Шасси самолёта коснулось взлётно-посадочной полосы Н-ска, и у Лоры резко испортилось настроение.
Когда летишь хоронить отца, говорить о хорошем настроении в принципе не приходится, но до момента приземления какая-то часть сознания надеялась, что всё окажется мороком. Лоре хотелось проснуться в своём доме в Драгёре, выйти в сад, повозиться в теплице, сорвать пару огурцов и редисок, разбудить детей и Хельге, собраться на работу. Вместо этого она прилетела хоронить отца, которого не видела семь лет.
Августовский жар обрушился на Лору, едва она шагнула на трап. Она пошатнулась и чуть не упала, попыталась вздохнуть – и не смогла. В глазах потемнело.
Она отвыкла от жары.
Лора добралась на такси до гостиницы, приняла душ и позвонила Гале, соседке отца с третьего этажа. Родственников в Н-ске больше не осталось.
Отец умер дома, внезапно, как принято говорить, на фоне полного благополучия. Инсульт. Упал, ударился головой об угол стола, умер мгновенно. Соседи рассказали, что отец почти не болел, только зрение испортилось год назад – с тех пор носил очки.
Очки Лора увидела. Они лежали на прикроватном столике: незнакомые, с массивной чёрной оправой.
Соседи смотрели на Лору недобро, несмотря на то что она выросла на глазах у большинства из них. Лора чувствовала волны негодования из каждой приоткрытой двери, когда поднималась с первого этажа на четвёртый. Семь лет назад она унесла ноги из Н-ска, чтобы больше никогда не вернуться, и вот всё же вернулась.
Лора подписала бумаги в бюро ритуальных услуг, выбрала по картинкам гроб («Нет, пожалуйста, не голубой»), назначила время похорон. Она обсуждала с соседями меню на поминки – соседи поджимали губы и хмурились, и только Галя гладила её по плечу.
Галю, старушку без возраста и отчества, и в Лорином детстве называли по имени. Именно она позвонила Лоре в Драгёр, как-то смогла объясниться с Хельге, который снял трубку. Именно Галя мягким сочувствием убедила Лору приехать и обещала помочь.
Похороны назначили на вторник.
Мать умерла раньше отца, её хоронили пышно, всем двором. Лоре тогда было пятнадцать, всеми делами занималась троюродная тётка. Лора запомнила искусственные цветы, которыми украсили мамин гроб. Тётка работала в шляпном ателье и умела делать нежные розочки и ландыши из накрахмаленной ткани.
Отец на похороны не пришёл.
В тот день в акватории судостроительного завода затонул сухогруз, и ликвидация последствий нарушила нормальный уклад работы.
Отец тогда уже был заместителем генерального директора завода.
Директором он станет через год.
Лора поняла, что потеряла не только мать, но и отца. Она как-то дотянула до окончания школы, потом устроилась на первую попавшуюся работу – крановщицей – на полгода, чтобы накопить денег и уехать в Москву. Уехала. Окончила физтех. Работала по контракту сначала в Бельгии. Потом – в Дании. В Н-ске была один раз – семь лет назад, уже после свадьбы с Хельге, прилетела рассказать отцу о своей жизни, показать круглый живот и фото, попытаться связать концы порванной нити.
Не вышло.
Отец встретил её сухо, не пригласил домой – только в кабинет. Лоре казалось, что он с трудом говорит ей «ты», вспоминая, что она не чужой человек, не очередной подрядчик или иностранный инвестор.
Глаза отца сверкали из-под кустистых бровей, клыки неприятно скалились, будто отец был не директором судостроительного завода, а генералом, который лично поведёт солдат в атаку. Последние годы были тяжёлыми для завода из-за отсутствия госплана по судостроению, но теперь верфи были привлечены к выполнению военного заказа. Отец сжимал кулаки и говорил о прибыли, о спасении от банкротства, о том, сколько денег принесёт военная машина заводу и ему лично, и снова о прибыли, о войне, о прибыли и о войне.
По Лориному круглому животу он скользнул невидящим взглядом один раз. Лора заговорила о маме. Лора заговорила о Хельге.
Лора хотела спросить, что случилось с Китиком. Она протянула руку, чтобы коснуться ладони отца.
Отец смотрел мимо. Дверь кабинета приоткрылась, секретарь подавала какие-то знаки, глаза отца по-генеральски вспыхнули, поседевшие волосы, казалось, встали дыбом.
Лора закрыла рот, кивнула и вышла. Ей показалось, что живот мгновенно стал больше, а походка – ещё более утиной, тяжёлой. Она вышла из здания через проходную – сколько же там солдат с автоматами! – села на лавку в тени платана. Отдышалась.
На следующий день Лора улетела из Н-ска.
Как она думала, навсегда.
В день похорон Лора решила сначала погулять.
У неё остались детские воспоминания о старом центре с одноэтажными особняками девятнадцатого века, дубами, платанами, ажурными решётками на набережной. Лора вспомнила кафе на пешеходной улице, где в советское время подавали восхитительный десерт – чернослив со взбитыми сливками. В металлических креманках. У Лоры засосало под ложечкой, она ускорила шаг, завернула за угол, вышла на пешеход-ку… и замерла.
Окна бывшего кафе были крест-накрест заколочены досками, на тротуаре валялись куски черепицы и бетонные обломки. Старинные особняки зияли разбитыми стёклами. Над городом будто пронёсся ураган и щедро сыпанул песок из окрестных степей на улицы, припорошил машины и скамейки. Повсюду валялись обрывки газет, полиэтиленовые пакеты, одноразовые кофейные стаканчики. Из полуподвальной винной лавки выкатился мужичок, смачно харкнул на мостовую и пошатнулся.
Лора прижала руку ко лбу.
Солнце светило нещадно, и старые платаны, будто полысевшие, – а в Лорином детстве над пешеходкой был настоящий зелёный шатёр, – не давали полноценной тени. Питьевой фонтанчик, который когда-то выручал в жару, не работал: каменная рыбка расколота, ограда наполовину смята чьей-то злобной волей, трава вытоптана. Пыль, всюду пыль: и на губах, и на языке.
Стоило отойти на квартал от главной улицы города, стало не легче – хуже.
Полуразрушенные особняки сменились невзрачными домиками. В сухой грязи колупались тощие куры. Лора взглянула на небо. Солнце светило бледно и зло, но над горизонтом уже собирались комковатые грязные тучи. Ветер, душный, горячий, принёс запах канализации.
«Нужен дождь, – подумала Лора, – этому городу – и мне – нужен дождь».
Голова болела уже в полную силу, до похорон оставалось часа два, в отцовскую квартиру возвращаться не хотелось, и Лора бесцельно брела по улицам в надежде найти хотя бы какой-то уголок в этом царстве тлена и запустения, чтобы скоротать время.
Именно тогда она увидела вывеску «Сувениры для вас».
Вывеска смотрелась странно среди грязных домиков на улице, которая точно не могла привлечь туристов достопримечательностями. Бело-сине-красные буквы рождали ассоциации с морем и со спасательным кругом.
