– Ну, а Шведову с его запросами я могу предложить вот это. – Данила посмотрел в направлении, указанном большим пальцем приподнятой левой руки профессора. Вектор уходил высоко за-над большой фаллический накрахмаленный белый колпак, стоявший на голове Анатолия Петровича Каверина.
Взгляд Дани остановился на самом верху огромной областной карты-схемы, висевшей на стене за спиной так и не повернувшегося к ней лицом главного анестезиолога области, который вслепую, но точно показывал будущие места работы новым интернам, поочередно тыча разными пальцами разных рук за свои плечи.
Крайний северный N-ский район области пересекался жирной линией Полярного круга.
Мелкие точки населенных пунктов были редки и считаемы на пальцах.
Крупных кружочков не было вообще.
– И романтики, и практического опыта наш Данила Борисович там сполна получит, – явно о чем-то не договаривая, отхмыкнул Анатолий Петрович.
В восемьдесят восьмом – когда дышать, как перед смертью, стало полегче, а в состоянии Советского Союза проявились четкие признаки тяжелой некурабельной полиорганной недостаточности и прогноз для его, Союза, выздоровления представлялся крайне неблагоприятным – Даня захотел успеть по максимуму отхватить свою частичку практического и теоретического медицинского наследства, уходящего в мир иной, но еще подающего признаки жизни, государства.
«N-ский, дык, N-ский. Лесов, озер, речек, судя по карте, полно. Нарыбачусь-наохочусь. А буду единственным анестезиологом на весь район – так еще и лучше. Никто над душой стоять не будет. Хозяин – барин. Да и Левку туда же педиатром с Дашкой отправляют. Не соскучимся…»
Данила, стоя нынче с талончиками в очереди, вспоминая десятимесячной давности собрание по распределению будущих специалистов по районам, как и тогда в профессорском кабинете, привычным движением закручивает между пальцами в тонкий жгутик жесткую рыжую бородку.
Сегодня, по пути в общежитие, после сдачи выпускного для интернов экзамена и получения долгожданных «корочек» анестезиолога-реаниматолога, Данька выполняет общественное поручение – отоваривает все оставшиеся талоны на водку.
Свои. Людкины – жены своей, педиатрицы, вчерашней однокурсницы. Левкины да Дашкины – первогодной семьи первогодного педиатра с медсестрой, распределенных в тот же N-ский район. И еще талончики нескольких отзеленевших и уже начавших профессионально созревать трех анестезиологов, двух хирургинь и даже одного патологоанатома.
Много талончиков у Данилы. Берет десяток поллитровок. Пять литров. Должно хватить на всех.
Три оставшихся талона Даня продает алкашам у магазина. На вырученное, не особо выбирая из того немногого, что есть в магазине, покупает продуктов.
Все, что можно было – и талоны, и деньги, – оприходовал.
«Последний раз вместе все гуляем. По городкам да селам разъедемся – когда еще увидимся?» – срезая путь, через придорожные кусты пробираясь к дому, Данила носом глубоко втягивает черемуховый дым, меняет в руках значительно разные по весу – один тяжелый с тарой, другой легкий с кульками – пакеты и мурлычет недавно переделанную Кукинскую «За туманом»:
«Понимаешь, это важно, очень важно,
От интерновских избавиться оков –
Превратиться из испуганных в отважных
Всемогущих поселковых докторов.
И пусть твердят друзья-подруги,
Что там серость и невзгоды,
Что там смыслом жизни станет лишь еда –
Все равно туда уедем на три года,
На четыре, а быть может навсегда…»
Общежитие для интернов – на пятом этаже психоневрологического диспансера.
Общага в диспансере – с отдельным, для проживающих в ней, боковым, исключающим для интернов и пациентов взаимное тревоженье, входом.
Прошлой осенью очередной этап распределенных в область докторов из Питерского медицинского заселялся сюда несколько смущенно – не помешает ли такое соседство их учебе?
Уже через неделю поступила первая жалоба. Не от интернов. От главного врача диспансера. На сумасшедшие гогот, топот, музыку и крики над головами замученных жизнью пациентов, пришедших и привезенных в старое, уже серое, но белое в прошедшей молодости здание в поисках потерянных веры, надежды и любви.
До черной лестницы на пятый, уже родной, этаж – коридор на первом, освещенный из открытых дверей подсобных помещений.
– Здрасьть, Марь Ванна! – Это – вахтерше, в двух парах очков перебирающей гречневую крупу. Это – мимо первой двери.
– Ната-а-аль Сергеевна! Ну, не на-а-адо! Сегодня – все будет нормалек! – Это – коменданту, вздрогнувшей и напрягшейся на звяк в оттянувшей до предела правую Данину руку ноше. Это – мимо второй двери.
– Люськ, Таньк, я – за вами! Пять сек! Успею – спинку потру! – Это уже симпатичной в халатиках девчачьей очереди в душевую. Это – мимо третей двери.
Четыре лестничных пролета вверх не прерывая дыхания, и – дверь в самую большую пятиместную несемейную комнату. Пинком.
– Доброго здоровьица, коллеги!
«Третия висна. На Епифана.
Денница нонце аки юшка багряна. Аки от пожара сполохи в оконцы с утрица влители.
Всё в избитцы моёй рази алым пыхнуло. В душоньки токмо теминь горемышну ни освятило.
Цитвёртый гот скори пойдёть аки я тутыньки.
Третьиводни на Николу до мамки ходил. С Паски у иё нибыл.
А мамки то больши нетути.
На обшшай их с отцом фотохрафии ярмоноцьной лента цёрна.
Во дому околитьё. Тиноты кругом. Воском пахнит.
Помирла мамка.
Рёву дал. Ох и поривел я. Аки убяжал таки нирявел. Бородень с усьнёй ужо кудритце. А сиравно заривел.
В мамкином рундуке што в синике усё кумельком. Да полупусто. Надоте думати энто бабки сосидцки усё вышишкали.
Нашол в ём стары бумашки всяки. Да титратки школьны. Свои да Дуськи бобы. Да обшшу нашу книшку асбуку.
Да титратку мамкину в кою она писни нишших с паперти писывала.
И ишшо какуто стару книшку. Толсту да цёрну. Да нипонятки красным исписану.
Много цистова миста в их.
Карындаш взял малинькой. Ишшо один новый карындаш во комоде нашол. Бирець буду. Балакать тапериця совсим нискем. Попишу хоти.
А давно ни писал. Но вроди низабыл аки делаётце энто. Хоти всиво дыва класа в нацяльном уцилишше Русинском ужо многонько готков аки концил.
По дому порыскал. Цё надоть тяжолоё и нитяжолоё тожи взял.
Шубинки тама. Да лошку оловяну. Да пару латок. Да чипелу с цюгунком из пецьки. Да стрикозки мамкины с нитками под глядильцем. Да и само глядильце. Сольцу остамшусё. Да с круп разных цявото. Ишшо струмент койкакой. Да гуню стару.
Много цяво взял. Пригодитце.
Ели долыбал аки тилок опоёный со всим энтим до дому свово лисново.
Да вкучу от устали пал.
А Николу то я с киота снял. И тожи взял.
Пусь бабки сосидцки помучатце куды он дился.
Обо мни то нидогодатце.
Они ш думають сгинул я взатоши».
– Доброго здоровьица, коллеги!
…Минут тридцать назад, выгрузившись на перрон с женой и дочкой, с несколькими чемоданами и двумя велосипедами, Данила в первый раз воспользовался своим служебным положением. Позвонил на «скорую». Представился. Сказал где, с кем и с чем он. И закурил.
В третий раз стряхивая пепел, Шведов услышал сирену.
Грязно-зеленый уазик вырулил прямо на перрон. Резко затормозил в полуметре от помахавшего ему рукой Данилы. И открыл левую дверцу.
Уазик не был паровозиком из Ромашково. Водитель в уазике был.
– Здорово, доктор! Василий я, – протянул руку.
– Здрасьте. – Даня взял руку. – Данила. Борисыч. Это – Людмила. Николаевна. А это – Анна.
– Даниловна? – гоготнул.
Василию – лет сорок пять. Выцветшему «ВАСЯ» на костяшках волосатого кулака – лет тридцать. Тельняшке, надетой прямо на голую душу, – лет двадцать. Погасшей беломорине в зубах – полчаса, не меньше.
– Велики твои, Даня, тебе здеся без надобности. Я тебя сам куды угодно доставлять буду. Щас московский с севера подойдет. Может, загоним твои тачки проводникам? Водяры себе в поезде возьмешь. На привальную. В нашем-то лабазе, в «Красной Шапочке», уже неделю голяк. Только талоны разглаживаем да разглядываем. А, Данила? Борисыч, гы, – опять гоготнул.
Не переставая устраивать в салоне складные велосипеды, Данила посмеивается. Захлопнул задние дверцы. Достал сигареты:
– Дай-ка от твоей прикурю. Пока ты не съел ее.
Василий тоже смеется. Сработаются.
Едут по центральной улице. Не Ленина, как ни странно. Советской. В начале ее – вокзал. В конце – больница. По середине – короткая добровольная экскурсия Василия.
– Во-на она, Данила! Во-на! Гляди! Вишь?! С красной крышей! Вишь?! Это и есть наша «Красная Шапочка». Закрыта, бля, опять… – Беломорина в зубах зло зашевелилась.
Промелькнувший на другой стороне улицы перед райкомом Владимир Ильич в зимней шапке и полушубке тоже указал Даниле легкий верный путь своей тяжелой каменной десницей. К Красной Шапочке.
Экскурсия закончилась.
Остановились во дворе одноэтажного буквой «пэ» строения – старого огромного деревянного домины, на бóльшую свою половину пустующего после переезда из него больницы в новое, рядом построенное для нее, кирпичное трехэтажное здание. В малой части бывшего стационара, с одной его стороны, ныне размещался пищеблок. А в нескольких слегка подремонтированных и подоблагороженных освобожденных от всего палатах с другой – комнаты для молодых специалистов, обще-жите.
Левка и Дашка Дьяковы, отказавшись от отпуска после интернатуры, приехали сюда месяцем раньше. Знают о приезде коллег. Ждут их сегодня. Усмехаются, многое предвкушая.
Ну, вот наконец-то Шведовы и прибыли.
– Доброго здоровьица, коллеги! – Это Данила, раскрыв не запертую, а впрочем, и без замка, дверь.
– П-привет, – наконец-то съикнула, онемевшая с момента выхода на перрон, Людмила, боясь глядеть по сторонам огромной раскрывшейся сразу за входом с улицы кухни – с наполовину синими стенами, с облупившейся штукатуркой на потолке, со старыми чугунными плитами, проржавевшими титанами, огромными щелями в обшарпанном полу и многочисленными мышеловками по углам.
По сторонам Люда смотреть пока боится, но боковое зрение все равно приводит в трепет ее, будущую не единственную хозяйку коммунальной усадьбы.
Пятилетняя Анька в восторгах от пространств и свобод сразу же рванула по бывшему больничному коридору, забегая в пустые, никому не нужные палаты, понимая, что не только у нее, но и у каждой ее куклы теперь будут в этом тереме свои отдельные покои.
Лева встал из-за кухонного стола. Обнялись. Оставшиеся за столом широко улыбаются – жена его Дарья и, тут же представленные ею, Светлана с Еленой. Провизор и заведующая центральной районной аптекой. Молодые специалисты. Фармацевты. С Кавказа. Тут же проживающие.
Кофе продолжают пить уже вшестером. Отдаленные Анькины радостные взвизги – не в счет.
Данила с Людкой внимательно слушают Дьякова. Вопросов у них много. Даньку ответы радуют. Жену его – настораживают.
Лева засядет в поликлинике, на приеме. Детское отделение – на Людмилу. Два педиатра на район. Справятся.
А для Данилы – вся больница. И все другие больнички в округе. И амбулатории. И все населенные пункты района, которые без оных. То есть, все тяжелые больные и в них, и рядом с ними оказавшиеся – его клиенты. Двести километров с востока на запад. И сто пятьдесят с юга на север.
Данька присоединяется к Анькиному боевому кличу. От восторга. От пространств и свобод.
Улыбки у Людмилы не получается.
Перестав слышать Аньку, Даня встает из-за стола. Миновав коротенький отрезок жилого сектора, свернув в длинный широкий коридор, хрустя многочисленным мусором и битым стеклом, вспоминая «Сталкера», проходит вместе с эхом до его противоположного конца.
Дверь с табличкой «Смотровая» открыта. Перед ржавым перекошенным гинекологическим креслом стоит дочка. Смотрит на сооружение, склонив головку. Посасывает пальчик.
– Палец изо рта убери. – Данила смущен.
– Папа, это что? – уже не боится непонятного, пытается влезть.
– Старый космический корабль. – Даня тянет за руку Аньку, выводя из кабинета.
– Как в «Девочке с Луны»? – не желая уходить, не отводя взгляд, вывернула назад до предела шею.
– Угу. – Надо будет забить эту дверь.
В кухне на Данькином месте – Василий. Прихлебывая, попивает кофе. Люда роется в сумке. Достает фонендоскоп.
– Сама напросилась, – объясняет, ухмыляясь Левка.
– Там, Борисыч, и для тебя клиент есть. – Василий добавляет еще сахару в кофе, доливает кипяточку – крепкий.
Приемный покой в пятидесяти метрах от общежития. Доставив больных, фельдшер сразу же отправила водителя за врачами к ним домой. Левка хотел сам пойти – Людмила только приехала, устала, маленькая дочка, вещи, хозяйкины суеты – но Людка не удержалась.
