поправил зачем-то пыльную занавеску на окне, вздохнул и, как через силу, толкнул дверь в саму мастерскую.
– Ну, здравствуйте! – снова произнёс он, опёрся рукой на верстак, с какой-то ущемлённой радостью узнавая и старый буфет в углу со стаканами, и полки с нехитрым инструментом. Всё так и лежало, как он оставил. Печка напротив потрескалась, облупилась – знать, о трубу текло.
– Лизонька! – позвал он дрогнувшим голосом свою жену. – Вот на побывку приехал. И сам не знаю, зачем. Как толкнуло что-то. Не ты ли позвала меня, Лизонька?
Фёдор дёрнул занавеску, пустил свет и, торопясь, что, может, ему помешают, тяжело упал на колени и потащил на себя из-под кровати сундук. Рванул окованную крышку и трясущимися от волнения руками достал альбом с фотографиями, запелёнутый в домотканое полотно.
– Лизонька! Я сейчас! – прошептал он, давясь закипевшими слезами, разворачивая полотно. Пальцы не слушались. Наконец альбом раскрылся, и тихое белое лицо Лизы посмотрело на него.
– Прости меня, Лизонька! Не уберёг тебя, не остановил тебя! – горячо заговорил Фёдор, всматриваясь в лицо Лизы. Редкие, тягучие слёзы ползли у него по щекам. Он коснулся её лица, осторожно провёл по длинным светлым волосам, будто поправлял их. Тяжёлый камень вдруг сдавил ему горло. Левая рука онемела. Уцепившись правой за верстак, он поднялся, вздрагивая плечами, прижимая к груди альбом. В мастерской отчего-то потемнело, но он не знал, отчего.
– Со мной поедешь, – прошептал он Лизе, – ты ведь любила в райцентр-то ездить. Я тебя здесь не оставлю больше. С собой заберу…
Ветер приоткрыл неплотную дверь, надул занавеску. Тихое осеннее тепло скользнуло с ним внутрь.
– Это всё сапоги, – шептал Федор, – будь они неладны, проклятущи. Зачем я тебе сапоги купил? Лизонька?
Он вздрогнул, услышав где-то недалеко голоса, поспешно снял со спицы старую кожаную сумку через плечо и спрятал в неё альбом. Потом рукавом отёр глаза и стал ждать.
– Фёдор! Ты ли? Иваныч!
– Ну! – крикнул он севшим, не своим голосом, нагнул голову и, судорожно вздохнув, вышел на улицу.
От калитки бежала большеголовая Марфа Ивановна. За год она ничуть не изменилась: те же зелёная болоньевая куртка, шерстяной зелёный платок, повязанный так высоко, что открывался весь напоказ широкий, выпуклый, в мелких капельках пота лоб.
– Фёдор! Ты ли? А мы думали: кто ходит? Вот напугал! – тараторила Марфа Ивановна, но в глазах её не было укоризны, а только радость. – Дай-ко, дай-ко, обниму тебя! – и она обняла его, ткнулась мокрым носом в щёку, чмокнула. – Ну, что мимо-то пробежал? Как мы тебя и не заметили, а? Надолго, а?
– Да он как шпион! – засмеялся её муж Павел, подходя к калитке и наваливаясь на неё круглой, как колесо, грудью. – Здорово, сосед!
– Пойдём, пойдём! – потащила Фёдора за рукав Марфа Ивановна. – Почаёвничаем! Я пирогов напекла. Пошто в перву-то дорогу не зашёл?
– Чай не вино – много не выпьешь! – подмигнул Павел. – Иди-ка сюда, соседушко, почеломкаемся!
– Тебе бы только пить! – замахнулась на него в шутку Марфа Ивановна. – Да ладно, по такому случаю уж наливочку-то я найду. Ты, Феденька, чего вдруг приехал-то?
– Да соскучился я, – смущённо отвечал Фёдор, – да и инструмент хоть какой забрать хотел. Плотничаю помаленьку. – Голос его был слабым, и он будто сам свой голос не узнавал и слышал сам себя как будто издалёка.
– Ты там, в музее-то, мохом ещё не оброс? – подначил Павел, обнимая Фёдора. – Сам, бат, стал музейной редкостью?
– Да далеко нам ещё до моха! Поживём! А ты всё колесо катаешь? – хлопнул он по груди Павла, стараясь быть весёлым и непринуждённым.
– Да катаем! Куды нам деться?
– Идёмте, идёмте! – торопила Марфа Ивановна. – Феденька, что ж ты как не живой-то? Приболел, что ли?