Лора, не думая, толкнула тяжёлую дверь и вошла внутрь.
Внутри было темно и прохладно. За прилавком никого не оказалось, хотя колокольчик над дверью известил о потенциальном покупателе. Лора выдохнула. Ей хотелось провести в лавке как можно больше времени, чтобы не возвращаться – к жаре, пыльным курам и мусорным кучам у обочин дорог. Выбор сувениров оказался хорош: помимо стандартных магнитиков с видами города здесь были и керамические кружки, и статуэтки, и шкатулки из тёмного дерева – Лора с удовольствием погладила лакированную крышку, инкрустированную янтарём.
Наконец она дошла до стойки с брелоками. Фигурки из тёмно-жёлтого металла привлекли её внимание, и Лора начала перебирать их одну за другой. Подзорная труба. Дельфин. Черепашка. Такса. Штурвал. Многие фигурки напоминали о море: всё-таки Н-ск не расстался со славой колыбели советского флота, несмотря на то что судостроительные верфи обанкротились ещё два года назад, – Лора поморщилась и прижала руку ко лбу, – но были и другие. Черепашка и такса, например, с морем не вязались.
И кот.
В Лорину ладонь легла фигурка кота, большой палец удобно скользнул под кошачье брюшко. Кот был удивительно похож на Китика. У Лоры защемило сердце. Как она может помнить деревенского котёнка, которого и видела-то всего дважды, два лета подряд? Тем не менее стоило ей взять фигурку в руки, память воскресила и Китиково ласковое мурлыканье, и тяжесть его тела на Лориных коленках. Лора вспомнила треск сгоравших в печи головок подсолнухов и яичницу с помидорами, которую отец готовил на летней кухне. Синие вечера. Туманные утра.
Китик был ничьим – и общим. Лора всего дважды приезжала в Карповку, но кот приходил к ней, без колебаний прыгал на колени и смотрел ей в душу проницательным взглядом тёмно-жёлтых глаз.
– Можно мы его заберём? – дважды просила Лора, и дважды отец отвечал отрицательно.
Китиком кота называла только Лора, она и сама понимала, что это смешное имя, как бы ненастоящее. Если бы она взяла кота, то дала бы ему имя всерьёз. Как полагается. Но отец и слышать не хотел о домашних животных, и Китик остался в Карповке.
Сколько лет прошло? Если его не подрали деревенские собаки, то он, должно быть, уже заслуженный, матёрый котище.
Лора вздохнула.
Фигурка нагрелась от тепла её ладони. Как будто вот-вот оживёт.
– Орихалк. – Густой голос за спиной заставил Лору вздрогнуть.
Она обернулась. Продавец стоял за прилавком. Он улыбался:
– Орихалк – или латунь – был в ходу в Атлантиде. Живой металл богов и героев, металл, способный укреплять то, что стоит укрепить, и разрушать то, что стоит разрушить. Достаточно вспомнить финал самой Атлантиды.
Лора растерялась.
Густая борода продавца – или владельца лавки? – странно сочеталась с молодыми и весёлыми глазами; перед Лорой возникли будто бы два человека в одном, старый и юный. Лора сжала фигурку кота так сильно, словно продавец собирался её отнять.
– Я… возьму кота.
Продавец кивнул:
– Разумеется. Здесь каждый находит то, что ему необходимо. Но кто берёт на себя право судить, должен помнить о милосердии.
Что?
Лора решила, что ей послышалось. Чтобы расплатиться, она поставила фигурку на витрину перед собой. Нет, и в самом деле копия Китика. Что ж, будет у неё хотя бы такой кот. Она так и не завела домашнее животное.
Почему-то не смогла.
Лора вышла из лавки и поняла: будет дождь. Возможно, прямо сейчас, прямо во время похорон.
Лора со злорадством представила, как упругие струи молотят по крышке гроба, как вода пробивает ручейки, ручьи и, наконец, целые потоки по кладбищу, как ливень сносит всё на своём пути, кружит водовороты из надгробий и крестов…
Висок пронзило болью, Лора пошатнулась, сжимая в руке латунную фигурку.
Громыхнул гром. Порыв ветра пронёс мимо шуршащий пакет. Лорин взгляд упал на краснокирпичную стену – когда-то здесь был симпатичный домик с черепичной крышей, сейчас от него остались руины. Двор зарос кустами. Листья выглядели пыльно и блёкло. На стене чернела краска – Лорин мозг успел выхватить грязное ругательство, прежде чем она отвела взгляд.
Когда-то это был чудесный город.
Лора с досадой топнула ногой, и очередная пыльная курица с недовольным кудахтаньем рванула прочь.
Они с родителями ходили по этой улице – короткой дорогой – от центра к дому. Здесь были ухоженные сады, через забор свисали абрикосы и сливы, и их можно было срывать на ходу – жильцы улыбались, а кто-то даже догонял их с лукошком фруктов: мол, держи ещё, и так ветви ломятся. Колонка на полпути к дому – Лора вспомнила голубой столбик – исправно поила их вкуснейшей ледяной водой. Проходя через рынок, мама непременно покупала огромные томаты «Бычье сердце», хрусткие огурчики, нежный творог с марли, густую жёлтую сметану, и они шли домой: под платанами, каштанами, под фасадами с кружевными решётками балкончиков, мимо ярко-жёлтого здания школы – его красили каждое лето перед началом учебного года. Это был живой город, с воздухом и цветами, с историческим прошлым и важным будущим.
Отец тогда работал судомехаником. Он приносил с работы куски стали и мастерил невероятные сковородки и столовые приборы.
Лора не замечала, что всё крепче сжимает в руке фигурку кота. Она шла мимо поваленной колонки – обломок металла в пыли – к рынку и смотрела вперёд невидящими глазами.
Отец делал удивительные ножи и ложки с ручками из стеклянной мозаики. На его сковородках никогда ничего не пригорало, соседи выстраивались в очередь за его кастрюльками, лёгкими и прочными.
Мама работала вагоновожатой. Она водила трамвай. Господи, трамвай что, сняли с маршрута? Здесь, в этом самом месте – Лора беспомощно огляделась – когда-то было трамвайное кольцо. Она посмотрела под ноги. Вот, в пыльной траве среди щербатого асфальта едва угадывается старый рельс…
Зачем этому городу трамвай? Зачем этому городу чернослив со взбитыми сливками? Этому городу ничего не нужно, он разрушил сам себя, сам себя сожрал, продал, потерял, ни секунды, ни грана усилий не вложив в свою живую душу.
Лора остановилась. Ветер шелестел ветвями деревьев с нарастающей… яростью? Пожалуй, да. Пахло озоном. Воздух потрескивал от напряжения. Лора почувствовала, как кожа на руках покрылась мурашками. Покосившийся столб наклонился над проезжей частью так низко, что, казалось, мог упасть. Провода провисли. От рынка тянуло запахами кислой капусты и несвежей рыбы. Две бабки, закутанные в грязные платки, спешно собирали товар с прилавков.
Будет дождь, решила Лора, и её палец снова скользнул латунному коту под брюшко.
Кот посмотрел Лоре в глаза, Лоре стало горячо и страшно.