«Скорая» привезла двоих. Пацана «непонятного» да алкаша с отравлением. Одновременно с двух вызовов.
Вот, Данечка, и началось.
Люся пошла к своему, Данила – к своему. Левка не усидел. Отправился за ними.
На станцию прошедшей ночью прибыл вагон со спиртным. И в одиннадцать «Красная Шапочка» наконец-то открылась. С двух концов улицы Советской по указанному Ильичом направлению, кивая радостно вождю, к винной лавке начал стекаться народ. На какое-то время очередь стала единственным живым местом в поселке. Радостный гул при открытии дверей магазина через несколько секунд сменился гулом разочарования. Что-то видно напутали поставщики. Вагон прибыл не с водкой. Вагон прибыл с шампанским. Очередь, тем не менее, не поредела. Талоны нужно было отоваривать. Шампанское скоро закончилось. «Красная Шапочка» закрылась. Часть очереди пропала. А другая ее часть преобразилась на выходе. В эскадрон гусар летучих. Мучимые месячной жаждой мужики и редкие их боевые подруги устроили бивак прямо на пустыре за «Красной Шапочкой». Но выданных им по две бутылки на рыло хватило, увы, только на разгон. Самые отчаянные с шашками наголо бросились на штурм близстоящего хозяйственного магазина.
Флаконы со стеклоочистителем были сметены с полок…
К первому из гусар и подходит сейчас Данила. После пары легких оплеух заставляет его выпить банку воды из-под крана. Два пальца своих (без резиновой перчатки, тоже по-гусарски) – в малозубый рот его. За сопротивление – еще пара символических пощечин.
И вот оно – пошло. И шампанское. И стеклоочиститель. И плавленый сырок. И так и недоудовлетворенное его месячное желание.
Полегчало, родимому. Угомонился. Дальше – по списку. Палата. Желудочный зонд. Вена. Капалка.
Только с анестезисткой Тоней (вот и познакомились) наладили все – снова зовут в «приемный». Однополчане первого гусара с передовой прибыли. Четверо друга-нов его. После химической атаки.
Через час пальцы на правой руке Данилы посинели. На них отпечатались чужие зубы.
Сидит Даня в ординаторской. Пишет истории.
Заходят Левка с Людмилой. Озабочены тем самым, поступившим час назад и все еще «непонятным», пятилетним мальчишкой.
– Пунктануть бы его, Дань, надо. Не лихорадит. И вроде явных менингиальных нет. И судорог не было. А вялый какой-то. И периодически возбуждается. И не адекватен вроде. Бормочет что-то. Может все-таки менингит? Или энцефалит.
– Может таблеток каких наглотался?
– Да нет. Бабка божится, что ни к чему такому он и близко не подходил.
– А почему бабка? Родители-то где?
– Да, не знаем. Дома они вроде.
Мальчишка Даниле тоже не понравился. И правда, неясный. То засыпает. То вдруг вскакивает, пытается пойти куда-то. Характерное для отека мозга поведение. Надо пунктировать. Зафиксировали. Обработались. Обезболили. Поехали…
Все нормально. Светленький такой ликвор. Чистенький. Не частыми капельками.
– Левк, ты уже выпил что ли? – Даня заклеивает пластырем место вкола на пояснице.
– Ты че, Дань?! Сейчас все закончим – вот тогда, да. Обязательно. И со всеми вместе. – Лев подобиделся.
Обостренное после работы с гусарами обоняние не дает Даниле покою. Не от Людки же пахнет.
Наклоняется над мальчишкой. Втягивает носом перед самым лицом его:
– Ребята, он же пьяный! Ну-ка, пошли к бабке! – Борисыч зол. На мужиков сегодняшних – нисколечко. За пацана на пока не известно на кого – очень.
Бабусю раскололи в два счета. Опять это шампанское. Родители дома. В стельку. Отоварили разом все свои талоны и талоны всех своих многочисленных стареньких не ходящих в магазин родственниц и родственников. В две хари это все влили потом. Что-то даже осталось. Эту сладенькую «газировочку» и допивал потом сынуля их. Много ли пятилетнему надо. Да еще и непоеному, не кормленному со вчерашнего вечера.
– Данила Борисыч! – Это уже Тоня, сюда, в детское отделение, звонит. – Они все ушли!
С детского – опять к себе, в хирургию.
Общая, специально под них, под отравленцев, освобожденная от других больных палата – пуста. Все пятеро гусаров сбежали на фронт. Через окно. Прямо в ночь. Догонять своих. Среди сбежавшей пятерки, вероятно, был офицер, который ими командовал. Койки аккуратно заправлены. Подушки взбиты и поставлены одним ушком вверх. Утки пусты и намыты. На тумбочке у каждой кровати – ровненько так, параллельненько, – по три «червячка». По одному толстому и длинному, по одному тонкому и короткому, и по одному разному. Зонд желудочный. Внутривенный катетер. И катетер мочевой.
«Еще коробки конфет с открыткой не хватает на столе» – это уже Даня додумывает.
Стоят они с Тоней на пороге палаты. Смотрят перед собой.
Посмотрели.
С внутрипалатной картины свои взгляды перевели за широкое бесшторное окно.
Ночи белые здесь – белые до начала августа. А к середине августа уже не белые. И не темные. А алые. Такие же алые, как тот свет у Данькиного отца в ванне, когда он там фотки свои под красным фонарем делал.
Фотки отец уже давно не делает. Болеет. Плохо болеет.
А лес за поселком низкий такой, северный. Отсюда, со второго этажа, до самого горизонта весь виден. Черный. С багровой каймой по верхушкам елей. А сам живой. И не болеет.
Приобнимает Данила Тоню за плечи. Замирает на секунду.
Худенькие плечики, теплые.
Разворачивает осторожно Антонину к выходу. Подталкивает тихонько.
– Иди, Тонь, домой. Хватит на сегодня. Поработали.
– И вам, Данила Борисович, не прилечь. – Это уж, как водится. Такая дежурная приговорка, суеверная, есть у их реанимационной службы.
Дежурная-то она дежурная. Да как-то не по дежурному ее Антонина произносит. С горечью, что ли.
Данила трет потеплевшие ладони. Хрустит пальцами. Хлопает по карманам халата, ища спички.
«Третиё лито. На Тихона.
Сонце ужо тиши с Тихона идёть. И кукушки с соловьям угомонилисё.
Вроди и давно я один эводи. А таки тошнёхонько ишшо нибыло.
Ране всёштакы хоти разоцик другой в мисяц да отимнал до мамки.
Она ажно привыкати к моим приходам стала. Николу мине подносила. Хихикала.
А то ране аки увидить миня всё за имя за Николой биш прячитце. Выставить Николу пирид собой аки шшит. Да ногам в батиных катанках затопаёть.
Гот поди на миня топотала. Покуды ни привыкла.
Ноцям дел по хозявству много нинаделаш. Да и сгузывал попирву я шибко то шумить. Но цивонибутё по дому всигда ёй пособлял.
Встрицяла миня мамка затимно. Сидела с Николой в уголоцьке. Сухарь жубряла. На миня глядела. Да так на лавке опосля и закимарить. В батин азям завирнувшисё.
Свихнута мамка моя стала. Аки батю забили.
Вроди и биз ума. А в горнице у иё завсигда цистинько было.
И пецьку топила. И каку никаку похлёбку сибе варганила. Из сирдобольных сосицких подношений.
Госпоть аки обиригал иё. Всё нинужиноё из памяти ёйной поскомкал. Да и выкинул. А то биз цяво нипрожити оставил. И бутты говорить ёй. Живи говорить покойно Настасенька. Люблю я тибя бажинную. Низабываю.
А я опосля дилов тихоницько до сполохов пирвых сидел на пецьке. Мамке ли сибе ли про жисть свою шопотом сказывал.
Потом брал цивонибути кажный раз по нимногу. Из подизбицы. Из дровеника. Из ямы. Цё батинова осталосё.
А много цяво осталосё. Мамки совсим нинужиново. А мине нонце оцень дажи нужиново.
И уходил цуть задиннице.
Тапериця вота токмо с самим собою на бумашки калякаю».
Данила хрустит пальцами. Хлопает по карманам халата, ища спички.
Восьмой час утра. Скоро пятиминутка у главного. Большого смысла и даже маленького желания пройти двадцать метров от крыльца больницы до дома уже нет.
Три операции за ночь. Ничего особенного. Аппендюк, внематочная да репозиция.
Ничего-то ничего. Да поспать не пришлось.
Да и ладно. Привыкать надо – то пусто, то густо. От коллег сочувствия все равно не дождешься. Даже от Левки. Даже от Людки. Неделю ведь до этой ночи Данька болтался без работы по ординаторским. Даже уже в гараже у Василия отсиживался, дабы на зависть и на негативные посылы в свой адрес не искушать зарывшихся в историях и эпикризах замученных однообразными ежедневными обязанностями немногочисленных стационарных докторов – пару терапевтов, хирурга, гинеколога, ну, и педиатров своих, естественно.
Ничего. Ни-че-го! Все еще будет! И зависть их уже другой станет. И сочувствие появится искреннее.
Данила еще «зелен». Три года медбратом в одной реанимации, потом еще пару лет в субординатуре и интернатуре – в двух других. И все.
Но этого уже хватило, чтобы точно, бессомнительно, однозначно для себя определить – ЧТО такое, выбранная им специальность.
«Хорошая у меня специальность», – скосив глаза к носу, Даня следит за тоненькой медленно выпускаемой им струйкой дыма.
Докурив, Шведов все-таки шагнул к дому.
Левка полуголый плещется под единственным на кухне холодным краном.
Анька загребает по полной ложке каши. Поднимает высоко над тарелкой. Медленно вываливает обратно.
Дашка со смены ночной еще не пришла – постовая медсестра она, на хирургии.
Светка с Ленкой дрыхнут. Аптека – не больница, только с десяти открывается.
– Кофе будешь? – Людмила не отворачивается от плиты – левой рукой стережет турку, правой оберегает ее от не на шутку разбрызгавшегося и фыркающего Левки.
– И че ты там наработал? – Лева обтирается, щурится на Даньку, пытаясь разглядеть выражение его лица, – близорук, очки еще не надел.
– Да, так. Мелочовка. Крупняк нынче мимо прошел.
– Да, брось ты! Какой тут крупняк! Так на фимозах да абортах и отбарабанишь все три года! – Сам ведь не верит, а говорит.
– Злой ты Левка, сегодня. Злой, – Данила бросает халат на спинку стула, подходит к освободившейся раковине, моет руки.
Люда разливает мужчинам кофе. Аньку выводит из-за стола. Идут собираться в садик.
– Кашу ее доешь. – На ходу.
– Да меня уже покормили. – Данила с удовольствием втягивает густую с черной мякотью жидкость.
Левка сам покупает зеленые кофейные зерна (а других-то и нет в магазине), сам их обжаривает, сам на ручной меленке крупно мелет, сам в старинную фарфоровую банку с притертой крышкой вываливает. Ну, и готовит сам, конечно же.
Только иногда Людмиле заваривать дозволяет – за месяц совместного со Шведовыми проживания обучил, потом принял экзамен и, наконец, разрешил. Только Людмиле.
Даня экзамен не сдал.
Зашеек.
По такому названьицу Данила не исключал, что финальный этап дороги до Зашейка ему вполне возможно придется пройти пешком с проводником по тайной лесной тропе.
Нет. Все-таки пока едут. По той самой дороженьке, что на карте района отчего-то обозначена грунтовкой. Это только родилась она грунтовкой. Когда-то. Грунтовкой лишь до ранней юности и побыла. И только. А фотку ее в ее паспорте за пятьдесят лет жизни так никто и не поменял. А надо было бы.
Василий рядом, за рулем. Беломорина в зубах как будто бы все та же, месячной давности. Количество и качество разнообразных Васиных матюков поражают Шведова. Каждой выбоине, каждой кочке он выдает новое, не похожее на предыдущее, пожелание. Через десяток километров словообразовательный процесс Василия все-таки заканчивается. Начались повторы. А ехать еще два раза по столько, не меньше. А опосля, под финиш, еще и паром. Неспешный. Как у Харона. Наверное.
Дорога до Зашейка отвратительная.
А больница в Зашейке замечательная. Недавно отстроена богатым леспромхозом. И даже операционная маленькая аккуратная в больничке есть. И аппарат наркозный. И свой хирург. И анестезистка. Из местных, специально обученные.
А анестезиолога-реаниматолога нет. Не положено по штату. Вот в редких да метких случаях и вызывают из центральной районной больницы необходимых спецов. А то и из областной. Но тех пореже. Тем вертолетом добираться приходится.
Дорога до Зашейка отвратительная.
А центральная улица в поселке замечательная. Трасса-трассина. Асфальтированная. Километра полтора. Как взлетная полоса. Гладенькая. Ровнехонькая. Блещет зеркалом под ярким солнцем. Посередь тысячагектарных лесотундры и непролазных болот. Типа – мы тоже не лыком. Типа – и у нас не хуже. Это директор леспромхоза так думает. Он и «Волгу» белую себе по случаю прикупил по той же причине – «не лыком» и «не хуже». На пароме перевез. На работу ездит. По той самой «взлетной полосе». Метров триста. Утром – от дома до конторы. Вечером – от конторы до дома.
Дорога до Зашейка отвратительная.