– Да сердце что-то прихватило, – не стал скрывать Фёдор. – С дороги, наверно. Да уже отпустило всё. А чайку бы, конечно, попил!
– Это всё возраст, Иваныч, возраст! Сам-то у меня давеча тоже сказал: всё, Марфа, я уж не питок! И сидит, голубанушко, будто его побили!
– А чего? – отозвался Павел. – Я ещё рюмочку-то махну!
На кухне Фёдора усадили у окна: «Сиди, на родну землю гляди!» Из задосок Марфа Ивановна вынесла поднос с пирогами: «Где вилочкой потыкано, там с капустой!» – поставила чайник и похвасталась: «Чайник-то импортный, как в городе, быстро вскипит, не оглянешься!» Тут же метнулась в переднюю комнату, притащила коробочку чёрную:
– Не знаю, как это называется! Давление мерить! Давай, Фёдор, закатывай рукав, давление померяем, спокойнее будет и тебе, и нам! Ишь, глазища у тебя какие! Запровалились!
– Закатывай, закатывай! Не отстанет! – посоветовал Павел. – Она теперь у нас фельдшерица! Рюмку не нальёт, пока у мужика давление не померяет!
– Почему? – удивился Фёдор, безропотно подставляя руку Марфе Ивановне.
– Не болтай! Давление меряю! Ну, чего ты хочешь? Повышенное, конечно! И сердечко трудно бьётся!
– Это у него от радости!
– Ну, может быть, и от радости, да только рюмку тебе, Фёдор, я не налью. Другое выпьешь, на корешке шиповника. Всё успокоится, уляжется…
– Да как ты фельдшерицей-то стала, Ивановна?
– Как-как? А вот так, и перетакивать не будем! Медпункт у нас закрыли – фельдшерицу на пенсию списали. В город уехала. Мне за хорошую работу эту мерялку подарила. Даром, что ли, я эти двадцать пять лет, Феденька, на медпункте техничкой проработала? Навыкла там, всего насмотрелась. Вот уже год как всей деревне давление меряю. Порошки покупаю в райцентре, кому какие нать. Жить-то, Феденька, хочется! Ну, полно тебе скомнить! Давайте чай пить!
За чаем Фёдор узнал, что жизнь в деревне пошла не ах: полдеревни пустует, а с Горушки все съехали, кто поближе к райцентру, а кто и в города подался. Вот и ферму по кирпичику разобрали, на погреб там, на постройки всякие.
– А ещё, Феденька, грозятся: зимой дороги чистить не будут. А заболей кто? Чего делать? Как в больницу попасть? Да и в лавку за хлебами? Старикам-то с околков как быть, а?
– А деды-то, деды-то наши, уж, верно, в гробу переворачиваются, – горячился Павел, – они же лес под поля корчевали, животы рвали, Иваныч, сам знаешь, а теперь, глянь, всё сосняком да берёзой зарастает.
– Ну, полно, полно, плакать-то! Всего гостя раскривим! – замахала руками Марфа Ивановна. – Ты, Феденька, когда обратно едешь? Сегодня? Нет, мы тебя сегодня не отпустим! Баньку затопим. В баньке помоешься. Каменка нынче у нас новая, жаркая! И не думай, не думай даже. Завтра уедешь – у Зиночки с Горушки сестра приехала с мужем, вот тебя на уазике в твой музей и доставят!
– Да и вправду, Иваныч, оставайся! – сказал Павел. – Ведь давно не виделись, посидим!
И Фёдор остался. Вытянув ноги под столом, он сидел, откинувшись на крепкую спинку домодельного стула, и с удовольствием смотрел то на смеющегося Павла, то на Марфу Ивановну с блюдечком чая в растопыренной ладони, то в окно. Солнышко снова вывернулось над деревней и широкими бледными лучами заливало крыши изб и поле. Длинные малины покачивались и заглядывали в кухню. Пёстрые дорожки, раскатанные по полу, то загорались яркими красками, то гасли вместе с солнцем.
После чая они с Павлом рубили дрова для бани, выбирая ровные еловые чурки, таскали вёдрами воду и всё подначивали друг друга, как привыкли с детства.
Баня удалась на славу, и Фёдор с Павлом выпарились два раза, легко и беззаботно, а потом сидели, распаренные и усталые, в дощатом предбаннике у распахнутых настежь дверей. Кругом были шорохи. Вздыхали и потрескивали камни в остывающей печи. На улице трусил, причмокивая, мелкий светленький дождик, и длинные-длинные струйки воды тонко и часто тянулись с невидимой крыши через белый проём дверей.