Орихалк, вспомнила она. Атлантида, вспомнила она.
Атланты возгордились военной силой, богатством и славой, и стихия обрушилась на их мир.
Атлантида ушла на дно.
Кот кивнул.
Давай. Ливень смоет пыльных кур и ненавистные рыночные павильоны, полуразрушенные особняки, которые всё равно не спасти, и того пьянчугу из подвальной винной лавки: он недостоин жить. Кафе, где больше не приготовят чернослив со сливками, кинотеатр, закрытый за ненадобностью, и школу с облупившимся фасадом и прохудившейся крышей. Этот город умирает, ты же видишь: уже умер, нужен только потоп, и он смоет к чертям обломки ветхого мира, который когда-то был велик и хорош, но из-за жадности и гордости жителей уничтожил сам себя.
«Отец был хорош, – подумала Лора, – а потом забыл, что такое живая жизнь, а я, по сути, не делаю ничего сверх того, что уже сделано».
Она сжала кота в руке.
Будет дождь.
Будет потоп.
Пусть кружатся кресты и гробы, пусть ливень сметает на своём пути всё, вымывает из земли мертвецов, сносит трупы домов, трупы деревьев – всё без остатка. Быть может, на месте умершего города получится построить новый. Живой.
Потом.
«Но так было не всегда», – шепнул голосок внутри.
«Ну да, – согласилась Лора, – не всегда». Цветущие сады, смех матери, звон трамвая, ножи и вилки с ручками из стеклянной мозаики, горбушка мягкого хлеба с хрустящей коркой, накрахмаленные простыни, деревенские вечера, запах дыма и навоза, первая звезда в синем небе, тёплое кошачье тело на коленях – было и так.
Обещание светлого будущего, которое не сбылось. На какой-то из развилок мир свернул не туда, отец свернул не туда, весь этот чёртов город свернул не туда.
Латунь в руке почти раскалилась, Лора подняла лицо к небу, и на её губы и веки упали первые тяжёлые капли дождя.
Она, оказывается, не простила отца.
Вот так просто. Не простила за равнодушный взгляд и насупленные генеральские брови, не простила за отсутствие на похоронах матери.
За то, что когда-то он не разрешил забрать Китика.
Лора скривилась. Подумать только. Она не вспоминала кота уйму лет, ей и не нужен был кот, а стоило приехать в Н-ск, как в ней всколыхнулась детская обида.
Дождь набирал силу, Лора ускорила шаг. Она продолжала сжимать латунную фигурку в руке.
Что она будет делать, если и в самом деле случится потоп библейского масштаба? Сколько он будет продолжаться? Отменят ли рейс домой?
Она шагала всё быстрее, глаза смотрели, не видя дороги, а колени… колени будто ощущали тяжесть кошачьего тела, ладонь лежала на кошачьей голове, и…
«Так было не всегда, – снова упрямо шепнул голосок. – Что видишь?»
«Вижу кота. – Лора сжала губы. – Я держу его на коленях и плачу. Я хочу забрать его домой, а отец не разрешает».
«Смотри».
Лора застыла посреди проезжей части, не обращая внимания на струи воды, которые уже колотили её по голове и плечам.
Кот лежит на коленях, но – не на её коленях.
Рука гладит кота по голове – но не её рука.
– Мы пока не можем взять Китика в город, – говорит голос.
И это голос отца.
– У матери аллергия. Но мы что-нибудь придумаем.
Отец говорит:
– Я попрошу за ним приглядеть.
Отец говорит:
– Мы приедем к нему следующим летом.
Отец держит Китика и гладит его между ушами, чешет пальцем по лбу, большим пальцем – маленький кошачий лоб; кот закрывает глаза от удовольствия и тарахтит так громко, что Лоре слышно – слышно с того места, где она сидит, слышно сквозь года с того места, где она застыла посреди улицы.
Дождь набирает силу.
Отец не пришёл на похороны матери. Лора не сказала ему ни слова до окончания школы, не сказала и после окончания, в один день собрала вещи и документы – и исчезла.
Единственный раз, когда Лора вернулась и пришла к отцу на работу, она испугалась генеральских бровей и людей с автоматами и – что? Задавала вопросы? Нет, она обвиняла.
Ушла.
Ушла, чтобы не возвращаться.
Ушла, чтобы судить.
Кто берёт на себя право судить, должен помнить о милосердии.
Лора до боли сжала фигурку в руке. Ещё немного – и ладонь начнёт сочиться кровью, и кровь смешается с дождевой водой, и это будет последней каплей – буквально, – это станет её заветом с потопом, который смоет Атлантиду, чтобы мир ушёл на дно, чтобы отцовский гроб уплыл в неизвестном направлении, чтобы она была – свободна.
Рука отца на кошачьей голове.
Мягкая, нежная рука.
Хватка Лоры ослабла. Она зажмурилась.
«Я так и не знаю, что стало с Китиком, – вдруг подумала она. – Тогда он был котёнком, сейчас ему, должно быть, лет десять?
Я могу его разыскать, – подумала она. – Я поеду в Карповку. Сейчас. Нет, после похорон. Я поеду в Карповку и найду кота. Конечно, он там, и он ждёт меня».
Лора распахнула глаза и рванула с места. Вода хлюпала в туфлях, юбка липла к бёдрам, но Лора ничего не замечала. Дождь успокоился и теперь не лупил, а журчал монотонно, умиротворённо. Вода была тёплой.
Лора слизнула капли с верхней губы и огляделась. Калитка в заборе приоткрылась, и оттуда показался босоногий пацан, промокший до нитки. При виде Лоры он расплылся в счастливой улыбке и показал поднятый вверх большой палец. Сочные сливы, умытые, фиолетовые, болтались прямо возле забора, пацан сорвал одну, засунул в рот и умчал куда-то, не разбирая дороги.
Лора засмеялась.
Луч солнца скользнул по ветви сливового дерева, отразился в луже, пробежал по зелёной крыше, перепрыгнул на здание школы – фасад в строительных лесах, здание собирались готовить к новому учебному году. Из-за поворота, звеня, вдруг выкатил трамвай: маленький, пронзительно-красный. Он проехал мимо Лоры, и она успела заметить на месте вагоновожатой – на месте мамы – фигурку в жёлтой спецовке. Кто-то махнул ей рукой, Лора махнула в ответ.
Пахло зеленью, пахло – оранжево, терпко, горьковато – ноготками и настурциями с чужих участков, солёными огурцами с рынка, вишнёвым вареньем, копчёным дымком из печной трубы, свежей краской, чистой водой.
Лора взглянула на раскрытые ладони. Пусто. Латунная фигурка исчезла.
Лора оглянулась – дорога, лужи. Наверное, выронила.
Она пошла вперёд не оглядываясь.
После похорон вернулись двумя машинами.
Галя, которая не ходила на похороны, взяла на себя хлопоты по дому, и гостей встретил накрытый стол. Кружевные блины, мёд, яблоки, домашний самогон – Галя знала, где Лорин отец хранил запасы, – трофейный фарфор, портрет в чёрной рамке – отец смотрел строго, но в уголке рта притаилась улыбка. Странно, Лора никогда её не замечала, впрочем, нет, она просто забыла.