А вид вокруг замечательный. Для Рериха с Кентом – в самый раз. А за неимением оных – и для Данилы, значит.
Сон, который Дане только-только начинал сниться дома с час назад после бессонной ночи, таким же был. Как дорога с видом. И отвратительным и замечательным.
Подняли Данилу. Не дали киношку досмотреть. В Зашеек отправили. И картинку с натуры спокойно написать сейчас – ну, никак не дают. А так хочется.
Едет Данила. Только глазами по сторонам хлопает – фотографирует.
Вдоль дороги – рыжие болота до синего неба. Бродят по ним реденькие скелеты черных деревцев. Бродят, зачем-то обходят голубые глазища болотных ламбушек. На дорогу не выходят. Но смотрят на проезжающих со вниманием. То ли завидуют им. То ли не завидуют.
«Ну, да. А тут уже песенка, должно быть, быть должна…» – Шведов даже начал подбирать симпатичные рифмы к Васиным матюкам.
Дорога до Зашейка отвратительная.
А настроение у Данилы замечательное. Что-то ждет там, впереди? Природа вокруг дикая, девственная, а впереди – дело важное, гуманное, только Дане одному сейчас и доступное. «Никто, кроме меня!» – романтик, блин.
А на-ко вот, хлебни!
Запах крови.
Сладковатый такой. И совсем не неприятный вроде запах, не противный. А все равно – жутковатый, молчаливый, гнетущий запах свежей крови.
На операциях, в секционной, да и из всяких собственных и чужих, мелких и не очень, ран – Даня крови насмотрелся и нанюхался. Но раньше этот запах был совсем другим.
Здесь же, сегодня, кровь пахла по-другому. Запах был незнакомым. Но Даня догадался, что это за запах. Этот запах был предвестником смерти.
Точно. Именно – предвестником. Ее, неминуемой.
Данила теперь сможет узнать его. Этот запах. И узнает. Потом. Позже. И не один раз (на соседнюю с больницей улицу примчится спустя пару месяцев Шведов по вызову, всего через минут пять после выстрела, кровь из живота будет вытекать толчками, много ее будет, очень много, глаза застреленного тела, но еще не покинутого любопытствующей душой, удивленно выпучатся на Данилу, а он, сунув руку между ребер, будет качать, качать, качать уже пустое тряпичное сердце, вдыхая шумно этот запах, и уже понимать по этому запаху всю бесполезность своих действий).
А сейчас Даня втягивал его, запах этот, принужденно, не понимая, морщиться ему или нет, наклонившись над одной из пациенток, щупая ее пульс и раздумывая – с чего начать.
Обе женщины лежали на носилках на полу в приемном покое, без сознания, с густо и полно темно-красным пропитанными бинтами на голове и с такого же цвета студнями под головами. А еще кровь капала на пол – чужая, не их кровь, донорская – из плохогерметичных толстыми иглами проткнутых флаконов. И еще стекала по резиновым оранжевым трубкам многоразовых капельниц.
Повернувшись и сделав шаг к другой пациентке, Шведов наступил в лужу крови. Ногу не стал убирать. Наклонился. Пощупал пульс и у этой.
Решил брать в операционную ее – помоложе, и пульс у нее не такой тонюсенький, как у первой. С шансом девушка, с шансом. Надо брать первой.
Странной была эта его белая горячка. Еще накануне, получается, началась. Говорят мужики, он еще вчера на работу топор принес. Наточил. Ночью встал. Достал из-под кровати припасенное орудие. И четыре раза сонной жене рубанул по голове. Потом в комнату к дочери пошел. Она с мужем спала. Начал с зятя. Да тот в последний момент проснулся, руку подставил, ногой пнул. Вскочили они. Дочка сразу в ванную с криками убежала, заперлась на защелку. А муж ее с окровавленной рукой без пары пальцев на лестничную площадку рванул, вроде как на помощь звать. А дверь-то за ним захлопнулась. Пока соседи-мужики появились, пока дверь ломали, тот, свихнутый, спокойненько защелку в ванной выбил и еще восемь раз – по дочери. Пока та не затихла. Топор бросил. Пошел на кухню. Сел на табурет. Закурил. Тут и подоспели те, кому надо было поспеть. Надо было. Да только не так поздно.
Все это Даниле рассказывал местный хирург Миша, пока они с ним к операции готовились.
Миша уже в годах – за тридцать Мише. А вот хирург Миша – еще совсем молодой, второго года всего хирург. Раньше, до медвуза, служил Миша несколько лет фельдшером на флоте. Миша очень похож на лубочного боцмана и немножко на Василия. Вот только глаза у Миши с другого лица. Глаза у Миши очень печальные.
Начать решили без промедления, не дожидаясь вертолета с нейрохирургом из областной больницы. Прилетит, подключится. До того как его руки специальные понадобятся, еще кучу черновой работы надо проделать.
Две вены центральные. Кровь с растворами струй-но. Трубу в трахею. Мешок в руку. Калипсол. Ну, все. Поехали…
Баба Дуся, бабушка Данькина, с таким же звуком чай из блюдечка прихлебывала. Наконечник операционного отсоса в Мишиных руках втягивал из глубоких ран молодой женщины сгустки крови, мелкие осколки костей, волосы и разбитое мозговое вещество. Кусочки белого и серого вещества. С обрывками мыслей и памяти. Может быть, в этих обрывках – веселые серые глаза ее молодого отца и пахнущие махоркой его усы, каждый раз щекочущие ее пухлую щечку и прозрачное ушко, когда она падает испуганная в его руки, ими же, сильными и добрыми, подброшенная в небо. А может быть, в них – в кровавой сетке сосудов выпученные бельма, и клокочущая пена из скрипучего оскала гнилых черно-желтых зубьев, и летящее в переносицу уже тусклое грязное лезвие топора с прилипшей багрово-седою прядью матери…
– Ну, че там? – Колпак у Миши мокрый от пота. За руками своими он будто со стороны наблюдает. А они дело свое делают. Четко. Красиво. Кажется, их можно одних оставить. Без Мишы.
– Нормально. Давление держит. – У Дани надежда в голосе. Чует, что запах крови изменился, жуткости в нем поубавилось. С удовлетворением смотрит под операционный стол на банку с катетером. – Моча, вон, пошла…
– У меня тоже сейчас пойдет. – Хирург усмехается. Уже четыре часа в напряжении. Без шутки – никак.
– Катетер поставить вам, Михаил Федорович? – Анестезистка подключается. В таких случаях субординацию нарушать не возбраняется.
– Борисыч, я че думаю. – Миша глянул на банку отсоса наполненного кровавой с серо-белыми включениями кашей, – мужик бы точно уже коньки откинул. Смотри, мозгов сколько откачали. А бабе – хоть бы хны. Лишнее только убрали. Ей и оставшегося – выше крыши.
Вот она, необходимая разрядка. Маски марлевые у Миши и Дани заколыхались. Операционная сестра, дама солидная, старой закалки, не соглашается с выводом хирурга, бурчит что-то в ответ – то ли не довольная возникшей ненадлежащей атмосферой, то ли обидевшись за прекрасную половину. Но тоже радостно оживляется – глаза над маской выдают.
Даня думает.
Глаза в операционных – самые главные. Все остальное закрыто, скрыто, укрыто. Открыто только операционное поле. И глаза. Кровавая рана. И глаза.
Если на Джоконду надеть халат, колпак и маску, понятно станет, отчего картина гениальная.
Шум вертолета.
Нейрохирург делает свое дело. Заканчивают вместе. Берут вторую женщину. Уже спокойнее отрабатывают, поживее. Поконвейернее. За три часа справляются.
Осматривают вместе после операций обеих. Мнение общее, не меняется – у молодой шансов больше. Ее и решает забрать с собой нейрохирург.
Миша и Даня провожают девушку до вертолета. Миша с Даней вертолету вслед не смотрят. Миша с Даней садятся в уазик и едут обратно в больницу.
Еще раз заходят к матери. Дышит она редко. Пульс, давление – не те, с которыми живут. Ну, час. Два от силы.
Даня что-то чиркает в истории, в листе назначений. Крутит жгутики в бороде.
– Реанимацию-то будем делать, Данила Борисыч? – Анестезистка. Ровненько так сказала. Ни утверждения, ни вопроса в вопросе нет.
– Конечно. – Данила неопределенно пожимает плечами.
Спирт в ординаторскую принесла операционная сестра. Та самая солидная дама. Поставила на стол. Чинно. Молча. Обрядово. Миша, морщась от дыма загнанной в угол скривленного рта сигареты, не отрываясь от записи в истории болезни, так же обрядово кивнул. Отблагодарил, значит. Данила картинку оценил. Взял на заметку.
Анестезистка зашла через час.
– Пойдете? – опять ровненько, без вопроса и утверждения.
– Вы же все уже сделали? – Данила гасит сигарету, тянется за халатом.
Миша одной рукой нажимает на плечо встающего Дани, другой – тянется к мензурке. Головой мотнул анестезистке:
– Историю ее принеси. – И Даниле: – Давай, не чокаясь…
Еще через час Даня с Мишей уже сидят перед телевизором в новомодном частном видеосалоне на ночном эротическом сеансе. Пьяненькие. Но трезвые. Нынче первый раз в Зашейке дают «Калигулу». Для Федоровича с приехавшим анестезиологом – лучшие места.
Просыпается Даня от Мишиного толчка в бок. Уже под конец фильма. Огромный член на небольшом экране, хлюпая, обсасывается чьим-то ртом и разглядывается широко открытыми глазами. Когда из члена хлынуло, в зале кто-то срыгнул. Все заржали. Данила тоже. Ему не противно. Ему смешно. И любопытно. Он не вспоминает прошедший день. Не переживает. Пока. Для этого будет дорога. Завтра. Обратная. И Василий будет молчать. Он всегда болтлив только в одну сторону.
«Цитвёрта висна. На Егория Вешниво.
Вота и Егорий зимелю отомкнул. Желтыши матимацихи на ляговине повылазили. Пялятце бистыдкиё на нибо. Да сонцу радывутце.
А я цявото нынцё нирадывусё.
Лешши метати пошли. Да шшуки. По займишшам вода от их гульбишш кипнем кипить.
Вьюши заполошныё туцями носятцы. Крицят аки ризаныё.
Сранья из морды трёх синцов да линька вынёл. Да намётом опосля по забирегам ишшо пяток ляпков пымал. Мережу ишшо попирёк старицы поставил. Напатрую завтрева цивонибути.
К вичеру козу жаровню на нос чилнока свово приварганил. Да дернины с сушняком да берёстой наложил. Сеночь шшук на займишше луцить пойду.
Острога ишшо батина. Зубья сталивыё кованыё. Да лидяныё. А церень еловый тёплай. Лодонями батинымы до гляница обшорканый.
Помнитце пирвый раз я взяв энту острожину ишшо малым. Когды батя первый раз луцить с собою взял.
Тогды я на иё таку шшуку зачипил. Ни шшука а кряж целоможный.
Аки шарнула она миня. Таки я срази из чилнока камним в воду и кульнул. Вись в тини да ряски вынурнул на мелкотке. Хоти и излякался а острожину крипко диржу. Ни отпушшаю. Батя миня одной рукой за шкирятник в лодку юзом заташшил. А другой шшуку за острожину. Колотухой по башке ёйной пазганул. Взял за зинки. Поднял над днишшем. А шшука дикушша. Длинше миня будёть. Батя хохоцить. Во говорить каку кобыляку наш Олёша ухайдокал. А я хоти и пал врастяг на дно чилнока. Хоти и сгузил изрятко. Да сиравно лыблюсё. Сиравно сгигаю от шшастия.
Варя моя сияла тогды ярчи огня на козе.
А нынцё таки ужо ни обрадею.
Сумно цивото нынцё».
Василий молчит. Он всегда болтлив только в одну сторону. Но нынче, и туда когда ехали, молчал.
Колеса шуршат. Как ржаные сухарики взгрызают колеса тонюсенький ледок на редких на грунтовке осенних лужицах.
Вкусна первая осень на севере для Данилы. Не пробовал он такой раньше. Обычно Данька со своим хроническим ринитом ртом дышит. А тут, в сентябре, носом спокойно задышал. Выйдет утром из дому, повернет лицо в сторону лесной чащи (метров сто до нее от крыльца, не более), глаза прикроет, и – носом, носом, с затягом, с шумом. Двумя ноздрями вместе. И поочередно. Улыбается опосля, потягивается. Осенний кокаинщик.
Не курит уже вторую неделю. Не хочется.
Едут медленно. Чего уж там спешить.
И с ментами, когда час назад на место ехали, тоже особо не спешили. И тоже помалкивали. Знали, что увидят.
Да не знали.
Мать их Даниле знакома. Пару недель назад привозили ее к нему после криминального аборта. Да какой там аборт. Просто сама из себя выкинула на тридцатой, чего-то нажравшись, чего-то там запихнув или чего-то там расковыряв. И истекла кровякой. Гемоглобинчик у нее после этого ниже самого нижнего предела ниже в пару раз стал. Даже в умных книжках о таких низких цифрах ничего не написано.
Полечил ее Даня. Без надежды, правда, но искренне, по полной. Оклемалась. Через пару дней отказалась от всего. Ушла до дому. Трубы у нее, у алкашки, запылали. Даже на спиртовой шарик, когда Тоня с инъекциями к ней подходила, ноздри раздувала. Не выдержала. Убежала. Гемоглобин подымать.