– Пивко будешь? – улыбнулся заговорщицки Павел и, не дожидаясь ответа, полез за старую стиральную машину. – Полторашечка! – шёпотом сказал он, обтирая с бутылки паутину, затем достал стаканы и с десяток навяленных окуней. – Ну, с лёгким паром, Федя!
Они выпили. Пиво было горькое и холодное. Пена таяла и щекотала губы.
– Старые мы стали, Федя! Мне как тридцать лет исполнилось, так года и побежали, как под горку.
– А у меня так же. Как назад оглянешься, всё как будто вчера было. Как вчера, Паша…
Они помолчали. Дождь припустил и забарабанил часто и сильно по крыше. С крылечка залетали брызги и тёмным пятнали вытертые половицы.
– На могилку-то матери, Федя, ездишь, навещаешь?
– Да навещаю. Там из родни моей тоже никого не осталось. Да и деревня пустая, только в трёх дворах и живут…
– Жалеешь, что от нас-то уехал?
– Да как не жалеть, да только не могу здесь долго, сам знаешь.
– Это из-за Лизы.
– Из-за неё. Там спокойней как-то.
– Что у тебя за любовь такая, Федя, что всё успокоиться не можешь? Годов-то много прошло.
– Да не забывается, Паша, никак. Сидишь так у себя порой, глядишь в огонь и думаешь, вспоминаешь, и будто голос потом её слышишь. Ясно так раздастся. Вздрогнешь, и нет ничего.
– А я бы сказал так: нашёл бы себе какую бабу, в хозяйство впрёгся, и всё бы было веселее. Вон Пётр Григорьевич, за рекой-то, семьдесят годов! Дом-от его тоже сгорел – печь неправильно сложили, так что ты думаешь – новый поставил, сам рубил да ещё песни пел! Да такой-то нас с тобой переживёт!
– Переживёт! – кивнул Фёдор.
– Конечно, переживёт! Слыхал, как ему плаху на голову уронили? Нет? Ну, это ещё тот случай! – засмеялся Павел. – Привычка есть такая у Петра Григорьевича: все размеры на щепочке писать. Возьмёт широкую щепину, топориком гладко выстругает и пишет на ней, чего ему нать. Ну, стали они потолки набирать, не как сейчас, а по-дедовски: плахи в выдру вставляли. Так Григорьевич захотел, чтоб в его новоявленном доме как в старопрежни времена было. Ходит он так понизу и карандашиком на щепочке своей пишет, а мужики-то вверху плахи потолочные вставляют. Ну и уронили одну – передёрнули! И она аккурат комлевым-то концом да ему и по репе. Представляешь? Да с такой высоты! Мужиков так и захолонуло! Побледнели все. А Григорьевич циферки на щепочке не спеша дописал, отёр ладошкой лысинку и спокойненько так высказал: «Ещё раз плаху вниз уроните, застегну вас на фиг». Вот и думай! Хвостаться ещё пойдём или так погреемся?
– Можно и похвостаться! Ты-то как?
– А чего я? Я ещё могу!
Хвостались они долго, так что Марфа Ивановна всполошилась и прибегала за ними: «Живы ли? Тебе-то, Павел, чего содеется, а у Феди-то давление!»
– Да какое его давление! Я его баней омолодил! Сейчас женихаться пойдёт!
– Заканчивай давай! Я уж стол приготовила и до Зиночки слетала, с машиной договорилась, и Димке Фролову позвонила, а оне всё в байне моются!
Уже далеко за полночь Фёдор проснулся в своей горенке, отведённой ему для спанья, поворочался, а потом лёг на спину, с улыбкой вспоминая весёлые шутки и рассказы Марфы Ивановны. Отирая полотенцем быстро и часто растомлённое баней красное лицо, она, посверкивая смеющимися глазами, рассказывала, как они с Валей Поповой ходили за реку в магазин.
– Феденька, слышишь! – говорила она, толкая его в плечо. – Мы бутылочку в магазине купили. Коньяка решили попробовать! Не всё ведь мужикам! К реке подошли – «Давай выпьем, Валюха!» – а стаканчиков-то нет. Не купили, не догадалися! Так что думаешь, придумали! Не из горла же пить. Из скорлупок стали! Яички сырые взяли, маковку облупили, выпили – вот и рюмочки готовы! Напилися коньяка! Валюха сначала не очень хотела – клопами пахнет, а потом расчухала – вкусно! Река долга, широка, а мы идём, песни поём. Так хорошо! Тихо. Снежок скрыпит. В гору поднялись да и пали! Всё из сумки моей раскатилося. Лежу, Феденька, подняться не могу – пьяна, темно, кричу: «Валюха, собирай мою сумку-та!» А она рядом така же ползат. «Всё собирать-то?» – кричит. «Всё собирай, всё моё!» Пришла домой, а Паша, сам-то, спрашивает: «Чего купила?» А я хохочу, остановиться не могу: «Яйца купила!» Полез он в сумку-то, а там, – тут Марфа Ивановна прыснула в ладошку, – дале сам рассказывай!