С такой же улыбкой отец гладил Китика в то лето, когда они не смогли взять его из деревни.
Лорин взгляд скользил по обоям, по рамам картин, по железным каркасам старых кроватей, по коврам на стенах. Она ничего не знала о жизни человека в этом доме. Она вернулась слишком поздно.
Но она вернулась.
От отцовского самогона внутри стало тепло и тихо; Лора слушала рассказы соседей, смеялась и плакала: сначала украдкой, потом не таясь.
Кто-то – уже не Галя – гладил её по плечам, обнимал.
Блинчики были восхитительны.
Лора ходила из комнаты в кухню и обратно, прикасалась к стенам, будто что-то искала. Будто хотела – успеть – узнать отца лучше, как не знала при жизни.
На кухне взгляд опустился, скользнул по полу и упёрся в две миски.
Две кошачьи миски. С едой и водой.
– Орихалк! – Восклицание за спиной заставило Лору подпрыгнуть.
Сердце билось как бешеное. Она оглянулась. Сзади стояла Галя. Она всплеснула руками:
– Я совсем забыла! Я же забрала его к себе. Ну, когда… всё случилось. Мои оба недовольны, но терпят.
Лора открыла рот. Закрыла.
Она не поняла ни слова.
– Кот, – терпеливо разъяснила Галя. – Он вам не говорил? Он взял кота из Карповки. Лет шесть назад, – Галя загибала пальцы и что-то беззвучно шептала, – или семь. Назвал Орихалком. Дурацкое имя для кота, как я считаю, – доверительно шепнула она, – но он мне что-то про ценные металлы рассказывал, ему виднее, с заводом-то. Говорил, шерсть у кота такая. Латунная. Необычный цвет. Я могу его оставить, мои привыкнут, куда денутся.
– Нет! – Лора подалась к Гале, и та отступила на шаг. – Кот! Я возьму кота.
Самолёт взмыл в небо.
Лора прислонилась лбом к окну. Крошечный Н-ск быстро превратился в свою же проекцию на карте. Мелькнула голубая лента реки. Запестрели жёлтые и зелёные квадратики полей, нитки шоссе. Лора перевела взгляд от окна на переноску.
Кота, казалось, не удивило внезапное путешествие. Он дремал.
«Домой, – подумала Лора. – Мы летим домой».
По лицам и стенам скользили отсветы голограммы, нейросеть под чутким руководством Анюты творила чудеса. Скрипка в его руках старалась не уступать. Последние аккорды – волны умирали на экране. Аплодисменты. Крики «Браво, у-у-у!». Его сдержанная улыбка, поклон.
Теперь все разойдутся на фуршет, а он продолжит играть, что-нибудь ненавязчивое, лёгкое. Кое-кто вернётся к сцене с закусками и шампанским. Он будет играть, а за его спиной на экране будут плясать тени. Потом он наскоро перекусит тем, что Аня успеет отложить ему. Потом скрипка ляжет в футляр, и он поедет с пересадками в съёмную трёшку. По зимней столице, щедро раскрашенной огнями. Потом…
Музыка лилась независимо от того, какие мысли шумели в его голове.
– Мастер!
– Браво, маэстро!
– Ты крут!
– Парень, тебя прёт!
Он слышал разное в концертных залах, лофтах и тёмных полу-подвальчиках.
Коснулся струны смычком. Чистый звук, живой. Ещё и ещё. Когда он играл, время не шло, оно свивалось в тугие клубки. Потянешь за ниточку… Лучше не тяни. Кто знает, что там скрывается. Там, за всеми этими выступлениями на вечерах, открытиях, днях рождения…
– Никита!
– Да?
– С тобой хотят сфотографироваться. Можно?
Два шага со сцены. Улыбка. На фото он всегда выходит что надо. Очки в лаконичной, но стильной оправе, шапочка, чёрный или серый лонгслив. Модный, востребованный. Профи. Никита Хлебов. Украсит ваш вернисаж. Вот визитка, возьмите. Лучше звонить заранее.
С Аней попрощались в метро. Кулаком о кулак, легонько. Аня – свой парень, хоть и девчонка. Ему – на зелёную ветку, ей – на кольцевую. Никита зевал, погружаясь в застывшие в мраморе и граните тоннели. Медленный путь в подсвеченную тьму. Каково было рыть их? Хоть кто-то думает об этом, когда спускается? Или воспринимают как привычную данность? Уже несколько поколений просто привыкли. Эти стены просто есть. И запах. Неизменно успокаивающий. Шаги, вереницы людей. Только успевай смотреть поверх экрана. Ноги помнят. А голова… уже не здесь.
А там, где привычная данность разрушалась из года в год. Выбивалась снарядами. Дробилась на осколки. Он разблокировал экран.
Нет! Дотяни до дома. Убрал телефон в карман. Ехать всего три остановки. Даже музыку не стал включать, встал ближе к выходу. Выскочил в два лёгких шага. На улице постоял, запрокинув голову. Небо снова было мягкое, снежное. Скоро пойдёт. Не растаял бы, как предыдущий, в два дня…
До дома дошёл быстро, нашарил ключи в кармане, поднялся. Повесил куртку, скинул ботинки, задвинул их поглубже под вешалку. Обычно тут стояло не меньше трёх пар. Нет никого… А-а-а, сегодня же пятница. Дурачина.
В квартире было темно. Длинный коридор, застланный ковровой дорожкой, вёл в кухню. Никита считал шаги. У мамы коридор меньше в два раза. Здесь бы они все втроём поместились… Но они там, в Ецке, а здесь он один.
Просторная кухня, стол у окна, диван напротив. Пусто. Гулко даже. Штор на окне нет. И скатерть не застелена. Холостяцкая квартира. Не дом. Дом остался там, где мама стелет новую клеёнку каждые полгода, а по праздникам достаёт чуть желтоватую старинную, с мережкой скатерть; там, где просят поправить соскочившее колечко на карнизе – тоже старом, металлическом; там, где на подоконнике стоят цветы: впрочем, после того как почти все горшки поразбивались вместе со стёклами, уцелевшие пришлось отправить на холодильник…
Он с усилием потянул дверцу. Серые резиновые полоски неохотно отлепились. Закинул на полку контейнеры с канапе и нарезкой. Налил воды. Пил долгими глотками. Сполоснул стакан и аккуратно поставил его на поднос у раковины, подхватил рюкзак и через всю квартиру пошёл обратно, в ванную у входа.
Никита снял очки и шапочку. Провёл влажными ладонями по вискам, по щекам. Кожа на черепе блестела. Алопеция. Перенесённый стресс. «Попробуйте вот этот препарат. – Росчерк на листочке. – И вот ещё клиника, обратитесь». Он надел шапочку. Фирменную. Превосходный трикотаж, не скатывается, не растягивается. Их у него было три. Чёрная, тёмно-синяя и чернильная. И такие же рубашки. На случай особо торжественных… мероприятий.