Венька, следователь (молодой, по распределению, второгодник на севере, ярко-рыжий с единичными сединами, со сливными невеселыми веснухами на лице и опущенными кистями рук на руках), рассказывал (потому и рассказывал, что еще молодой): «У нее, Дань, в комнате стекло на окне выбито и фанерой заколочено. А фанера – со старого клубного транспаранта с куском надписи. Ну, вроде как у Винни-Пуха на дверях. „ПОСТОРОННИМ В“. Только у нее – „СЛАВА К“».
И заржал Венька.
Отсмеявшись, дорассказал, что выпавшее из нее маленькое тельце быстро нашли. Где она ковыряла себя над очком-толчком в дощатом уличном туалете за огородом, там его и нашли.
Там оно в говне и плавало.
Едут медленно. Чего уж там спешить.
Менты на своей уехали. Обогнали. Умчались.
Даня в салон оглянулся. Лежат. Под простыней головками мотают: нет-нет-нет, нет-нет-нет.
Вася глаза на Даньку скосил, любимый окурок в треугольное оконце сплюнул, правой ладонью, сняв ее с руля, Данилу за скулу обратно к лобовому стеклу отвернул, шторку между кабиной и салоном задернул, взял с бардачка открытую пачку «Беломора». Протянул. Даня махнул рукой. Окно со своей стороны приоткрыл. Осень носом втянул.
Обычный холодный воздух. Ничего особенного.
Загуляла их мамка. Сутки дома не появлялась. Пацаны ее, трех да пяти лет, пошли в лес зачем-то. Искать ее, что ли. Может, и искать. А может, и просто из дома ушли. И понятно, что в лес. Куда ж тут еще пойдешь? Лес-то – вон он, рядышком, за порогом прямо. Со всех сторон. И районный-то центр чащей окружен, а этот поселочек ихний, километрах в пятидесяти от «столицы», и вовсе прямо в елки втиснут. Куда ни двинешь – все по лесу. В районе его «страной чудес» кличут. Все местные анекдоты и небывальщины оттуда родом были.
Были. Когда-то. Когда еще жив был отец поселка. Леспромхоз.
А теперь ничего там расчудесного нет.
Остались в поселке только старики и дети разных полов. Да алкаши одного пола. Все они с разными скоростями и с одинаковыми выражениями лиц перемещаются среди вечно не зеленых елок-палок (хорошие-то елочки-сосеночки все повырубили), безвременных временных бараков (без всяких отличий жилых от нежилых) и между конторой бывшего леспромхоза (от ветра хлопающей никому жидкими, но продолжительными аплодисментами остатками плакатов и досок почета), сельским клубом (с одной и той же зимой и летом нелающей собакой на остатках когда-то затоптанного крыльца) и веселым (с неугасимой днем и ночью лампочкой над входом) круглосуточным свежевыкрашенным магазинчиком.
Вот и весь диснейленд.
Вот в этой тундрятине и заплутали мальчишки.
А может, и не заплутали.
А может, просто из дома ушли.
И возвращаться не захотели.
Бывшая вырубка – всего-то в паре километров от поселка, не больше. Старая вырубка. На ней уже махонькие елочки повылазили.
Чернущие плоские лысины пней обросли по вискам зелеными кудряшками и покрылись алыми брусничными капельками. На несваленной (кому она нужна) торчащей посреди всего этого сивой елочной скелетине аккуратно вляпан чернильной кляксой здоровущий вороняка.
Приезжайте к нам, братцы дорогие, Виктор да Аполлинарий свет Михалычи, господа Васнецовы! Приезжайте! И пишите на здоровье! Хоть заупишитесь!
Да, и вон ту дощатую полуразвалившуюся будку где-нибудь в уголочке картины обязательно не забудьте на-калякать.
Рядом с ней, с будкой этой, младшенького-то и нашли. А старший (целых ведь пять лет ему – совсем мужик уже) костром пытался заниматься. Спички, стертые им, отсыревшие, среди так и не загоревшихся палок-сучков валялись. А сам он рядышком лежал. Лицом в лужице.
Лужица-то потом уже образовалась. Дня через три ведь только хватились их. Дождики три дня шли. А потом морозец ударил.
Вместе с лужицами и застыли пацанчики.
Лужам-то – хорошо.
Лужи-то – только до весны.
Ледок захрустел, когда головку подымать стали. Ворон взрыкнул. Но не улетел.
Данька кабинное оконце побольше открыл. Голову высунул. Вроде как сдунуть с себя все попытался. Фиг там.
Приехали. В подвал больничный оба тельца снесли. Завтра судебник с соседнего района приедет.
Левка на крыльцо общежития вышел. Щурится против закатного солнца. Смотрит в сторону больницы. Ждет, когда Данила, вышедший из подвала, подойдет.
Василий с остервенением захлопнул заднюю дверь уазика. Молча жамкнул протянутую Даней руку. Громыхнул за собой невиноватой дверцей кабины. Открыл. Снова громыхнул. Снова открыл. Снова хлопнул. Не выматерился ни разу. Газанул, как на взлет. Рванул.
– Ну, че там? – Это Левка, пальцем указательным ткнув в дужку очков.
– Да… – Это Данька, махнув рукой, проходя, не останавливаясь, в дом.
– И Венька ничего толком не рассказывает. – Левка, чуть обидевшись, идет за другом в дом.
На кухне званым татарином, не раздевшийся, только расстегнутый и без фуражки – Вениамин. Повернулся. Мрак с лица схлынул. Воссиял, увидев Даньку. Веснухи порыжели. Помахивает кулаком сжатым у с поярчевшими сединками виска («но пасаран!»):
– Аныстызыолухам пр-р-р-ывэт! – Хорош уже Венечка, тепленький. И когда успел-то?! Может всего минут на двадцать раньше Шведова в общагу завалился.
Настойка пустырника, заботливо слитая то ли Леной, то ли Светой из дюжины аптечных флаконов в представительную коньячную бутылку, темнеет уже лишь на донышке.
На пятой скорости догоняют Левка с Даней Веню. Вторая красивая бутылка, с боярышником (Веньке – через раз, самим – по пол граненого), уже сохнет изнутри. Мало. Вениамин, потянувшись, уронив из-под себя табуретку, но оставшись враскоряку на ногах, стаскивает с подоконника телефонный аппарат (оставшийся с больничных времен и на черном многометровом шнуре болтавшийся теперь по обширной общественной кухне):
– С-т-р-ший с-л-д-в-тель Ф-р-с-н-ко! З-н-шь г-де об-ш-га м-д-ков? Д-в-ай п-т-руль сь-да! Б-с-т-ро!!!
Подъехали моментом – от милиции до больницы триста метров. Взвизгнули и взмигнули, уже остановившись во дворе, сиреной и мигалкой. Заходят двое. Улыбаются. Довольные шуткой с сиреной. Молодые. Дышат. Кожа розовая. Рады любому движению после многочасового сиденья-лежанья в дежурке. В общем, готовы. Как те, из ларца. Не первый раз вместе с Веней проделывают это.
– Та-а-ак! П-п-улей! – Следователь взбодрился, правой здоровается с патрульными, левой в левую одного из них передает денежный комок. – П-ть м-нут ост-лось!
– Да успеем, товарищ лейтенант! Он еще десять минут стоять будет!
Это – про мурманский, проходящий. У проводников. По двадцать рэ за бутылку. Где ж еще взять? Аптеку девки уже закрыли. Можно, конечно, сходить. Ходили уже раньше. Знаем. Да далековато. И сигнализацию отключать придется. Лень, в общем.
Привезли. Сколько надо. И еще одну, от себя. На вполне ожидаемый (не в первый же раз) приглашающий жест Вениамина оперативно, не ища по сторонам, сразу же подставили к столу свободные табуретки. Аккуратненько так фуражечки на сдвинутые колени положили. Ожидают. Стремно им. Трезвые. А тут – следак пьяный. Да два доктора (уважаемые, между прочим, люди в поселке) трезвыми прикидываются. Весело.
Потянулись за «по первой». Что-то там тостанули про спирт и медиков. Типа пошутили. Сами посмеялись.
Веня отзвонился (твои здесь, у врачей, звони, если что). Еще по одной. Закурил. Даня с Левкой закурили. Патрульные (можно?) потянулись к пачке…
Ну, вот и все.
Вот и рвануло.
Вот и началось.
Ну, как же без этого разговора?! Без этого-то разговора нельзя никак. Они что, не люди? Люди. Они что, из железобетона?! Нет. Пацаны ведь еще все совсем. По двадцатнику с небольшим каждому. Всего-то. Плюс-минус.
Вот, поэтому и – от «ссука-блядь!!!» в начале, до скупой слезы на громком вздохе через нос и сквозь стиснутые зубы в конце – все, как полагается. По-людски. По-мужски. По-пьяному.
– Вы извините нас, Людмила Николаевна! – Эту фразу Людка от Вени не услышала. А увидела. На его еле шевелящихся губах. Веня Люду уже знает. К маленькому сыну его она на вызов приезжала.
– Ни-и ха-а-ачу-у-у! – Анька, приведенная с вечерней прогулки, проталкиваемая мамой через проходную кухню в комнаты, улыбается с трудом подмигивающему ей и тоже, как и Веня, не могущему говорить, отцу.
Ночью должен был пойти снег. Укрыть, закрыть, покрыть. Тихий, мягкий, белый. Холодный.
Но пошел дождь. Лужи оттаяли. Грязь тоже. Данила очнулся под утро. С какой и положено головой. Вышел из дому. Закурил. Знал, что не надо было. После третьей затяжки – бросил. Вдохнул поглубже. Тоже не надо было. Ничего хорошего не вдохнул. Сошел с крыльца. Завернул за угол. Нагнулся. Сунул два пальца в рот.
Дождя уже нет. Только с крыши на голую спину капли падают. По одной. Друг за другом. От них плечи каждую секунду вздрыгивают. Будто взлететь Даня пытается. Не отходит. Не отодвигается. Сидит на крыльце. В трусах. В расшнурованных ботинках на голые ноги. Смотрит на недалекий лес. По верхушкам деревьев взглядом водит. Вроде как читает что-то. Строчки елочные яснеют, становятся четче. Там за ними – Солнце. Вот-вот поймет Данила, что там понаписано. Вот-вот оттуда с тоскливой песней и они должны появиться. Ну, там, журавли, утки, гуси. Ну, или кто там еще отсюда сейчас сваливать-то должен?
Появляется только ворон. Тоже неплохо. Из-за леса выяснился. До опушки долетел. Выбрал самую высокую сухую и голую – понятно. Смотрит на поселок. Молчит. Данила немного с ним поговорил. Встал. Солнца дожидаться не стал. Уже повернувшись спиной, входя обратно в дом, помахал рукой. Солнцу и ворону.
На кухне, на столе сидит мышка. От входящего наутек не рванула. Только есть перестала.
«Пятыя висна. На Бориса и Глеба.
Цирёмуха нонце ране зацвила. Аки тогды.
Вота и опяти годовшшина аки батю убили.
А на кладбишши пополудни никто ниходитё. Мамка говорила царствиё нибесноё токмо до обеда открыто.
Да видати для поминоцек моих Божинька шшёлоцьку в Воротах оставляить. Вота и хожу на погост когды тама нит никово.
И нынцё пошол.
Плёсо по ляговине. Плёсо по горью. Тайна тропоцька цириз болото. На чилноке цириз реку. Да круголя цириз Покровскоё наше.
Долга и тяшка попажа. Да зимелька с могилки в ладанки пособляёть. Тянить куды надоть. И ажно ноцью путь указыват.
Вота он и погост.
А вона и прадид Гирасим. Да бабка Ефросинья. Да дидко Вася. С сыноцьком своим. Тобиш батей моим. А тапериця с имя и мамка моя отдыхаеть.
Царствиё вам всим Нибесноё. Прадид Гирасим Питрович. Да дид Василий Гирасимыч. Да дятько Фрол Василичёв. Да тятя Борис Василичёв. Да прабабушка Ефросинья Силовна. Да баушка Виринея Демьяновна. Да мамка Настася Димитривна. Прости Господи им вси согришениё вольны и нивольны.
Как святы Борис да Глеб от убивцив ниобириглисё. Таки и батя мой Борис Василичёв от тих ухарезов ниобирёксё.
Пришли они тогды втроём. Выпородки мистныё. Гультепа беспортошна. Втроём. Да трою проклятыё.
Антипка безжопик полуумок высевок Домки Пупихи.
Да Дорофейка опоёк главный диривенской ошшаул.
Да Фалдей гмыря лыкас пустоголовой.
Пришли напимшисё вдугоря да туски залив нас раскулацивати. А што нас раскулацивати?
Батя всю жисть охотой да рыбой промышлял. На кой хир говорить мни ихня влась с комуной.
Батя дома то ридко бывал. Всё в лису да в лису. На заимки своёй. Да в караулках схоронках своих лисных. Видьмидя ли лосину ли добудить. Лешшей ли напатруёть. Приташшит и обратки в лис да на рику. Солонины многоль нам с мамкой надотё. Остольно на продажу. Тим и кормилисё.
А лит с одынацыти аки учитцы концил и я с им промышляти стал. Так и вовси всё больши мясца да рыбы да сушшик продовати стали. Да шкуры там всяки.
Лавоцьники да рыноцьники в Свитлозёрски с рукам отрывали. Любили товар батин. А с Гиоргивской да Благовешшинской ярмонки мы вошше богоцями возрашшалисё.