Павел засмеялся:
– А чего я? Полез я, значит, в сумку-то, а яйца-то все побиты, а в яйцах-то, Федя, не к столу будет сказано, конское добро плавает. Крупное, как кулак! Вот бабы коньяка напились!
– Это всё Валя Попова виновата, а ведь темно было, не видно! Цело ведро, поди, набрала!
– А мы с Валькиным мужиком из магазина их ждём – бат, бутылочку нам купят! – глядим из окна: идут пьяны по реке. Он говорит: «Вон та, что руками машет, так то – моя!»
Фёдор рассмеялся – сон сняло как рукой. Он тихонько поднялся, нашарил фуфайку, накинул на плечи и вышел на крыльцо. Яркие колючие звёзды усеивали небо. Тёплая парная сырость шла от ночной забродившей травы. Звенели кузнечики. Крыша его «уросёхи» тихо светилась водой. Он надел на босу ногу резиновые сапоги, застегнул фуфайку и шагнул на звёздную улицу.
Он легко и быстро миновал околок и только на горе остановился: «Куда же я иду?» Тёмная разлапистая лиственница поднималась на фоне звёздного неба. Здесь, на горе, даль раздалась сильнее, расширилась на обе стороны и звала к себе. И он побрёл по тропинке навстречу, к крутому краю, оскальзываясь на глине и хватаясь за жерди забора. Лавочка, которую он вкопал когда-то, ещё стояла, только доска просела до земли и накренилась набок. Внизу дышала и шевелилась река. Глаза Фёдора давно притерпелись к ночи, и он видел, как перемигивались беспокойным серебрящимся светом волнистые ивы. Вода у берега была густой и тёмной, неразличимой, как и сам берег, но дальше слабо светилась мелкими звёздами.
Фёдор сел на лавочку. Пару минут назад ему хотелось дойти до бывшего сельского совета, но теперь всё изменилось. Никуда не хотелось идти. «Вот уросёха моя, – думал он горько, – от приезда к приезду всё одна да одна. Не топит хозяин теперь твою печку, чаю не греет, свету не жгёт, круглый год темно твоё окошко. А раньше-то и точило жужжало, рубанок стучал. Радио по “Маяку” пело песни разные, и весело тебе было, тепло с человеком-то. А теперь – тишина запустелая. А ведь как её строил! В окладное листву положил, чтоб на века хватило. За пятнадцать километров за листвой ездил. Топором кривым все стенки вгладь вытесал… Радостно было! Господи, да ладно ли я сделал-то, – винился он, – что уехал, до сих пор вот не знаю! Да ведь кому я здесь нужен-то по большому счёту, горю только! Нет у меня здесь никого, и нет дел никаких больше. Дом-от сгорел, да разве я и жил в доме-то после Лизы, и полмесяцу не прожил, в уросёху ушёл. А в музее чего? Каждый день при деле вроде. Да и Мироныч на старости ко мне прислонился… Поеду завтра. Фотографии возьму Лизины. Инструмент какой заберу – пилу, топорища – пропадёт он тут без меня…»
Долго сидел Фёдор, перебирал свои неуютные мысли. За спиной, перекатывая ветер, шелестела трава. Речной холод, поднимаясь снизу, студил потихоньку плечо. Тихо подошла к нему Лиза и села рядом. Тонкая прядка волос, отклонившись, коснулась его щеки, и он почти видел, как наяву, белые руки Лизы, лежащие на её коленях. Замер Фёдор, боясь пошевелиться. Разгорелась огнём щека. А когда открыл глаза, уж не было никого…
В их последний день, когда Лиза ещё была с ним, у него, как нарочно, разболелась спина, да так, что он еле бродил по избе, подволакивая ногу, и всё упрашивал Лизу, чтобы та никуда не ходила: «Далась тебе эта морошка! Танька и без тебя на болото сбегает! В другой раз сходите. Да я сам тебя свожу, вот поправлю только спину и свожу!»
– Тебе целую неделю прописали дома сидеть! – сердилась Лиза на его уговоры. – Кто велел брёвна одному катать? Люди-то на болото за день по два раза слетают, всю морошку вытаскают! И рохлую даже берут. Не хочу я, как дура, дома сидеть и тебя дожидаться.