Умылся, прошёл к себе. Щёлкнул замком. Свет включать не стал. Опрокинулся на кровать. Разблокировал экран телефона, тронул иконку «Телеграма». От мамы сообщений нет. Была в сети сорок три минуты назад. Теперь новости. В Ецке было три прилёта, пострадал частный сектор… Глотал слова как кусочки свинца, гладкие, тяжёлые. Он держал как-то дробь на ладони. Нашёл с ребятами в жестяной банке в брошенном гараже. В пресловутом частном секторе Ецка, рядом с которым они тогда жили. Перед отъездом он уговорил маму разменять их трёшку на крохотную однушку в центре (хотя и это было почти нереально сделать восемь лет назад). Только с этим условием согласился уехать к тётке в Терскую область… А теперь что частный сектор на окраинах, что центр – прилетает одинаково непредсказуемо. И часто.
Никита бросил телефон на кровать, он подпрыгнул и затих. По потолку пробежали пятна света, во дворе заурчала машина. Со второго этажа было хорошо слышно. Рывком перевернулся на живот, схватил телефон, набрал маму:
– Привет. Да, отыграл хорошо. Дома уже… Поел, конечно. Завтра выходной. К тёте не поеду, нет. Репетиция, надо учить партию, скоро отбор… Конечно, отдыхать тоже буду. Да, мам. Обязательно. Да. Воду давали? А когда? Хватит до завтра? Нет, не помню её. Из сорок шестой? Не помню, мам… Ладно. Я позвоню сам. Хорошо. Спокойной ночи, мама. Я помню про таблетки. И ты про свои не забывай. Целую. До завтра.
Нажал отбой. Три прилёта. Есть пострадавшие или нет, даже не написали. И мама молчит. Никогда не говорит. Он научился узнавать сам: по чуть дрогнувшему голосу от осевших где-то в горле слёз, по паузам – отвести телефон, выдохнуть, снова говорить. Сегодня вроде бы напрямую не коснулось. Окна целы, и близкие люди – тоже. Отделались испугом. Или до сих пор не отделались от него. Как он.
Он помнил: воздух гудел и вибрировал, мама бежала грузно, вжав голову в плечи, ботинок соскочил с ноги. Почти добежали. Парень налетел сбоку и сгрёб их обоих – на землю. Загудело сильнее. Накрыло землёй и кусками штукатурки со стены соседнего дома. Когда перестало шуметь в голове, разобрал слова: «…падайте сразу».
Он научился к третьему разу. Тот был первым. Мама не стала ждать следующих. Забрала документы из школы:
– Хватит. Поедешь к тёте Вере. Доучишься там. И останешься в столице. От неё недалеко совсем, на электричке можно. Да! Не смотри так. Ты музыкант, Никиша! Талант!.. Это всё скоро закончится. Да и всё равно надо было что-то решать с твоим образованием… Будешь приезжать на каникулы. Бабушку я не оставлю, сам понимаешь. Она не согласится ехать ни за что. Да и тётя Вера примет только тебя, она ведь папина сестра. Мы чужие с ней. Поезжай, сынок! – сорвалась на слёзы. – Пожалей меня!
Он согласился:
– Вы с ба переедете в центр, а я вернусь, если захочу! Обещаешь?
– Да.
Мама отвела глаза и нашла машину до Сырова-на-Валу.
– Так лучше. Говорят, железную дорогу тоже обстреливают.
Но водитель, к которому он сел на площади, всё же поехал к вокзалу – забирать попутчика. Никита вышел за водой в ларёк. Он помнил, как бежал к спасительному углу, потом к машине. Жахнуло вроде бы далеко, но ещё гудело, ещё не все долетели… Он споткнулся, врезался в землю локтем, подбородком, на мгновение парализовало: сейчас накроет, не успел. Не накрыло. Добежал. Упал на сиденье, хватая воздух ртом. Попутчик прыгнул вперёд: «Дёрнули!» Шум мотора не сразу перекрыл бешеный ток крови внутри головы: «Я не хочу, чтобы меня разорвало!» Он помнил, как покалеченный пёс выл во дворе всю ночь. Забился в щель между пристроенным самовольно балконом и стеной.
Потом сдох. Ему лапу оторвало, он приполз умирать. Дядя Серёжа вытащил, киркой раздробил кладку. Мама плакала, тихонько подвывала в ладонь. Он стоял рядом. Она судорожно вздохнула, замолчала:
– Бабушке не говори. Она ему всегда косточки оставляла. Прямо здесь. Под этим балконом.
– Не скажу.
Я никому не скажу, мама. Отчего сбриваю остатки волос (не растут!), пью транквилизаторы и без конца проверяю, сколько минут назад ты была в сети.
Телефон коротко прожужжал. Увидел краем глаза. На счёт поступили деньги. Да, хорошо отыграл. Он приподнялся на локте. Пальцы заскользили по экрану. Все реквизиты давно в шаблонах. На воду, на обеды, на тепловизоры, парню обожжённому и его маме на дорогу…
Откупился.
Никита вытер губы ладонью. И снова откинулся на спину. Очки он давно поднял на лоб и забыл про них. Снял. Дотянулся до тумбочки.
«Выпить таблетки, мама. Чтобы не снились сны. В которых и ты, и пёс, и балкон… И много ещё чего, бывшего не со мной, но возможного, если бы я не уехал. Если бы я посмел вернуться, мама, если бы я…»
На репетицию он летел: по нежному, припорошившему гололёд снежку, по зубчатым ступеням в метро – вниз, по каменным у академии – вверх. И успел-таки. Бежал по коридору, гулкому, раннему, в зал проскользнул ужом. И сразу за скрипку. Руки помнили и знали своё дело, но когда голова, твоя голова, не здесь, то и дело не станет твоим до конца.
– Хлебов! – Цок-цок-цок по пюпитру. – Мы ждём. Соберись.
Взгляд кареглазой Инны. Вскользь. С досадой? Сочувствием? Не разобрать. Да и не надо. Соберись, Хлебов. Пришей душу к телу. И голову верни на место. (Иначе останешься без него! Желающих хватает!) Этой вот самой музыкой… Великой. Неповторимой. Вечной. Нотой за нотой – шей! Ну давай, ты же всегда мог. И сейчас, и тогда, когда ещё пробно елозил смычком по струнам, а бабушка улыбалась: «Ты играй, Никиша, играй. Не мешаешь. Играй».
И, ободрённый её улыбкой, он собирался, елозенье превращалось в музыку. Бабушка поправляла платок, устраивалась поудобнее. Вязала. Носки всем соседским. Варежки. Следочки. Бабушка была с Арала. А дед местный был, военный. Помотался по стране в командировках… Так и познакомились. «И в Льше с ним была, и в Ленинграде. Недолго. По году там и там. Сахарница эта оттуда. И сервиз. А больше ничего не привезла, раздарила. У деда вся родня здесь. Они все землю рыли. Уголь копали. И он должен был. Но служить ушёл, а потом не захотел с мундиром расставаться…»
– Хлебов!
Я здесь. Здесь.
Встряхнул онемевшую кисть.