Домина у нас справный был поставлин. В три дюжины винцов. Охлопень ажно с Русино видати. Скотина всяка была. Ружия разны у бати. Да всяко богавство от диаков псаломшшиков дида да прадида мамкиных оставшымсё.
Вота энто всё брандахлыстам тим и забазило.
Батя в кути под Николой за цистым столом их встретил. Руки под столом. На колинях вроди. Зашли. Стоять злюшши. В рипки одитыё. По сторонам зарятце. К хозявству приглядывутце. Фычкают слюням своим.
А батя голчить с имя нистал. Руки испод стола достал. А в правойто ливольвёр.
С войны батя иво принёс.
Прусака офицыра каковото он в тылу вражым ухайдокал.
Батя в плин хотил иво взяти. Да тот пшиздиком окозалсё. Батину уразину по кумполу свому нивынис. Видмить бы наш лисной токмо куглиной на лбу оддилалсё. А энтот нимчура задохлик сразу каньги откинул.
Вота энтот ливольвёр добытой и наставил батя на нипроварков тих.
Штож остамели говорить гости дорогиё. Ноги пашитё да проходитё.
А у их хоти и бухиё оне а рази ерожки по всиму тилу побяжали. И зёнки вылупилисё.
Тут батя стрилятито и нацял».
На кухне на столе сидит мышка. От вошедшего Данилы наутек не рванула. Только есть перестала.
Левка же не шевельнулся вовсе. Застыл, сидя у соседнего стола, мелким чиновником с дореволюционной фотографии. Бедра-спина – прямой угол. Руки, вытянутые от плеч – гипотенуза. Ладони побелели от сжимания коленей. Глаза выпучены вместе с очками. Даже не моргает Лев. Но подергивает мышцами губ и щек, подымает брови и пытается еще больше выдавить глаза – разговаривает, значит, с Даней. Тот игру принимает. Застывает Даня на пороге (за спиной – полковое знамя, не меньше).
Даня зашел кофейку выпить – с утра без дела болтался по больнице, кофе в ординаторской нет, да и стал уже ощущать присутствие век на лице.
Инна, терапевт, все чаще переводила укоряющий взгляд с очередной закрываемой ею истории болезни на открытый, но уже давно не перелистываемый роман Чивилихина под лицом Данилы. Когда же расстояние между его носом и 135-й страницей «Памяти» прекратило свое существование, Данила встал, потянулся:
– Пойду, кислород гляну, баллоны должны были подвезти. – И вышел.
Шубу надевать не стал. Пробежал от крыльца больницы до крыльца общаги по уже заметенной снегом тропке в одном халате. Тридцать градусов снаружи лучше сорока внутри – подумал. Окончательная смерть сонливости наступила мгновенно. Даже без периода клинической.
Валенки Левки – в прихожей. Значит, дома (между вызовами заехал перекурить). И уже оттаяли. Значит, кофе будет скоро готов. Но дверь на кухню (под давлением изнутри тяжелого Левкиного взгляда) открылась с трудом.
С наступлением зимы мыши обнаглели. Наглость их стала круглосуточной. С трудом добываемые по блату (аборты продавщицам из РайПО и ОРСа делались без очереди и под лучшим наркозом) дефицитные крупы и импортные макароны приходилось хранить в холодильнике. Хлеб – там же.
Но мышиных какашек на обеденных столах меньше не становилось. Какали они регулярно. Стул у них был качественный, оформленный, незамедлительно наполняющий забытые на столах чашки, ложки, тарелки и сахарницы. Если б не их говно, особенно раздражающее медицинских жен Левки с Даней и их не менее осведомленных в санэпидрежиме аптекарских соседок Лены и Светы, то с ними, с мышами, можно было бы нормально контачить.
Серые выбегали до середины кухни даже во время чае-кофепитий, останавливались, смотрели на глотающих и жующих неподвижными своими черноглазюшками и взглядом этим настойчиво требовали разрешения к присоединению. Разве что, не лаяли при этом. Обнаглели до предела – фраза, конечно, расхожая, но не нуждающаяся в данном случае в оригинальной замене. Обнаглели до предела. Светка с Леной (Даша с Людкой – посмелее, практикующие медики все ж) уже и взвизгивать перестали от внезапного обнаружения их присутствия. Только эту самую расхожую фразу и бубнят, повторяя ее и уже не переставая отпивать из чашек (или черпать из тарелок) при появлении (а уходили ли?!) мышей.
Взятый напрокат из соседнего больничного пищеблока (их-то пищеблочные кухОнные мышары с госпайка давно уже все к ребятам в общагу на деликатесы перебрались) зажравшийся обрюзгший котяра ситуацию не исправил. На ночь запертый на кухне, он от страха навалил посреди мышиных горошин собственную кучу и с единственной пойманной жеваной-пережеваной мышью в зубах (да и не мышь это была, а так, мышонок полудохлый – свои, небось, и забили, и отдали на откупную коту – на, сиди теперь, типа, и не рыпайся) сразу же безвозвратно свалил поутру, затравленно оглядываясь, как только открылась дверь на улицу.
Сидит мышка на столе. Спокойненько так, без напряга, своими ручонками корочку перебирает, подгрызывает ее. Ровненько так подгрызывает, кругленькой делает. Все лишнее убирает. Увлечена.
Но Левка не на нее смотрит. Левка смотрит на большое цинковое корыто, стоящее на полу посреди кухни.
Даня переводит взгляд. Видит сооружение рядом с корытом. Соображает. Понимает не сразу. Но понимает. Тоже перестает дышать. Тоже начинает следить за второй мышью.
Корыто наполовину с водой. К борту его под плавным наклоном досточка приставлена. Верхний край доски – над водой. На самом краюшке тоненький картонный прямоугольник махонькими гвоздочками присобачен. Что-то вроде трамплина для прыжков в воду. Досточка вся сальная какая-то, с налипшими подсолнечными шелухой и семушками. А на самом краюшке, на картонной площадочке – деликатес. Огромный, с полголовы, кусман сочащегося жирами сыра. С мышиной полголвы.
Вторая мышь была уже почти наверху. Оглянулась на вошедшего Данилу: «А, это ты… привет-привет…» – кивнула ему и тихонько продолжила путь.
Вкусна дорожка-то (тут полизать, тут семечку отколупнуть и схавать), тяжела дорожка-то (и в горку, и скользко) – в общем, не мешайте мышке, не отвлекайте ее, Данила Борисович.
Добралась все-таки. Стоит перед площадью с памятником сыру в центре.
Та-а-ак. Не поняла. Оглядывается, поднимает мордашку, на сыр и за сыр смотрит. К Дане с Левкой поворачивается. Те даже не улыбаются. Значит, не шутят. Значит, действительно сыр. Значит, действительно для нее. Спасибо, конечно.
Ну, и пошла к нему.
Первая мышка, та, что на столе сидела, даже убегать не стала, когда произошел взрыв.
Крик, мат, топот, паденье табуретки, сдвиг стола – все разом и сразу после тихого всплеска. Не убежала первая мышка. Не смогла. Окаменела.
Сами собой повалили сзади из нее крупные горошины.
– Сам додумался? – Даня глядит на Льва; тот, опустив голову, морща лоб, нос и верхнюю губу для удержания спадающих очков – на барахтающуюся и царапающую коготочками цинковые стены мышь.
– Угу…
– Ты же педиатр.
– М-гм…
– Мюллер ты.
– М-гм…
По Советской, приближаясь к больнице, нарастает вой сирены.
– Г-г-ы! Во, вишь, тебе, серый, уже кто-то и «скорую» вызвал! – Весело жмуря глаза на мыша, Лева зафыркал, двумя руками придерживая очки.
Данила коротко матюгается, с силой ввинчивает по часовой стрелке указательный палец в висок сопротивляющегося Левки, торопливо направляется к выходу, прихватывает со стола и сует целиком в рот печенюшку.
Сирена со вздохом смолкает в больничном дворе.
Руки у Вейко растут, откуда надо. Чтобы сосуды, питающие эти золотые руки, были всегда наполнены кровью, напоминающей не только по виду, но и обязательно по составу густую вонючую дешевую сногсшибательную «портягу», Вейко и готов, и способен всего за несколько часов сварганить любую мебельную единицу от табуретки до книжного шкафа из непонятно откуда взятого им материала.
Мебель у Вейко выходит плотная и не без привлекательности. Похожих экземпляров у Вейко не бывает. Своей мебели у Вейко нет. Инструмента у Вейко нету тоже. Говорит Вейко всегда много и охотно. О чем он говорит, никто не понимает.
Человек-праздник. И для себя. И для других.
Наверное, у него живет Царевна-Лягушка.
Вейко привезли мертвого. В ледяной скорлупе. Пока тащат на руках в реанимационную палату маленького худенького мужичка, пыхтящая полногрудая розовощекая фельдшерица рассказывает Даниле Борисовичу:
– Из колодца его вытащили. Пошел, видать, водички с похмелья хлебнуть. Хлебанул. Алконавт. Там у них, у колодца, скользятина, в наледи все, почистить-то некому. Алкаши. Ну, и бултыхнулся. Топориком. Хорошо, не глубокий колодец. Хорошо, сосед мимо проходил. Пока подбежал, пока помощи позвал, пока другие подбежали – за торчащие над водой ноги минут через пять-десять только вытащили, – глянула в Вейкино лицо, когда донесли и положили его на пол. – Не-а. Мертвяк.
– Людмила Васильевна, Тоню сюда, срочно! – Даня, упав на колени, уже разрывает одежду на груди у Вейко.
– Да поняла уже. – Нехотя, бочком, приставными шагами, продолжая любопытствовать, фельдшер запереваливалась к выходу из палаты.
Качая неподатливую грудную клетку, Данила бросает взгляды на лицо пациента. Изгибы застывших в восторженном, веселом недоумении Вейкиных бровей и полуоткрытых губ как бы восклицают – во, бля, ебанулся!
– Готовь все для прямого! – Это вбежавшей Тоне.
– Помочь, Борисыч? – Это Валера, Валерий Юльевич, главный на N-ский район и единственный на районную больницу хирург, появился в дверном проеме. За короткий срок совместного труда Даня с Валерой без труда научились уважать друг друга и помогать друг другу.
– А то!
Сердце наполнено не жидкой кровью. Сердце наполнено ледяной кровяной кашей, шугой. Долгонько оно на тридцатиградусном побыло. Такую застывшую кровь по сосудам не протолкнешь.
– А давай-ка чего-нибудь тепленького вольем. – Даня меняет руки, продолжает жамкать выскальзывающее, не согревающееся сердце.
– А давай! – Валера помогает Тоне одни флаконы с фурацилином комнатной температуры открыть, а другие – сунуть под горячую воду. Вливают в разверзнутую грудь. Отсасывают. Снова вливают. Пошло. Сердце стало податливее. Сердце екнуло. И заекало ритмично.
– Минут сорок, как минимум. Мозгам – каюк. – Юльевич налаживает дренаж, ушивает грудную клетку.
– А то и час. – Данила колдует над стареньким аппаратом вентиляции легких, вдувающим то, что надо, в ожившего (похоже, только сердцем), с уже не удивленным, а разочарованным выражением лица Вейко.
– Семнадцать минут. Как меня позвали. Я засекла. – Тоня меняет закончившийся флакон на «капалке».
«Умница ты моя!» – Даниле хочется прошептать ей это на ушко.
А зрачки у Вейко узкие. На свет реагируют. Наклонились, смотрят в них хирург с анестезиологом, смотрят друг на друга, смотрят опять в глаза Вейкины и опять – друг на друга. Цокают. Удивляются радостно.
Тоня тоже заглядывает в лицо пациента из-за Бори-сыча. Легонечко плечи Данькины прихватила. В висок дышит. Грудью спины Шведова не касается. Но грудь ее Даня и так чувствует.
Данила затягивает приятный эпизод – что-то без надобности начинает копошить у интубационной трубки. Даниле хорошо.
Тоня шмыгнула носиком, отошла.
На кухне никого нет. Даже мышек. Живых. Мертвенькая плавает в корыте. Данила кусает заусеницу, глядит на мышь. Носком ботинка подпинывает цинковый борт. Вода от ударов идет рябью.
«Пятыя висна. Назавтрий динь. На Мавру молошницу. Намедни нидокорябил.
Тута батя стриляти то и нацял.
По богавству нашиму. По зиркалу большушшиму в рами ризной. По цясам с боём. По двирьцам стикляным у комоди. Да по посуди фоянсывой праздницной в ём. И ишшо по цимуто.
Вси патроны растрилял. Всё што было бойкоё вомелы мелы расбил.
Антипка задохлик жидлявый от сгуза свово присел ажно. Кумпол свой пустой граблям закрыл. Да туть и обсыкался.
А батя бросил ливольвёр дымяшшийсё на стол. Встал спокойно. Пирикристилсё на Николу. Азям на плеци накинул. И на крыльцо пошол.
Туты и энти аряды оцюхалисё.
Фалдей кобыляка выскоцил за отцом и позадее иво сходу ногой в хрипу жогнул.
Батя тако снопом с крыльца врастяг и сверзилсё. Да ниудобко както головой хрястнулсё. Энти ростыки туть как туть. Налетели мухнёй сраной. Пинають батю куды попало. Ишшо и Антипка обостянец из сеней с молотилом выскоцил. Ели языком шопляёт а тутажи. Скацеть изнимок округ бати и котылялкой своёй норовит по голови иму попасти.