– Да куда вы пойдёте-то, ты ведь и лесу не знаешь!
– На Волчий мыс пойдём! Не одна же пойду, а с Татьяной. Я уж обещалась ей. Чего так волнуешься? Меня расстраиваешь!
– Да не волнуюсь я, просто не хочу, чтоб ты ходила без меня.
– А я хоть сапожки свои обновлю! – засмеялась она, обнимая его за шею. – Новенькие, мяконькие! Зря, что ли, дарил? Ни у кого таких нет в деревне! – Лиза отскочила, притопнула каблучком. – Смотри, какие хорошенькие! По ноге! С баечкой! Танька увидит – обзавидуется! Ну чего ты? – говорила она, нежно прижимаясь к Фёдору. – Я же быстро обернусь. К обеду. Пообедаем – будем морошку чистить. Чего ты?
И Фёдор согласился, но всё равно потерянно смотрел, сидя на лавке, как Лиза весело скакала по кухне, собирая в котомку, что поесть в лесу. Наконец хлопнулась напротив – глаза смеются! – взяла его руки в свои и сказала: «Ну, я пошла?» Фёдор заглянул в её смеющиеся глаза, где, кроме счастья и нетерпеливого задора, не было ничего больше, недовольно дёрнул плечом: «Пойди!» Она тут же вскочила, чмокнула Фёдора в щёку и выпорхнула за дверь.
Он выбрался следом на крыльцо. Лизка была далеко. Он смотрел, не отрываясь, как она бежала до старого амбара, пересекая длинные утренние тени. Белый платочек то вспыхивал на солнышке, то гас. Добежав до амбара, Лиза остановилась, оглянулась и, увидев, что Фёдор всё ещё стоит на крыльце, весело помахала ему рукой и скрылась.
Сердце у Фёдора болезненно сжалось – он не любил отчего-то, когда Лиза уходила надолго. В доме тогда становилось тихо и пусто, и только работа, которую Фёдор сам себе назначал, заставляла время идти быстрее. В избе не сиделось – было душно. Солнце выжелтило весь перёд, и Фёдор ушёл в сарай вязать веники для бани, сел сбоку у дверей, чтобы видна была вся дорога, и принялся за дело. Руки привычно равняли ветки, обрывая снизу лишние листья, коротко перехватывали посредине, проверяя крепость и силу веника. Солнце поднималось выше, и небо выцветало на глазах. Мятая берёзовая листва пахла свежо и горько. Федор откладывал порой работу и, опираясь ноющей спиной на стену сарая, глядел обречённо в ту сторону, куда убежала Лиза.
Стрелка часов доползла тем временем до десяти и перевалила. Где-то скрипела телега и заливисто смеялась Марфа Ивановна. Фёдор поднялся, отряхнул с колен сор и листья, стал тюкать топориком, равняя концы у веников. «До мыса Волчьего недалеко, час туда да час обратно, часа два-три поберёт ягоду. Танька, что, лес знает. Там плутать негде! Чего волноваться-то!» – так думал Фёдор, продевая приготовленные лучинки сквозь веники, попарно вывешивая их на длинную жердину. Веники покачивались, как ручные весы. «Тридцать шесть! Нать ещё бы с десяток! Да Лизка догадается – нарежет, пойдёт с болота и нарежет!»
Фёдор вышел во двор, доковылял до калитки и стал смотреть на пустую дорогу. Тихо и безмятежно было кругом. Белые облачка неподвижно висели в спокойном и тёплом небе. Серая птичка выпорхнула из кустов, пискнула и тут же нырнула в малину. Из-под горы упруго задувал ветер, мягко толкая в спину, и приносил запах реки и распаренной на солнце ивы.
Фёдор добрёл до сарая, вытащил рассохшиеся топоры, подбил клинья и замочил их в ушате, потом сел отбивать косы. «Лизка бы увидала, заругалась: “Чего опять ходишь, лежать бы надо!”» Фёдор взглянул на часы – стрелка добралась до двенадцати.
Лиза в обед не пришла, и даже после трёх её не было. Обеспокоенный, Фёдор выбрался к придорожному амбару, не зная, что делать: идти ли под гору встречать Лизку или подождать ещё немного. «Подожду!» – решился он и присел неловко на амбарный приступок и сидел так с полчаса, наверно, пока не подошёл Павел.
– Чего, Федя, сидишь? Лизку, поди, заждался?
– Ну! За морошкой убрела, обещала к обеду прийти, и всё нет никакой! – сердясь, отвечал Фёдор.
– Она у тебя одна пошла или с кем?