Я больше не буду. Честно. Отвлекаться.
– Ну молодцы. Собрались-таки. Никита, ещё один такой раз – и можешь больше не приходить.
– Да, Игорь Александрович.
– Опять тусил полночи? – Гриша с размаху хлопнул папку с нотами на подоконник.
– Нет. – Никита дёрнул плечом, заложил руки за голову, потянулся. – Одну треть.
– Стареешь, брателло. – Гриша откинул отросшую чёлку. – О, смотри, твой идёт. – Оскалил зубы в усмешке. – Я перекурю пока.
Никита не повернул головы. «Твой» – это Сергей Павлович Гордовский. Холёный умный интеллигент лет пятидесяти. Меценат. Вельветовый пиджак, водолазка, почти незаметные очки, только стёкла блестят, туфли с тиснением. Неизменно вежливый, ироничный. Он много куда вхож. Посещает репетиции и отборочные туры. Выискивает таланты. Имеет деньги и связи. И собственное мнение, в отличие от многих.
Никита вздохнул. Сергей Павлович оплачивал половину его занятий и купил новую скрипку. Крошку Ласси. Никита мог бы накопить сам, халтурки позволяли. Но на полгода дольше. И модель попроще.
– Это прям твоя, – сказал Сергей Павлович, когда Никита вытащил её из футляра, рассмеялся. – Вы с ней смотритесь. Свитшот с люрексом – и все корпоративы будут твои.
Никита купил очередной лонгслив. Хлопок, тенсел, шёлк. С отливом. Как вороново крыло. Скрипка легла на плечо тёмно-серым туманным мазком. Никита в те новогодние праздники был нарасхват.
Никита подавил смешок.
Сергей Павлович поравнялся с ним, кивнул, и они молча пошли по коридору дальше. Невысокий, плотный, с тщательно зачёсанными залысинами. Облачённый в броню самоиронии и хорошего вкуса. Он знал себе цену. Знал, какие о нём ходят слухи. Провоцировал их. Его видели то с девушками, то с парнями. Никиту сперва злил весь этот перформанс. Он не хотел быть причастным к нему. Но ровно до тех пор, пока он, спешащий в метро, не увидел Сергея Павловича в распахнутом пальто, со свисающим до земли шарфом, балансирующим на цыпочках под липой на газоне. Никита присмотрелся. На липе орал котёнок. Сергей Павлович упрямо тянул руку, но роста не хватало.
– Давайте я.
Никита шагнул на газон, поставил футляр и сумку прямо в снег и отцепил отчаянно мяукавшее существо от ветки.
– Благодарю. – Сергей Павлович спрятал котёнка под пальто, забросил шарф на плечо. Пригладил сбившиеся жидковатые волосы.
– Это ваш? – Никита отряхнул снег с футляра, вернулся на тротуар.
– Помилуйте! Агриппины Ивановны кот. Один из. Сбежал. Пойдёмте. Она здесь, на Гоголевском, живёт, будет рада.
– Я спешу. – Никита замялся.
Сергей Павлович прищурился:
– Ну бегите, молодой человек. – И протянул руку.
Никита пожал коротко, несмело. Сергей Павлович, усмехнувшись, кивнул: бегите, чего уж.
– Человек, лезущий через сугроб за котёнком, не может быть развратным пижоном, – сказала Аня, подключая гарнитуру. – У него ещё осталось сердце.
– Ты во всех видишь только хорошее. Вот здесь поправь.
– Плохое и так само лезет отовсюду. Даже напрягаться, искать не надо. Ну что? Разве не так? Он тебя за задницу лапал? – Она рассмеялась, пытаясь за смехом спрятать смущение. – Нет? Так и не парься. Он просто умный мужик, которому нравится дурачить молодых балбесов.
– Или спать с ними, – брякнул Никита.
– Но не с тобой. – Аня пожала плечами и выразительно подняла бровь.
– Не со мной.
– Значит, всё отлично.
– Всё равно… Есть в нём что-то такое. Одинокое. Словно он в стороне от всех. И тех, и этих.
Аня бросила один из своих внимательных взглядов, но промолчала, только снова пожала плечами. Никита был удивлён: обычно она куда непримиримей высказывалась, жёстче. Сергея Павловича Аня знала по какому-то совместному проекту, не музыкальному, волонтёрскому, и чем-то он пленил её, подкупил, стёр брезгливость к манерным и высокомерным персонажам в дорогих пальто.
Так или иначе, но Сергея Павловича он перестал чураться. Они даже как-то прогулялись в дом на Гоголевском. Занесли Агриппине Ивановне корм и наполнитель. Семь котов. И старуха, грозная, как пушкинская дама пик. С тростью и газетными вырезками на буфете.
– Ушедшая эпоха. – Сергей Павлович смахнул перчаткой клочок меха с рукава. – Ей девяносто. Родных нет. Ровесники поумирали. Она коммунистка. – Улыбнулся. – Несгибаемый командир. Работала старшим научным сотрудником. Театралка. Балетоманка. Моя мама дружила с ней. Жили через улицу. Досталась мне по наследству, можно сказать.
Никита вспомнил свою бабушку. Ей восемьдесят. У неё деменция. Она лежит в коридоре в однушке в Ецке, потому что у мамы нет сил перетаскивать её туда-обратно. Слишком непредсказуемыми стали прилёты. Если с мамой что-то случится, то меня тоже ждёт наследство.
– Надо почаще заглядывать в лицо таким, как она. Чтобы было на кого равняться лет через сорок.
Сергей Павлович шагал бодро; в переулках мело, снежной крошкой засыпало мир.
– Думаете? Не всем суждено прожить так много.
– Конечно. Но ориентир-то должен быть. Не стоит отвергать старость. Хотя… я и забыл, сколько тебе. Тебе она кажется недостижимой сейчас, о чём я говорю!
Уворачиваясь от летящего в лицо пакета, Никита подумал, что стольким уже не доведётся встретить свою старость, что… А ничего. Ровным счётом ничего. Жизнь измеряется не этим.
– Как вы думаете, что самое главное для неё в жизни – было и есть? Вот она же совсем одна. Но живёт!
Сергей Павлович пожал плечами, спрятал подбородок в шарф. Они остановились на перекрёстке.
– Не знаю. Наверно, просто жизнь как она есть. Не всем людям нужна цель. Не всем нужен даже ближний круг. Они ценят свою самость, свой крохотный отстроенный мир. И ещё котов. Котики – это обязательно, запомни, мой друг. – Сергей Павлович грустно улыбнулся, хотя силился бодро, и шагнул на пищащий зелёный.
Никита кивнул и тоже спрятал лицо в поднятый от ветра воротник.
Это было год назад. Метель, разговор… Зимняя столица. Сейчас столица та же. И снег. Только не колкий, а мягкий, влажный, густой. Оттепель. А вот разговоры с Сергеем Павловичем стали совсем скупые.
– О чём ты всё думаешь?
Сергей Павлович увлёк его в кофейню недалеко от академии, в переулке. Никита отхлебнул из кружки, сморщился, потёр обожжённую губу:
– О тёте. Надо бы съездить.