Я отерпнул на всё энто вримя аки пень. Стоял окоцинёный во корень корень у ставин раскрытых.
А опосля аки молоньей у миня в голове хлобыстнуло. Побижал на задворки в пуньгу иде ишшо одно батино ружо запасно схоронино было.
Пока искал да заряживал иво тишь вдруг стала.
Выскоцил обратки на двор с ружом.
Мамка на колинках пирид батий сидить кацяитце. Из платья мамки лепеть изрядный вырван. А платьё и бела станушка вси в юшки да в назёме.
Батю по красным волосьям мамка гладить. Лицо иво синюшше. А голова как у бобки тряпишной болтаитце.
Излупцивали исполосовали опорыши батьку мово насмирть.
А сами энти одонки целовецьи стоять в кружок. Оскомылимшисё прикуривають. Да рекоцють над нами.
Тута я с бидра пооцерёдно со стволов обоих видмидивой картецью и жогнул по падинам энтим.
Фалдей с Дорофейкой сразу каньги откинули.
А Антипке сыкуну мало досталосё. От мово выстрила опяти присил он от сгуза. Да тапериця ужо и обдристалсё. Ползёть вонюцька на карацьках к отводку. Свою чужуюль юшку по ряхи тупой размазываеть. И скулить как кутька биздомна.
Я к мамки подошол. Уходить говорю надоть мамка.
А она ни видить ни слышить ницё. Тюкнулась совсим. Свихнуласё мамка.
А шшас народ набяжить на выстрилы.
Цёто быстро хватанул я из одёжи в доми да чириз задворки по выгону в лис и рванул.
С тих пор для всих я гинью и погинул».
Вода от ударов идет рябью.
Данила еще раз щелкает по стенке алюминиевой кружки. Потом – по толстому краю тяжелой граненой стеклянной пивной кружки.
Вода от ударов идет рябью в алюминиевой. Спирт на дне пивной не шелохнется.
Шведов вливает в себя из второй. Заливает из первой. Втягивает носом заботливо ткнутую Василием корочку.
– Я тоже больше из пивной люблю. – Вася наливает себе. Других емкостей для пития в гараже нет.
– Откуда раритет? – Даня уже отдышался.
– У нас раньше не только Красная Шапочка была. У нас раньше и ларек был. Первая моя там на разливе стояла. – Василий пьет маленькими глотками, смакует медицинский семидесятиградусный.
– Прикрыл Горбачев?
Водитель кивает, не отрывая кружку от губ. Кадык гуляет.
– И ты после этого развелся? – добивает Данила.
Вася прыскает, поперхивается, кашляет. Откашливается. Смеются вместе.
Где лежит ключ от сейфа с психотропами, наркотиками и спиртом Тоня показала Борисычу на следующий день его выхода на работу:
– Сливной – на верхней полке, в коричневой банке.
Предыдущий анестезиолог был любителем этого дела. И профессионалом по этому делу. Тоня по молодости решила – все одинаковы. В общем, не сильно ошиблась.
«Сливным» называется спирт, который нужно по правилам менять после недели использования на свежий. В этом спирте в палате реанимации держат в склянках многоразовые иглы для пункций и катетеризаций, скальпели, зажимы и прочее медицинское железо. Не выливать же такое добро в раковину. Сливают в отдельную тару.
Несколько месяцев со времени своего приезда Даня не касался банки. Хотя со спиртом был знаком со студенческих времен. Любителем считался. Профессионалом, слава Богу, еще не был. Так ему казалось. Да и Тоне хотел он что-то доказать – типа, не такой я, как все районные хирурги да анестезиологи; типа, «да не алкаш я, захочу – вообще могу не пить».
Ничего у Дани не вышло.
Первый раз, на прошлой неделе, когда отливал «сливного» себе в мензурку, Антонина в палату зашла. Вздрогнул, покраснел, что-то объяснять про компресс-микстуру стал.
Сегодня уже спокойно, прямо при Тоне, подошел к сейфу. Еще и посетовал, шутя, переливая спирт, что что-то давно уже не обновлялось содержимое объемистой толстостенной с притертой стеклянной пробкой-крышкой коричневой банки.
– У меня все учтено, Данила Борисыч. Можете в журнале посмотреть. Сама не пью. Не продаю. Домой не ношу. Хотя… Был бы муж, может и носила бы. – Тоня что-то перебирала в процедурном шкафчике. На спине и затылке у нее отразилось то же, что в этот момент было и на лице.
– Да ты че, Тонь? Пошутил я. – Даня смутился ее непредвиденной обиженностью. Но свою мензурку все-таки наполнил почти до краев. Прикрыл ладошкой. Вышел. Понес в гараж. К Василию.
Вася еще набулькивает непивного в пивную кружку. Поднимает на свет остатки в мензурке. Оценивает. Отмеряет еще пару плесков, снова подносит к глазам:
– А это – мне. Давай, Борисыч, освобождай.
Данила освобождает. Закуривает. Смотрит на снег, задуваемый под дверь гаража. Снег не тает. Дане жарко. Хорошо от происходящего. Плохо от предстоящего.
Людмила его за питие не ругает. Даню ругают сны. Ночные кошмары после алкоголя к утру оказываются не проходящими с пробуждением и долго не забывающимися. Данила боится их прихода ночью. Данила мучается от их неухода днем. Уничтожают эти сны только работа и-или новая порция алкоголя. Они же, работа и алкоголь, порождают новые кошмары.
Круг замыкается, разрастается, подтаивает, тает, а за ним уже бежит и новый круг. Первый камень брошен. Другой летит следом. Горстка голышей нетерпеливо пересыпаются из ладони в ладонь.
Собирать камни из-под воды потом будет очень сложно.
Даня останавливает разбежавшуюся мысль движением – большим и указательным пальцем мнет глаза.
– Че, Борисыч, не выспался?! Первая полярная ночь она такая. Без стакана, бля, не проснешься. – Вася с трудом пытается застегнуть полушубок на единственную пуговицу. Не может застегнуть. Отрывает и ее. Не поднимает упавшую. Запахивает с «ну, и хуй с ней» про-мазученные полы шубы. Подходит к железной гаражной двери, закрытой на щеколду, упирается в дверь лбом, лупит по ней с грохотом кулаком, переминаясь с ноги на ногу, трет друг о дружку коленями.
– Ма-амма-а! Открой!
Данила шутку принимает:
– Тише ты! Ипполита разбудишь!
Со смехом вываливаются в больничный двор.
Ночь наступила уже давно. Уже несколько часов как. С обеда. В обед она, полярная, чуть побледнев, слопала все звезды, но уже через час, не переварив, раскрасневшись от натуги, стала выплевывать их по одной обратно. Выплюнув все, расслабилась, распласталась, почернела, успокоилась. Дышит теперь ровненько, без храпа, ярко-желтым зевом луны.
Даня дослушивает до конца снежный скрип попрощавшегося, уходящего до дому Василия. Портит окурком снег. Не доволен. Припорашивает его концом ботинка. Запрокидывает голову. Сразу понимает, что это – северное сияние. Больше ничего не могло появиться на знакомом ему двадцать с лишним лет небе. Раньше его, сияние, Данила уже видел. В детской книжке, на картинке, в эскимосской сказке. А что – похоже! Только шевелится. И вроде как поет. Хотя ничего не слышно. На носочках, чтобы не спугнуть, доскрипел до крыльца общаги. Топать, стряхивать снег, не стал.
Даня, обрадевший, сразу, с порога, хотел поделиться с ними небесной радостью, но ничего не крикнул им, родным и близким, пьющим кофе на кухне. Не крикнул. Не успел. Они опередили.
Сказала Люда:
– Валера тебя искал. Тоня уже там.
– М-м-м… Ну, я пошел.
Вышел Данила обратно на крыльцо. Громко потопал валенками, стряхивая не успевший свалиться на кухне снег. Стряхнул. И шагнул с крыльца снова в снег. Не поднимая головы, поплелся в больницу, носками валенок устраивая белые взрывы и по-детски озвучивая их.
– Премедикацию мы уже сделали, через десять минут берем в операционную. – Тоня смотрит на анестезиолога настороженно. Оценив, успокаивается – работать сможет.
– Че там?
– Да, не знаю. Юльевич говорит, вроде аппендюк. Мальчишка. Одиннадцать лет.
Валера в третий раз перебирает кишки. Даня отдал маску Тоне, намылся, помогает Юльевичу, крючки держит. Выпот в животе есть. А причина не найдена. Аппендикс голубенький. Чистенький. Никаких воспалений в брюшной полости нет.
Хирург молчит, даже односложно не отвечает на Данины вопросы – крайняя степень озабоченности.
– Та-а-ак! А это еще что такое?! – Рука Валеры, копошившаяся уже далеко в малом тазу, замирает. Ей на помощь пробираются три пальца другой руки. Глаза хирург поднимает на Данилу, смотрит в упор в его глаза, но не видит – взгляд его там, на кончиках пальцев.
Деревянная щепка сантиметров семь-восемь. Шириной с перочинный ножик. И такая же остренькая. Проткнула прямую кишку. Сидела тихонечко в малом тазу. Отсюда «острый живот». И выпот. Все ясно. Не ясно только, откуда она сама, щепка, взялась там.
– Сел, что ли, как-то не удачно? С деревянной горки скатился? Почему не сказал тогда ничего? Молчал, как партизан, когда я его осматривал. А мать, че, ничего не заметила? Не сам же он себе ее засунул. – Валерий Юльевич, сделав все, что нужно, ушивается. Много говорит – мстит самому себе за недавнее вынужденное напряженное молчание.
Валера – хирург опытный. За десять лет работы много чего повидал. И его разные ситуации повидали. Любят Валерия Юльевича всякие медицинские шарады. Играет с ним случай – а это что? а вот с этим справишься? а как тебе вот такая штуковина?
Хирург он – единственный в ЦРБ. И главный на район. То Михаил в Зашеек на подмогу вызовет. То Николай (еще один хирургический «герой-папанинец» в этом не забытом, но настойчиво не обращающем на него никакого внимания, Богом районе) отправит сюрприз из своего Амбарного. То в какую-нибудь бесхирургическую дыру сам-один отправится.
Справляется Валера. Почти всегда. Ну, не почти всегда. Но ложечки дегтя так малы, что на бочку авторитета, заработанного и заслуженного на сотнях спасенных, влияния почти не оказывают.
К своим тридцати пяти Юльевич сохранил худое жилистое без жиринок тело, немигающий над маской во время работы и часто моргающий при прикуривании и курении после взгляд, без тремора в любом состоянии ладони и пару-тройку заезженных анекдотов для операционной, над которыми с наслаждением сам и хохочет.
Валера похож на Олега Даля. Долго смотреть ему в глаза тяжело.
Данила сидит в реанимационной палате. Мальчишка спит. Обезболен. Тоня копошится у процедурного столика. Сидит Данила. В бородке жгутики закручивает и раскручивает. На Антонину смотрит. Под халатом у нее юбка толстая, колготки теплые, зимние. А все равно. Линии беспроигрышные. Матиссовские. Любуется.
– Не дам. И не просите. – Борисыч опешил от Тониного ответа, логично отрубившего его неприличные мыслишки. – Там мало осталось. Мне самой для дела нужно.
– Да, не-а. Ты что. Я это… Я вообще про это не думаю. – Даня забубнил, в короткую паузу перед этим осознав свою ошибку и хмыкнув про себя. – Я вообще больше пить не буду.
Тоня повернула голову. Линии не нарушила. Взгляд ее Данила впустил. Но свой пульнул поверх ее белоснежного колпачка. Специально промазал. Смутился. Не был уверен, что дуэль пройдет на равных. И вообще – что это дуэль. Еще это обещание дурацкое. И чего, вдруг, сболтнул? Зачем? Наверное, все-таки хочется. Подуэлить. Тоня вернула взгляд на процедурный стол.
– Антонина, – позвал. Снова поворот головы, тот же плавный переход контуров и уже более спокойный после первого удачного выстрела взгляд. И – ба-бах! – в ответ. Ба-бах! И еще раз – ба-бах! Во, теперь нормально.
Тоня снова отвернулась. Чего-то свое на столе опять заперебирала. Не убита, конечно. Но ранена – точно. Не спросила ведь, чего он ее позвал, что вам надо, Данила Борисович. Не спросила. Значит – попал. Ай, да Борисыч!
– Можете у операционной попросить. У нее много. И Юльевичу она никогда не откажет.
Оба-на! Неужели промазал?! Даня чуть выпятил нижнюю губу, пожал слегка плечами. Встал, сам раненный, с безответной пулей в мягких тканях, поплелся в ординаторскую.
Валера курит. Не пишет. Хотя история открыта. А листы чистые. Смотрит в окно. На вошедшего Данилу не обернулся.
– Веня звонил. Мать допросили уже. Отчима сейчас привезут. Со сломанной челюстью. Или носом. В общем, морда вся у него разбитая и опухшая. Упал, Веня говорит, когда они за ним приехали. Несколько раз. И все вниз лицом. И все об пол.
В другой раз Валера бы посмеялся над собственной шуткой. Сегодня проговорил без улыбки, монотонно. И замолчал. От окна не отворачивается. Снова заговаривает:
– Сидел он раньше. То ли крыша спьяну съехала. То ли накачался чем. Парня завтра в город отправим. А этого… Сейчас глянем, перевяжем и – тоже. Веня говорит, в областное отправит. Пусть они ему сами там отдельную камеру организуют, говорит. А это они вряд ли сделают. А без отдельной, говорит, он до суда не доживет. И на другой Суд прямиком отправится – Юльевич повернулся к Даниле. – Я один раз бутылку у бабы пьяной доставал. Помню, еще разбить боялся. Так то ж – баба. Так то ж – бутылка. Так то ж и место, ну, это… разработанное. А тут… Мальчишка. И в … Дань, ты что б с такими делал?