– Да с Танькой она пошла, так-то чего волноваться!
– Да ты что! С какой Танькой? Таньку свекровь не отпустила – она у коновязи сено гребёт!
– Как не отпустила? Она уже с утра к Таньке и ушла! – вскочил изумлённый Фёдор.
– А вот так, не отпустила! Она у тебя куда хотела идти?
– К мысу Волчьему, а чего?
– Да ничего, Федя, только мужики её у Тониной рады издалека видали да подивились ещё, одна идёт – не одна? Куда это Федька её отпустил?
– Паш! У тебя мотоцикл на ходу? – взволнованно перебил Фёдор. – Съездим к Татьяне, а? Невмоготу мне больше чего-то ждать!
Минут через пять они мчались по дороге, поднимая пыль. Пустая коляска тряслась и подпрыгивала. Фёдор нетерпеливо выглядывал из-за плеча Павла. Татьяна жила в самом конце деревни и, слава богу, была уже дома, на улице.
– Что, Феденька, Лизку потерял? – засмеялась она беззаботно с крыльца. – Соскучился? – Но, увидев, с каким лицом подходил Фёдор, осеклась тут же. – Да ты, Федька, чего? Совсем, что ли? Да куда она денется, вот дурной!
– Куда она, Таня, пошла? – спросил за Фёдора Павел.
– Хотела на Волчий мыс, да свекровь моя только сказала, что там всё выброжено, так она за Крестики пошла!
– За Крестики? Да как вы её отпустили? Там же водит! – закричал, бледнея, Фёдор. – Ты что, не понимаешь?
– Чего там водит? – крикнула Татьяна. – Коли о тропу держаться, ничего не водит! А солнце в небе на что? Ты думаешь, мы её не отговаривали? А она: «Меня Феденька по солнушку учил ходить, не заблужусь я!» Вот и пошла. Разве переубедишь – она же, как коза, упрямая! Морошки захотела!
– Что же делать? – спросил растерянно Фёдор.
– Стоп! – сказал Павел. – Ты раньше времени не паникуй! Лизка, может, сейчас сама тебя ищет! Пропал! Приставку не поставил! Будет тебе на орехи! Сейчас домой едем, а если что, к Крестикам. Тань, ты бы с нами съездила? Тропку бы вашу показала, свекровину, – там, у Крестиков, тропок-то, сама знаешь, до едрени фени!
Татьяна быстро взглянула на Фёдора и сказала, соглашаясь:
– Поедемте! Чёй-то и мне неспокойно стало! Я только за платком сбегаю да записочку напишу – у меня все до речки ушли!
Но Лизы дома не было. И не встретилась она по дороге. У Крестиков Павел поминутно сигналил, но лес молчал.
– Хватит! Давай на болото выйдем! Чего так стоять! – сказал Фёдор, пряча глаза. – Там посмотрим. Следы, может, есть?
– Да какие там следы? – возразил Павел. – Разве угадаешь, её – не её?
– У ней сапоги новые, я след сразу узнаю, Паша.
Татьяна осталась у мотоцикла – вдруг Лиза объявится, а они по глубокой выбитой тропинке выбрались на болото. Оно было пустым и тревожным. Нигде не маячил никакой белый платочек.
– Лиза! – закричал тогда Фёдор. – Лиза-а!
Павел преломил захваченное с собой ружьё, щёлкнул и выстрелил два раза. «Бах! Бах!» – раскатилось грохотом по небу. А когда смолкло, никто не отозвался.
– Пойдём до островка, оттуда всё болото видно, а то здесь справа стена да слева стена, – попросил Фёдор.
Но и с маленького негостеприимного островка, заросшего невысокими деревцами, они не увидели Лизы. Всё необъятное пространство, состоящее из рыжих кочек, редких сосенок и выцветшей травы, было безжизненно и молчаливо. В вечереющем небе, в наливающейся синеве, безучастно светило жёлтое солнце. И сколько ни вглядывался в даль Фёдор, всё было напрасно…
– Лиза! Лиза! – кричали они.
– Бах! Бах! – гремело ружьё.
– Господи! Да где же она? – Фёдор, опираясь на Павла, с трудом сел на вывороченную кокору. Спина от тяжёлой ходьбы совсем онемела и была теперь как чужая.
– Паша! Где она может быть? – он поднял на Павла беспомощные глаза, не в силах больше прятать отчаянье и страх. – Где она ходит?
– Пойдём домой, Федя! Может, Лиза с другого конца домой пришла. Чего так изводиться!
– А вдруг не пришла?