– Так съезди. – Сергей Павлович размешал пенку ложечкой и положил её на салфетку – не звякнула.
– Репетиция же.
– Если такая, как сегодня, то лучше поезжай.
– Вы находите? – Никита сделал ещё один глоток, опять поспешил: по обожжённой коже ещё горячей.
– Нет, в том-то и дело, что я ничего не нахожу, мой друг. Ни в вашей игре, ни в ваших словах.
Сергей Павлович улыбнулся мягко, но Никиту и это обожгло. Он отодвинул чашку, кофе плеснулся через край.
– Просто съезди. Место останется за тобой. – Сергей Павлович бросил салфетку на темнеющее пятно.
– Хорошо, – Никита вымученно улыбнулся. – Завтра.
Порой чужая проницательность была хуже равнодушия. Но только порой. Сергей Павлович и Аня – те, кто, и не спрашивая ни о чём, всё замечают. Сгрызенные ногти, круги под глазами. Вжатую в плечи голову.
– Мне вот этот лак помог, попробуй.
– Вот что, дружок. Я записал тебя на двадцать шестое. Не хлопай глазами. Сходишь, побеседуешь, там выпишут рецепт. На транквилизаторы. Пора уже что-то делать. Нельзя уже столько не спать… Будь добр, сходи. Это недалеко от академии.
Он помнил эту запись на двадцать шестое. Был конец февраля. А для кого-то – конец мира. Казалось, психотерапевт нервничал больше него самого… Никита позвонил маме, и они говорили, говорили, обсуждали перспективы. Мама обрывала себя: боялась слишком надеяться. А вот по чуть-чуть – можно.
Мама оказалась права. Теперь, почти год спустя, в декабре, каждая новая сводка говорила об этом: лучше по чуть-чуть. Тогда не так горчит. Мир продолжал корчиться. Кровь приливала к ране, в которую вбит болт. Глубоко вбили. Если вытащить – есть риск не выжить, захлебнуться. Но и с болтом нельзя. Это тоже смерть. Только медленная. Рядом с риском жила надежда. Там, рядом с каждым, кто остался жив, жила она.
А здесь… всего было меньше. И мира, и надежды, и войны. Здесь было проще. Не надо жить на острие. Смог бы ты жить так всё это время? Не задохнулся бы? От боли, потерь, несправедливости, бесконечных слухов. Вечного понуждения себя. На жизнь, на радость, на помощь. Даже если бы не стал солдатом. Просто бы жил в Ецке. Носил маме с бабушкой воду. Бегал в аптеку. Вжимал бы лысую голову в плечи… Зарыл бы талант в землю, но, может, не чувствовал бы себя таким бесполезным – талантливым! – дерьмом!..
К тётке второй месяц не едешь. А она ждёт. И лекарств, которые в столице проще достать. И человеческого внимания. Это от неё и отца у тебя музыкальная жилка. Тётя Вера проработала всю жизнь учителем музыки.
– А могла бы, – взмахивала рукой. Закуривала. – Ты хоть не бросай. Я вот не доучилась, тетеря. Замуж выскочила. А ты не зарывай талант. Тебе вон за всех нас отмерено.
Никита кивал, пил остывший чай из кружки с золотым ободком. Пирожки яблочные, варенье из жимолости. Его любимое. Тётя всегда накрывала стол. Даже если он приезжал на пару часов. В Ежецк Терской области вёл долгий путь.
Первый раз он ехал туда с мамой на электричке (теперь уже и автобусы ходили). И именно этот путь стал любимым, хотя и был дольше почти на четыре часа. Пересадка в Н., глоток свежего воздуха, кофе в стаканчике из автомата, пирожок в пакетике. Долгая дорога привлекала Никиту. Он любил быть в пути. Приезжать – нет. Дорога – это междумирье. Нить, натянутая поверх прочих нитей. Это время, когда не нужно было выбирать, соответствовать, стремиться, а можно было просто быть. Сидеть у окна, прижавшись лбом к стеклу (приходилось постараться, чтобы занять это место), смотреть на проплывающую мимо столицу, ещё тёмную, не рассветную. В ушах рокотал прибой. Он отдыхал от музыки. Только птицы, волны, шум дождя, треск костра. За окном – пути, перелески, станции. Летом – цветы, разнотравье, берёзы, берёзы, редкие коровы и кони. Зимой – поля, глаза слепит от белизны. Вороны сидят на проводах. Осенью сначала огненно, а потом серо, клонит в сон.
Хлопают раздвижные двери. Бренчит колёсами тележка с соками и прочим общепитом. Люди хмурые, сонные. Кто-то дремлет, положив ноги на соседнюю скамью, кто-то читает, старшее поколение шуршит газетами: сканворды, скандалы из жизни звёзд, кто уехал, кто остался… Дети живее всех, перегибаются через спинки, свешивают руки-ноги. Мамки шикают или лениво тянут за куртку: сядь уже. Младенцы в автолюльках, потом на руках. Тщетное сопротивление, горестный плач, сон. Люди в вагоне меняются. Никите долго ехать. Почти семь часов. Он отворачивается, снова смотрит в окно.
Смотрит в себя. Его ещё держит в когтях сон, давний, повторяющийся. Снится, что он играет на скрипке. Весь в чёрном, и полог чёрный за спиной. Белые руки, белое лицо. Тонкая чёрная оправа очков и шапочка. Как шлем. Он играет, а потом видит, что правая его рука висит плетью. Но музыка продолжает звучать! Чья-то кисть водит смычком. Белая кисть с алым срезом. Аккуратным. Будто на анатомическом постере (Аня показывала, с курсов по первой медицинской). Не его рука. Его висит безвольно. А скрипка лежит на плече. Он чувствует её щекой. И пальцы левой руки зажимают привычно струны… Но рука, которая водит смычком, – не его! И он не может ни остановить музыку, ни изменить.
Кто играет на его скрипке? На чьём месте он стоит? Или же это его место, но кто водит смычком по скрипке на его плече?!
Когда сон приснился впервые, Никита подумал, что это его страх увечья даёт о себе знать. Когда той давней весной четырнадцатого года начались обстрелы, он больше всего боялся, что его покалечит и матери придётся дохаживать и его, и бабушку. Или, наоборот, покалечит маму… Но в этом сне было только увечье, а страха не было. А после третьего или четвёртого раза даже алый срез примелькался и вписался в общую гамму: белый, чёрный, красный.
Нет, сон был о другом его страхе.
– Ты играй, играй, Никита, хорошо стой на ногах, уверенно, позволь музыке течь сквозь тебя. Будь ею. Если сфальшивишь, то смотри, наглей так, как будто право имеешь на эту фальшь. Тогда они поверят. Слишком часто, впрочем, не фальшивь: привыкнешь, а потом и замечать перестанешь, но найдутся те, кто заметит и отметит, и тогда уже не поможет наглый взгляд. Давай, дружок. Сцена ждёт тебя. Любая, если тебе есть что сказать.
Так напутствовал его Сергей Павлович.
Никита облизнул пересохшие губы, вытянул из рюкзака бутылку с водой, отпил. Поставил рядом.