– Не знаю. – Борисыч и правда не знает. Он вообще плохо сейчас соображает. То есть соображает-то он нормально. Просто, не может адекватно оценить полученную информацию. Просто она выходит за все рамки, в которых можно что-то анализировать. Просто, Данин мозг отказывается ее обрабатывать и делать выводы.
– Будешь? – Валера кивает на стоящую на соседнем столе баночку. Баночка традиционно была уже молча внесена и молча поставлена любящей Юльевича операционной сестрой.
– Не-а. Не хочу. – Данила отвечает не задумываясь. Действительно, не хочется.
– Я тоже не хочу. – Юльевич часто заморгал, прикуривая новую сигарету. Прикуривает. Кладет ее, дымящуюся, в пепельницу. Наклоняется над историей. Начинает писать. Перестает. Поднимает голову. Снова смотрит в окно: – А я знаю, что с таким сделаю. Я сейчас пойду, морду его расквашенную помою, перекисью обработаю, йодом намажу и ушью, где надо. А ты, если понадобится, еще и обезболишь. Да?
– Да, Валера. Да.
«Шиста осинь. На Зиновия.
Синицьки свои цястушки поють. Вота он синицькин день. День день. День день.
Нынцё ноцью батя привидивси. Я тиби Олёша дровешки новы сдилал. Иди говорить катайси.
Я то сам вчирась колобродил до самово поздниво вицера. Клюкву катал. Да в зобинки иё насыпал. Да в подизбицу сносил.
По ноцям всё чашше околитьё. Застынить клюковка. Низабусеёт. Зимой вся охоботитце. С заболонью сушоной иё варити буду. Да и так жубрять.
Батя говорил для зубьёв и зенок клюковка нужнова. Крепце да зорце были штоб.
Опосля я полешки луцевыё парил. Да высушивал их. Да драноцьки с их заготовлял. Луцины путяшши будуть. Ярце свецек. От сальника да жирника да свецек смольных свиту то мало. Свиту капилюшки а копоти по ушки. Хоти и цядять до утра.
С луциной висилеё.
Потом ишшо пару ложик выризал. Таки по хозявству и варзался до тимна. Втору лошку ужо под луцину достругивал.
Мешкотна работа да нужнова.
Испетался таки я ажно ести нистал. Солодки с брусникой токмо и позобал. Да спати завалилсё.
Туты батя с салазками во сни то и разбудив.
Гляжу луна за оконцым. Да в крынки с лязом луна. Да и ишшо от цивото свитло.
Вышил из избы.
Андели Господни. Цуть ниопрудонилсё от шшастия накатившиво.
Всё белым било окрук.
Жменю сьнега первово зацирпнул. Да об улыпку свою доушейну размазыл. Ишшо зацирпнул. И ишшо размазыл. Так до денницы и збызовал.
В избушки встал под Николой. Таки улыбаисё и помоливсё.
Тути цястушку пирву и взманилосё социнити.
Батя то охоцим был до цястушик. Ажно здися в изби охотницкой всигда гормошку диржал. Аки запирибираёть иногды кнопоцьки. Аки забалаболить цястушки всяки. Вота я тогды гогытал. Мало цё понимал. Да таки усё складны у иво полуцялосё. Да слова матюки ишшо повстывляёть. Вота мине и висельё.
А ишшо рожок мине сделаёть. Из сушоной вирхушки сосны молодинькой. Али горяцим скальём полешко можживелово обирнёть. Остудить. Сымет. Вота ужо и цельна труба пастушия полуцитце. Вота и скоморошим вмистях с имя. Поплясываём. Он с гормониёй. Да я с рошком.
А нынцё и у миня цястушка пирва получивась. Во така.
Я на нибо убижал бы.
По сьнишку. Биз катанок.
Да Никола ни пушшаёть.
Да зимелька в ладанки».
– Да, Валера. Да.
Данила кладет трубку. Почесывает в паху. Подходит к окну. Градусника за стеклом не видно. Вообще ничего не видно. Замерзли окна. А узоры красивые. Крупные. Объемные. Новогодние. Таких раньше, дома, не бывало. Такие только здесь, на севере.
Шумно вдыхает из носика чайника. Пустой. Смотрит на часы. Три часа. Уже тридцать первое: «Новый год в Амбарном? Да, нет. Вернемся. Успеем».
Даня возвращается из кухни в комнату. Одевается. Смотрит на сопящих Людку и Аньку. Думает про подарки.
– Что там? – Люда отворачивается к стенке, накрывается с головой одеялом, вопрос задает уже из-под него. Ответа не ждет. Засыпает. Привыкла. Данила и не отвечает. Привык.
Валера в машине. В кабине рядом с Василием. Курят.
– Тебе туда. У тебя сегодня купейный. – Юльевич приоткрыл кабину, кивнул на соседнюю дверь уазика.
– Белье брать будете? – Вася тоже шутит, повернувшись к забирающемуся на высокую ступеньку Борисычу. Засмеявшись, пытается задвинуть оконце между кабиной и салоном.
– В туалет и спать! Свет через полчаса выключаю! – Валера не дает ему до конца закрыть перегородку, просовывает хохочущую голову.
Данила щелкает Валерия в лоб. Голова, дернувшись, задев стекло, матюкнувшись, исчезает. Василий дозакрывает окошко, задергивает занавесочки. Ржут там, в кабине.
– Привет.
– Доброй ночи, Данила Борисыч. – Тоня на боковой скамейке. В пышной большой черной шубе. Искусственной. Платок серый, пуховый. Старушечий. Варежки пушистые, белые. Кроличьи. Валенки громадные, высокие, выше колен. Чужие. Ноги вытянула перед собой – держать согнутыми в этих валенках невозможно. Вздернула вверх широкий воротник. Подняла полы шубы. Запахнув, опустила. Руки оставила на коленях. Зыркнула из-под платка на Данилу. Заметила, что заметил. Подняв плечи, еще глубже нырнула внутрь.
Скрежетнула передача. Взрыкнул мотор. Свет в салоне погас. Поехали.
Воображаемое в голове у Борисыча лопнуло от удара этой самой головой о крышу уазика. На ухабе. Данила вернулся к началу. Только успел в мечтах своих снова «уткнуться носом в теплый Тонин воротник» – опять подпрыгнул. Макушкой в этот раз не ударился. Приземлился, правда, больновато.
Тоня подскакивала синхронно с Даней. Он приспособил свои фантазии к дорожной трясучке. Это возбуждало. Усмехнулся. Ехать стало веселее.
Ехали долго. Не разговаривали. Берегли языки от прикуса.
Под конец пути мысли Данилы и Антонины спутались. Переплелись. Так показалось ему. Стали Даня и Тоня друг другу ближе, «роднее». Так тоже показалось только Даниле. А мысли у Тони были. Но к Борисычу они отношения не имели. Так ей казалось. Но он об этом не знал. В темноте, не смущаясь, широко улыбался медсестре. Не боясь, не отводил от нее взгляда, рассматривал, по памяти представляя, что там мог увидеть.
Приехали. Свет в салоне зажегся. Тоня с Даней зажмурились. Разжмурившись, осторожно осмотрели друг друга.
Оконце в кабину открылось.
– Сдае-о-ом белье-о-о! – Не дожидаясь в лоб щелчка, Валера сразу задвинул окошко.
Обе двери кабины хлопнули. Василий с Юльевичем вышли. Поскрипели по снежку к осветившемуся вспыхнувшим в окне светом больничному крыльцу.
Даня выпрыгнул из салона, повернулся, протянул руку Антонине. Она подала свою ладонь. Без варежки. Он одернул руку, стал быстро стягивать перчатку. С повлажневшей руки она снималась с трудом. Тоня, не дожидаясь, спрыгнула с подножки. Не усмехнулась. Даже слега коснулась, вроде как для опоры, или с благодарностью, Данькиного плеча. Повернулась к салону – за медицинским чемоданом. Здесь Данила не сплоховал. Опередил.
Перед поднимающимися на крыльцо Василием и Валерой открылась дверь. Но дверной проем сразу же закрылся, почти весь, встречающей фигурой.
– Какие лю-у-уди! И без охра-а-аны! – Человек был не большим – человек был огромным. То, что вырывалось из его груди, не было голосом. Удивились у Данилы не только глаза. Уши удивились тоже.
Коля Некрасов обнял одновременно и Юльича, и Васю. Те тюкнулись головами. Что-то хрустнуло. Что-то пискнуло матюками. В попытке ответного объятия, не доставая до лопаток, лишь по бокам пошлепали Николая маленькие ладошки хирурга и водителя.
Закончив приветствие, хозяин сельской больнички расцепил онемевшую парочку, задвинул их (одного – правой рукой, другого – левой) себе за спину, шагнул навстречу Дане. Протянул ему руку. Данила без задержки, не задумываясь, смело, как в прорубь, выбросил Николаю свою. Тот оценил храбрость молодого анестезиолога, гоготнул, взял осторожно левой рукой Данькину ладонь, положил себе в раскрытую экскаваторным ковшом правую, ласково сверху поприхлопывал ее, уютно там улегшуюся, своей левой же. Выпустил.
– Николай. Иваныч, – представился. Звук «в» Некрасов плохо выговаривал. Получилось «Ионыч». Так его и прозывали в районе. Ионыч.
Ионыча любили все. Его любили даже те немногие, кто его не любил.
Даже в свой отпуск Николай Иваныч всегда оставался дома. Рыбачил. Охотился. Ну, и работал в отпуске, конечно. За последние пятнадцать лет он только один раз уехал из дома. Далеко. В санаторий. На Кавказ. Все село провожало. На целый месяц. Думали, что на целый. Вернулся через полторы недели. Уставший. Осунувшийся. Посеревший. Недовольный. Догуливал отпуск уже попеременно в лесу-на-озере и в смотровой-перевязочной.
Некрасов – хирург. А еще терапевт, педиатр, акушер, невропатолог. И кто-то еще. Он сам всех специальностей не перечислит. Это нормально. Он же один в поселке. Один, «выживший». Из почти десятка ссылаемых на недолгие срока по распределению докторов. Выжил. Врос в это место, в эту землю.
Врос так же глубоко, как и его жена. Умершая пару лет назад от рака. Похороненная на местном кладбище. Она была маленькая, худенькая. Такая маленькая птичка, которая обычно бесстрашно сидит на каком-нибудь там бегемоте-носороге.
И еще она – светилась.
Ионыч никого к гробу не подпустил. Сам, один, этот гроб с ней – поднимал, перетаскивал, опускал…
– Ну, уо-от он! Дэсантнык наш. На насыпи нашли. Сразу за переездом дэсантыровался. Птэнчик. – Николай Иваныч любит иногда переходить на кавказский акцент, после того, как побывал там, на Кавказе, всего однажды, тогда, несколько дней в санатории. Стягивает с груди пострадавшего простыню, щиплет за сосок:
– О! Ныкакой рэакцыы!
Данила первым помыл руки под рукомойником. Вошел за Ионычем в смотровую.
Пациент выглядит богато. Перстни на пальцах крупные, с фалангу. Три штуки. Фиолетовые. Собор Василия Блаженного впечатляет даже на таком месте – купола, проступая сквозь седые волосы на груди, кажутся подернутыми снежком. Куполов, вроде как, даже больше, чем должно быть на Василии Блаженном. И над всем этим великолепием светит солнце – два ряда золотых фикс из полуоткрытой свистящей пасти. Богатый пациент.
Борисыч поподнимал поочередно веки, посветил ларингоскопом в зрачки, потыкал осторожно, между куполами, фонендоскопом. Понятно. Черепно-мозговая. Без вопросов. Надо везти.
– Ха! Сизый! – Сзади подошел, вытирая полотенцем руки, Юльевич.
– И ничего не сизый. Нормальный. Тепленький. Розовенький. Дышит не плохо. Довезем. У себя и проо-пернем – Данила не хочет Новый год в Амбарном встречать.
– Да он же – Сизый! – Валера, подпрыгнув и забросив на плечо Ионыча полотенце, продолжает настаивать на своем. – Сизый! Наш он! Я его у нас, в больничке, перед последней ходкой его, лет пять назад работал. Вон, вишь, рубец на пузе? Мой. Селезенку убрал. Его сожительница пырнула. Он еще просил тогда, чтоб я не говорил, что его баба почикала. Статус всеш-таки. Вор он. Законник. Не сявка какая. – Валера тоже запоподнимал веки, запопрощупывал живот.
– А фамилия у него Голуб. Оттого и Сизый, видать. Хороший, мужик, кстати. У нас в поселке никогда не гадил. Все свое за гастроли получил. Мать любит. Откинулся, похоже, снова. До дому возвращался. Или с «работы» откуда. Не должны были такого скинуть. Нет. Не должны. Себе дороже. Наверное, просто, станцию нашу проззявил по-пьяни с дружками и здесь, у Амбарного, решил выпрыгнуть. Нд-а. Точно. Так, наверное, и было. – Валера разговаривает с нами и с самим собой, заканчивает осмотр, снова моет руки. Поворачивается от умывальника к нам: – Ну, что, Борисыч, довезем, говоришь?