– Ну если даже не пришла, так ведь не пропадёт! Найдётся! Где здесь блудить-то, сам подумай, Федя! За болотом дорога тянется, слева ЛЭП, справа река наша заворачивает. Выйдет куда-нибудь! Ночи светлые, тёплые. Выйдет! Ягод полно. По солнышку и выйдет, коли не вышла уже!
– Так старухи говорят – водит здесь!
– Нам только старух и слушать сейчас! Сами не знают, что болтают! Идём домой! Если нет Лизы, деревню поднимем. Всё хорошо будет! – Павел обнял Фёдора за плечи. – Вот увидишь, всё хорошо будет!
Лизу искали четыре дня. Весть о её пропаже мгновенно облетела околки и окрестные деревни и обросла разными слухами и толками. На розыски поднялись все, даже из района приехали, по многу раз прочёсывали болото и лес, стреляли из ружей, проверили все известные охотничьи избушки и заброшенные чищенины. Всё было впустую. Фёдор осунулся и почернел. Его силком увозили из леса – он не хотел возвращаться домой. На четвёртый день Марфа Ивановна насильно пихнула ему в руки стакан водки и приказала:
– Пей! Легче сердцу станет! – и повернулась к Павлу. – Чего глядишь, как отеть, пей с ним! И я с вами выпью. Бабам, Феденька, легче бывает: они выплачутся, выговорятся! Ты бы, Феденька, поплакал. Это ведь не стыдно, Феденька, поплакать-то. Поплачь, дорогой!
– Не поможешь слезами-то, – глухо откликнулся Фёдор и опрокинул стакан водки. Марфа Ивановна о чём-то ещё говорила, дотрагиваясь до него сердобольной рукой, да Фёдор её не слышал. А как кончилась водка, оттолкнулся от стола и поднялся, шатаясь: «Домой пойду, устал, поспать надо».
Белые ночи уже оборачивались тихими сумерками. Первые редкие звёзды и здесь и там прокалывали сырое небо. Фёдор остановился перед своим тёмным, будто нежилым, домом. Тягостно было у него на душе, и он долго не решался войти. Наконец поднялся тяжело по лестнице и вошёл в избу. Тихо и пусто было в избе, и всё казалось без Лизы чужим и незнакомым. Он сел на кровать. Смятое Лизино платье так и лежало с того утра перед ним на подушке. «Лизонька, – задыхаясь, промолвил он и повалился лицом на платье, прижимая его к губам и к груди, – Лизонька!»
И старая печь, и стол, и белеющее холодным светом окно, буфет с тусклыми чашками и горкой блюдец, этажерка, шкаф, стена, потолок – всё, что было вокруг, глядело на него из глубины, слева, справа, сверху, снизу, из всех углов родной избы осуждающе, мрачно и осиротело…
Он очнулся от звука, будто скрипнула половица, будто кто-то прошёл рядом и мимо. Он открыл глаза и вздёрнулся от испуга: у окна вполоборота тихо стояла Лиза и молча смотрела на него. Фёдор хотел потянуться к ней, но страшная тяжесть сковала руки и ноги, спеленала так, что и дышать невмоготу было.
– Что же ты, Феденька, так и посуду не помыл? Присохла же вся, – укоризненно покачала головой Лиза, а потом тихо подошла к нему и села в ногах.
– Ли-за, – с трудом выдохнул Фёдор и, превозмогая боль, потянулся неживой рукой к её лицу.
– Феденька мой! – вскрикнула Лиза и вдруг повалилась на него, обнимая дрожащими руками. – Феденька!
Он обнял её. Волосы Лизы были сырыми и пахли настывшей травой. Острые лопатки торчали сквозь платье. Холодные губы коснулись его лица.
– Феденька, меня из-за сапожек убили!
Близко-близко он увидел её раненые глаза и закричал: «А-а!» – и очнулся снова.
Лизы не было. Серый дождик катился струйками с крыши. Из тёмных сеней в полуоткрытую дверь несло сквозняком. И сердце мало не выпрыгивало у него из груди. Фёдор сел, сутулясь, и долго смотрел в пол. Рубашка на груди была сырой – он, наверно, плакал во сне. Но руки, обнимавшие только что Лизу, всё ещё помнили и чувствовали её.
– Лиза не придёт, – сказал он наутро Марфе Ивановне. – Я во сне её видел – она мне всё рассказала.
– Что ты, Феденька? – всхлипнула Марфа Ивановна. – Что ты? Ведь нельзя так, голубанушко! Нельзя снам верить. Нельзя, слышишь?
– Убили мою Лизоньку, Марфушка! Убили! Она мне сама об этом сказала. Сама.