Он выходил и играл. Ему аплодировали. Приглашали ещё. Круг ширился. Всё новые места, корпоративы, вернисажи, вечера в библиотеках. Он видел, как люди поднимаются вслед за его смычком, как горят у них глаза, как они уходят внутрь себя, в разбуженную глубь воспоминаний, ассоциаций, образов… Но говорил ли он с ними? Что он отдавал им своего? Нет, он только оживлял чужой пламень – тот, который зажгли гениальные мастера. Паганини, Бах, Равель, Вивальди, Лало, любимый Нильсен… Он давно ничего не играл от себя. Все его импровизации были настолько лёгкие, почти пустые. Слепленные куски отрывков. Но публике хватало. Они стояли вровень. Он халтурил, они аплодировали. Думаешь, в оркестре будет иначе? Да там сама суть исполняемых вещей обязывает соответствовать, наполняет. Но этого надолго не хватит. Ты слишком часто казался, но не был. Ты притворялся. Играть, не вкладывая душу, – всё равно что стоять на цыпочках, тянуться изо всех сил и понимать тщетность усилий. Рука будет исправно водить смычком. Как во сне. Но это не твоя рука. Это не ты. Даже в музыке – это будешь уже не ты. Если… если не наберёшься духу и не заговоришь. Музыкой. Пусть сперва чужими репликами. А потом – своими. Ведь тебе есть что сказать. Но хочешь ли ты говорить об этом с ними? С теми, для кого играешь за деньги. Для кого привык быть красивым фоном. Музыкальным сопровождением. Живой музыкой, купленной на пару часов.
Кому бы ты мог сказать?
Ещё пара жадных глотков. Вытер губы, обожжённая кожа саднила.
Кто услышит тебя?
Те, кто побывал на краю?
Холден ловил бы детишек над пропастью во ржи, а ты бы играл им. И большим, и малым. Чтобы они вновь поверили, что есть нечто больше абсурда, боли и смерти. Его не видно, но оно есть. Вся музыка, всё искусство – оно об этом. Незримом. Что держит нас на краю. И переносит через край. Туда, где уже не страшно.
Никита прикрыл глаза. Когда только приехал к тёте Вере, он играл дни напролёт. Выплёскивал страх, боль, гнев, играл, играл, играл. Всё, что может дать скрипка: все эти взлёты, вихри, танцы и протуберанцы, тянущие душу пассажи. Скрипка была живой. Она его слышала. И тётя Вера слышала, плакала. Злилась: «Ты воспаление сухожилий заработаешь! Прекрати!»
Он поехал в столицу. Поступил в академию. И прекратил. Боль притупилась, обстановка сменилась.
В столицу он ступил, как многие провинциальные новички, угрюм, нелюдим, осторожен (а внутри восторжен!). И при этом отчаянно не хотел быть один. Присматривался. И постепенно нашёл своих. Схожие вкусы в музыке и в одежде, в отношении к искусству, в понимании его… Смеялись над одними шутками, ходили в одни места. Когда Никита начал зарабатывать на халтурках, связи как будто укрепились. Он подчеркнул свою анемичную, нервную красоту подходящим гардеробом. Он заблистал. Но чуткость (природная) и настороженность (сестра тревожности) звенели колокольчиками: не говори. С каждым годом всё громче. Не говори им, откуда ты. У них другая правда. Они в таком красивом мифе живут, а ты только примеряешь его, но уже знаешь, что это только миф. Они так уверенно твердят: нет войне, ведь всегда можно договориться, а все, кто считает иначе, – у них вместо сердца камень, гордость, амбиции, уязвлённое самолюбие. Нет, они не поймут. Что их миф (и мой мир) уже треснул. Ага. Что слова, даже написанные на бумаге, с подписями и печатями, оказались бессильны. Слова можно обойти. Наговорить новых слов. Погромче. Говорить, говорить, а делать втихую обратное. Выпускать снаряды. А можно вообще молчать. И тогда почти никто и не вспомнит, что где-то идёт война. В обход слов и договоров. А вот если сказать, крикнуть: «Смотрите, там стреляют, там война!» – то шикнут: «Тихо, тихо, это другое».
Никита не рассказывал о своей прошлой жизни даже на терапии. Сминал все свои страхи и сомнения («А правда ли надо было начинать? Может, затихло бы, может, если не возражали бы, и шло бы своим чередом?..») в комок и запихивал поглубже. Исправно пил транквилизаторы. Помогали. Комок растворялся до почти незаметного и оседал противной плёнкой где-то внутри, под рёбрами. Он плохо помнил, что происходило до того, как всё началось в четырнадцатом году. Голова тогда была забита предстоящими экзаменами, бесконечными упражнениями. Его больше заботили усыпанные высыпаниями щёки, чем то, о чём мама шепталась с соседкой. Причитали на два голоса, возмущались. Ждали. До последнего ждали. Что пронесёт. Может, выйдет мирно, по-тихому. Не вышло… А потом только перекрестилась: «Ну и хорошо! Нелюди! Нечего им здесь делать. Сами знаем, как жить, кого помнить и на каком языке гутарить». Он до сих пор не хотел вникать глубже. Копать, кто прав, кто начал и почему. И можно ли было иначе. Он онемевшей кожей головы знал, как снаряды летят. И откуда. И там, откуда они летели, остались его крёстный и дядька. У мамы много одноклассников там осталось. Все, кто перебрался в своё время в Торск. Интересно, их призвали или нет? Стреляют они по маминым окнам?.. Мама с тревогой рассказывает о них. О том, что уехать уже не успеют, наверное, что город сотрут теперь в мясорубке… «Мама, ты же сама не уехала!» – «Ну что ты начинаешь, Никиша…» Да. Осталась. Вздыхала. Разговор угасал.
Вот так и все красивые пылкие слова рассыпаются прахом. Разбиваются о бесчеловечность ситуации, когда старые знакомые (да и родные!) – по разные стороны баррикад. И не всегда по своей воле. Просто так сложилось. Выбрать, предугадать, понять заранее сложно. Очень хочется просто переждать. Даже сейчас. Войны ведь начинаются, гаснут, вспыхивают вновь. Маленькие, локальные – где-то погремит и утихнет. Может, и эта… Хотя нет, уже не может. Он знает. Хоть и не читает обзоры и аналитику, не слушает все эти горячие споры. Что толку спорить, когда уже в обе стороны летят снаряды. Он просто уходит. Уже почти все заметили, что сторонится. И стали молчать в ответ. Ну а как тут поймёшь, с какой стороны? Вроде бы наш, ведь всегда был с нами, одевался, как мы, выбирал тот же сорт кофе и допы к том яму, смеялся над тупостью и шаблонностью руководства…
Но не ваш… И вы откреститесь от него, когда узнаете, что донатит на снаряжение, воду и еду тем, кто вот так «вдруг» всё в феврале начал. Первая трещинка пробежала, когда он встретил Аню. Бескомпромиссно смелую, с триколором на майке. Аню, которая не боялась пафосного слова «патриот». Но он и ей не признался…