Юльевич, разведя мокрые руки, шутя тычет по-бычьи лбом в грудь Ионыча, протянувшего ему полотенце. У того даже дыхание не сбилось. В ответ он обнимает Валеру. Прижимает к себе:
– Я уас так усех люблю! – Смотрит в Данькины глаза. Долго смотрит. Даже, когда Борисыч глаза отвел, все еще смотрит. Что-то увидел там. Но не говорит, что. Говорит другое:
– Пошли, коллеги, ко мне, чайку на дорожку попьете. Я уам блинчиков напек. – И, выйдя в коридор: – То-о-онь! Где ты там? Пошли с нами! И Уасю позоуи. Марь Уанна! – А это уже своей помощнице, сестричке – Готофь нашего голубя к дорожке! Мы через полчасика подойдем.
В уазике тепло. Веня нагрел салон. Свет не выключен. Сизый – под белой простынью. Но с открытой грудью. Дане надо видеть, как он дышит. Руки Сизого раскинуты крестом.
Правая лежит на коленях у Тони. В запястье игла. Тоня следит за капельницей.
Левая – на коленях у Данилы. Данила следит за пульсом.
Сизый без движения. Но будто держит Тоню и Данилу за руки, соединяя их.
Борисыч усмехается.
Между Данилой и Тоней – крест из Сизого.
И татуированный храм.
«Шиста зима. Соцельник.
Звона жду.
Всё для кутейника наготовил.
Козульки какиёникакиё из овсяново тиста налипил. Так сиби тисто. Мука крупна овёсна. На меленке истолцёна. Да сыра кашица картофельна. Водицьки добавил. Намисил. Помял. Сольцы добавил. Да цёто на козульки похожиё наварказил.
Третий гот ужо липлю да запикаю. Ницё ужо издалисё. Навырилсё поди. Всё радось. Мамкины то козульки конешно путяшши вкусны были. Нитошто мои. Последню козульку мамкину всигда поцьти до Паски хранил. Ни ел. А свои цёто нихотце хранити.
С сухой малины да листа смородново да брусницьки взвара наварил.
Ишшо пару жменей распариново зирна овёсу с мидком надилал. Вота и кутя.
Мидок славный. Второй гот по цютоцьке сбираю. Хоти и поцютоцьке а сиравно мидок.
За пцёлкой по нисколько диньков бывало слидиш. Куды она улитат. А дуплишко ихне сиравно выслидишь. Сразу нимного попробуш ниудержисё. А остально нини. В лакунку под волошок. Да в подизбицу. И до соцельника.
Ишшо целу ногу глухарину третьиводни добытово разморожил. Пожарю на угольях. Али закопцю на ольховой шшепани.
Да шшуцьки солёной на верхосытку подгонобил.
Гуляти таки гуляти. Какжи биз праздниковто. Дажи в моий жисти.
А калиндорято у миня нибыло пореже. Понацялу ни до калиндаря было. А потом ужо и низнал с чиво днито штитать. Вот оно лито. Вот она осинь. И всё.
Дни всё короце и короце. Снацяла думал совсим исцезнуть динёцьки. Одни ноцьки останутцы.
Ан нит. В пирвыйжи гот зимой солноворот поцюял. Батя говорил што на Спиридона сонце пляшит. Проснулся а оно и вправду пляшит. Намедни нидели дви солнышка нибыло. А тутоньки появилосё. Скацет по ёлкиным вирхушкам. Радываётце. Бутты ажно хихицить. Обрадело. Ну думаю тоцьно Спиридон пришол. А на следушши дни оно вроди и вставать ужо цуть ране стало. На воробиный скок всиво. Но цюю сиравно ране.
Стал динёцьки до Рождиства отшшитывати. Да и от солонины отказалсё. И тем паце от свижатинки. Ну думаю назавтры тоцьно ноцью соцельник. Дажи ниподумал. Поцюял. Шибко поцюял. Видать от мамкиных дидов прадидов дьяков цютьё осталосё. Думаю завтра сранья прибирусё. А к ноци подгоноблю какунибутьню радысть сибе. Празник с висельём. Свецьку ни пожалею. И луцин нипожалею. Во дворе костришше задилаю. Под вицер на колинях пирид Николой аки мамка встану. До пирвой звизды буду стояти. Да благодарити завсё. Потом цёнибути ис запасов ридких своих достану сиби.
Лижу. Думаю про завтры об энтом. А ни спитце. Вышыл из избы под нибо звёздно. Под блин лунный. Вдохнул морозца до живота самово. Да таки на вдохи и замир. Пошивилитце боюсё. Бутты гдито далёко на ниби по ендове мидной жогнули. По капилюшецьки выдохнул. И дальши слухаю. Всё тиши да тиши звон тот. Вота и растаил ужо поцьти совсим. Аки круги на води. Ажно подумыл поблазило. Ан нет. Вдрук сново аки ухнит. Нет. Ни показалосё. Тоцьно звонить. Со стороны Русино. С Ниловской церквы витко. А опосля ужо всё чашши и чашши бомкать стало. Бум да бум.
Вот он какой благовист. Истино благовест. Истино Рождиство.
С тих пор стрикозку с нитоцькой куды надоть в калиндарный крук втыкаю. Да отшшитываю. Прабабки Ефросиньи рушник с кругом тим калиндарным вышытым на вышки в доми нашол. Суды принёс. В золе до билизны отбучил. Под полицу у киоту повисил.
Вота и калиндаль. У кажново динёцька святы буковки вышыты. Три сотни шисть дисятков. И ишшо пяток. Знай токмо стрикозку пиритыкай. И вот оно ново Рождиство.
А один разоцик всёштаки обшипсё. Нету и нету звона. Но надии ни потирял. На слидушший динь Богу слава забомкало. Вишокосна година видати была. Видати бабка Настя дватцыть дивятово Касьяна Нимилостивово ажно вышивати нистала.
Пишу шшас с пирирывами. Прислухиваюсь. Ухи бы ни провесить. Пойду навирно выйду из избы. А сердецькото серьдецько. Вота вота выскоцить. Да опирёт миня побижит».
Татуированный храм выглядывает из-за расстегнутого ворота черной рубахи Сизого только одним куполом. Только одним крестом.
Второй крест, нательный, хотя и настоящий, хотя и золотой, кажется менее значимым, чем нарисованный.
Крупная золотая же цепь, на которой он висит, вообще выглядит главнее всех.
На ровный цельный ряд золотых зубов Сизого Данила показывает свой – неровный и нецелый.
Десять минут назад заглянул в ординаторскую Василий:
– Борисыч, пошли к нам. Тебя там ждут. Пошли-пошли, не пожалеешь, – подмигивает, улыбается.
В гараже, в подсобке, накрыт стол.
Ссадины от домино и черные оспины от окурков прикрыты «Правдой».
На «Правде» – изобилие.
Рыба красная – прямо на столе, немаленьким холмиком, и вроде как не порезанная, а порубленная.
Икра черная – в пол-литровой стеклянной банке из-под кабачковой икры.
Водка белая, «Absolut» – в собственной литровой бутылке с надписью «Absolut». Слышать – слышал о таком напитке Данила. Видеть его – не видел. Пить – не пил. А вот этикетку прочитать – прочитал. Вспомнил – что слышал.
Сервелатик порезан крупно – Даня так только вареную колбасу позволял себе резать. И то, только когда один ел.
Во главе стола – явно довольный сервировкой Сизый. Суриковским Стенькой Разиным восседает на высоком, списанном из операционной, табурете.
Место персиянки занято Валькой-Простоквашей (как напьется, пристает, шатаясь, к прохожим мужикам: «Помогите да-а-аме, мушшш-чина, а то я така пр-р-р-ростокваша нынче!»). Валька прячет левую половину лица в плече у Сизого. Но синяк большой, все равно выглядывает, видно его.
После первой Сизый начинает рассказывать подруге про сидящего рядом доктора – «спас мне мою никчемную…», «если бы не он…», «должник на всю оставшуюся жизнь…» и, наконец – это уже Даниле, – «если кто-то, когда-нибудь… только скажи, доктор!».
Далее следует вторая. Закусывают обильно, с аппетитом, не стесняясь.
После третей – презент. Вырезанный из дерева вепрь. Большой – с небольшую кошку. На подставке выжжена надпись: «Доктору. С благодарностью. Друзья Сизого. 1990. ИТК-9»”.
Перед шестой ли, перед седьмой ли – появляется она.
Она и раньше тут была. Только Данила не знал этого. Сизый ее привел. И прятал до времени. Выжидал. А вот после пятой ли, после шестой ли – самое то. Появляется. Во всей красе.
Бант красный, атласный. Ремешок черный, лаковый, с нержавейными заклепками. Не молодая уже. С морщинами по фасаду. С потертостями по фронтам. Видно, что далеко не в одних руках побывала. Но формы, линии, округлости – все те же, как и в юности ее, без изменений. И струночки все напряжены. Все шесть. Тронь только – з-з-з-запоет!
В общем, нормальная такая, дворовая гитара.
– Доктор, слабай нам с Валькой, а? Венька говорит, ты могешь. Даже свое че-то такое, нормальное, говорит, бацаешь. Слабай, а, доктор?
Сизый странно как-то слушал. Нет, слушал-то он нормально, внимательно слушал – выглядел он странно.
Даня всего один раз и глянул-то на Сизого, – обычно Шведов поет с закрытыми глазами – а странность эту в воре сразу заприметил.
Купола на груди его исчезли. Грудь впала. Золотой крест на цепи в медный крестик на шнурке превратился. Зубы золотые пропали. Два желтых осколка угол синюшной губы закусили. Плечи опустились. Сгорбился Сизый, скрючился. Замер. Как старая мшистая лесная коряга. Отшумел, отзеленел. Замер. Кадык острый ходит только. Чего-то там сглатывать помогает.
Песня кончилась. Нормальная такая песенка. О любви да о смерти. Даня любит на досуге такие пописывать.
Кончилась песенка. И Сизый вернулся. Нормальный такой Сизый. Такой же, как и до песни. По руке Простокваше дал, когда та за последним куском сервелата потянулась.
Даня не стал засиживаться. Почувствовал, что пьянеет. А Сизый не пьянеет. Расстояние между ними, и без того большое, еще больше увеличивалось. До опасного.
Засобирался Даня. На посошок выпил. На посошок еще разок свой «На посошок» Сизому на бис провыл-прогорланил. Тот уже больше не менялся внешне. Да и внутренне, похоже, тоже. Прищурился только, да запокивывал в такт уже знакомой песенке.
Уходит Борисыч из гаража.
Заходит Борисыч в пустующую нынче реанимационную палату.
Тоня – за столом. Читает. Не поздно еще. Домой не идет. Время высиживает. Пунктуальная девушка. И аккуратная. И сдержанная.
Дане не в первый раз захотелось нарушить Тонино, сохраняемое ею с напряжением (как ему казалось), равновесие. Закружить ее. Волосы взлохматить. По попке шлепнуть.
Не закружил. Не взлохматил. Не шлепнул.
Сидит она на стуле. Как тут шлепнешь.
Заходит со спины. Целомудренно за плечики приобнимает. В книжку ее заглядывает:
– Че, Тонь, читаешь?
– «Плаха» Айтматова. Ключ от сейфа у меня. Я его вам больше не дам.
– «А «бля» была для него, что вдох, что выдох». Так там, вроде, Тонь, а?
– А вы, что, читали? – Удивление ее было искренним.
– М-гм. Теперь еще больше читать буду. Ключа-то ты мне не даешь, – хотел пошутить, но интонация получилась строгая. Повернулся. Выходит из палаты.
– Данила Борисович, – не «Борисыч», а «Борисович», и тоже без мягкости, строговато, – Вы не обижайтесь. Я … Я просто очень хочу с вами работать. Я не хочу работать с другим анестезиологом.
Данила останавливается. Поворачивается. Смотрит в Тонины глаза. Она смотрит в его глаза. Взгляды их теряются, как два, поставленных друг против друга, зеркала.
Возвращается Данила. Снова Данила встает за спиной Тони. Снова Данила приобнимает Тоню за плечи. Но – уже по-другому. Тоня, скрестив руки, кладет свои ладони поверх Даниных. Прижимает их к своим плечам. Данила наклоняется. Касается. Губами макушки. После этого Даня не отстраняется от Тони. Не выходит из палаты. И Тоня не говорит тихонько: «Не надо, Данила Борисыч, не надо …».
Ничего этого не происходит. И Даня с Тоней делают то, что им сейчас хочется.
Первый поцелуй оказался не поцелуем. Потом для него Данила находил много сравнений. Но удачного и верного не было ни одного.
Второго поцелуя не последовало.
Тоня уткнулась в грудь Дани. Пропела оттуда: «От тебя та-а-ак па-а-ахнет!»
Подняла голову. Засмеялась. Взяла Борисыча за уши. Потрепала.
Потом раскрылась. Потом закрылась. Замкнула руки крепко-крепко. Уже вместе с Даней. Протянула звонкую согласную. То ли «м», то ли «н».
Дверь в палату стала приоткрываться сразу же после короткого стука, со словами: «Извините, у вас постовой сестры нет? Сенькину там плохо».
– Кто у них там сегодня дежурит? – Голос у Данилы спокойный, без заикания. Реаниматолог все ж таки. Тумблер переключается профессионально быстро. Да и дверь открывалась медленно – Даня с Тоней успели «вернуться».