Ещё два дня искали Лизу, а потом перестали. На том болотном островке, на самой маковке, Фёдор с Павлом, как ни ругался председатель сельского совета, обвиняя в суеверии, поставили крест, да он и стоял там когда-то, ещё при дедах, – место-то было нечистое: водило.
– Крест-от поставишь как, так скажи, – поучала Марфа Ивановна перед дорогой. – «Лиза, не ходи ко мне больше, не надо!» Скажешь ли?
– Ну, – обещал Фёдор, но не сдержал слова. Сели они с Павлом на кокору, выпили бутылку водки, помянули Лизу. С того дня Фёдор боле не бывал на болоте и в лес не больно-то стал ходок. Из дома переселился он в уросёху, да и стал напостоянно в ней жить. Не жилося ему в доме – всё напоминало там Лизу и мучило только.
…Прозябла совсем спина у Фёдора, поднялся он с лавки и зашагал по угору до своей уросёхи. Тусклый утренний свет уже заполнял во всю широнь проснувшуюся реку. Из тумана лезли кусты, и длинные лодки на красном камешнике, и сосны, заселившие потихоньку неухоженные склоны. От деревни тянуло дымом – какой-то раностав затопил уже печи. Деревня зажила, зашевелилась. «Была бы могилка, – думал Фёдор, – было бы куда сходить… Почто же не удержал я Лизу тогда, почто же отпустил-то? Ведь мог же, мог не отпускать…»
У дома встретил Павел:
– Что, на лавочку свою ходил?
– Ходил.
– Тебе что, дня мало? Пошли чай пить. Ивановна вся о тебе прибеспокоилась: куды пропал? А я смеюсь – по девкам ушёл!
– Да где девки-то, Паша? Были, да вышли все.
Утренние сборы до машины были недолги – нищему собраться, что ремешком подпоясаться. После чая Фёдор едва успел добежать до уросёхи, покидать в заплечный мешок кой-какой инструмент, а уж уазик сигналил нервно и нетерпеливо, а Зиночка кричала от ворот:
– Дядя Федор, давайте скорей, у меня на работу опаздывают!
– Подождёт твоя работа! – ворчала на Зиночку Марфа Ивановна. – Чего так рано сорвались? Человек из дома уезжает! Федя, Федя! Вот пирожки возьми, тут варенья банка, сметанка, груздочки – ничего, что прошлогодние, разберёшься сам! Водичкой ополоснёшь, – и обняла его крепко, расцеловала. – Приезжай, Феденька! Паша, чего стоишь? Ну?
Фёдор обнял Павла:
– Ну, давай, приезжай в гости, Паша! Давно ведь у меня в музее-то не был! – и, неловко подбирая к груди надаренные гостинцы, полез в кабину.
– Ой, дядя Федя, месяц есть будешь! – засмеялась Зиночка, отодвигаясь по сиденью. – Марфа Ивановна, дядя Паша, до свиданья! – И тесно перегибаясь через Фёдора, замахала рукой.
Уазик дёрнулся, и они полетели. Фёдор хотел ещё раз посмотреть на свой мостовик, на ручей, но опоздал – уазик, натужно рыча, уже влез на гору и затрясся, переваливаясь по старому полю.
Когда понеслись по дороге и мелкие камешки быстро и метко защёлкали по днищу машины, Фёдор наконец прислонился окосицей к холодному стеклу и стал смотреть на проносившиеся мимо сосны и ели.
Он вспоминал Марфу Ивановну, вспоминал Павла, и от этих сердечных воспоминаний было светло и грустно. Альбом с фотографиями Лизы он прижимал к груди, ему казалось, от альбома шло какое-то странное тепло, и он представлял, как вденет фотографию Лизы в приготовленную рамочку, как поставит её на стол или прикрепит на стену. Он думал о Мироныче, который, верно, его потерял, о музее, о своей комнатейке и был рад, что всё-таки сподобился и съездил в родную деревню.
Музейные дни по возвращении потекли, как всегда, неспешно и привычно, сложенные из множества дел: старых, старательно выполняемых изо дня в день, и новых, неожиданно нагрянувших и обновивших его быт. Фотографию Лизы Фёдор поставил на стол и теперь, всякий раз забегая в свой угол под лестницей, неизменно встречался с её весёлыми и беззаботными глазами, с её радостной улыбкой на лице, и одиночество, мучившее его, куда-то отступало, пряталось до поры до времени, быть может, в самую дальнюю и глухую комнату малообжитого музея. И он не понимал, почему же раньше не привёз он фотографии Лизы, чего ждал и чего боялся.