Главный редактор литературного журнала «Отчий край». Родился в 1977 году. Живёт в Волгограде. Окончил факультет журналистики Волгоградского государственного университета. Член Союза писателей России, член Союза журналистов России. Лауреат премии имени Виктора Канунникова (2008 г.), лауреат Международного литературного форума «Золотой Витязь» (2016 и 2018 гг.), лауреат Южно-Уральской международной литературной премии (2017 г.), победитель Международного конкурса короткого рассказа «На пути к гармонии» (2018 г.) и «В лабиринте метаморфоз» (2019 г.), дипломант литературного конкурса маринистики имени Константина Бадигина (2019 г.), финалист Национальной литературной премии имени В. Г. Распутина (2020 г.). Автор четырёх книг прозы. Публиковался в литературных журналах «Московский вестник», «Нева», «Невский альманах», «Приокские зори», «Истоки», «Волга-XXI век», «Образ», «Камертон», «Перископ» и др.
Пройдёт много лет, и режиссёр Юрий Красножан, уже задавленный тяжёлой болезнью, вспомнит тот далёкий день, когда никому ещё не известный актёр Анатолий Одноколенко будет утверждён на главную роль в его новом фильме.
Никогда не игравший в кино, а только на сцене провинциального театра, тридцатишестилетний Одноколенко возьмётся за работу с такой истовостью, что удивит требовательного до деспотичности Красножана. Мастер снимет полюбившегося актёра во всех своих следующих фильмах. Анатолий будет боготворить его, бояться расстроить работой у других режиссёров. При этом Красножан словно не заметит Толиного успеха. Нечувствительный к чужим творческим удачам, Красножан не посчитает нужным ни критически оценить, ни похвалить. Только его собственное кино и идеи должны были интересовать и вдохновлять его актёра.
Дружба? Была ли между ними дружба?
Трудно ответить. Но когда вдруг Одноколенко не стало, Красножан прервал съёмки в Италии и полетел на похороны в Москву. Оказалось, что такой неуживчивый, гневливый человек, как Красножан, был способен и чувствовать, и сострадать.
Потом, уже позднее, говорили, правда, что режиссёр отправился на съёмки за границу в тот момент, когда Толя особенно в нём нуждался. Более того, отдал обещанную Одноколенко главную роль другому. Актёр, только что перенёсший химиотерапию, окончательно слёг. Попросил дочь снять со стены фотографию Красножана. Бормотал: «Он выпил у меня всю кровь». Анатолий Одноколенко не дожил до сорока семи лет.
И вот теперь сам Красножан пластался на диване и умирал. Его костлявые руки обтягивала прозрачная кожа, усеянная синими жилками, – точно такие жилки были на шее. Казалось, что это вовсе не человек, а рыба, расставившая плавники.
«Время не идёт вперёд, – вдруг с кем-то мысленно, но как бы нехотя согласился Красножан. – Время движется по кругу… Оно и впрямь терпит бедствия, переживает катастрофы и потому может дробиться…»
Красные пальцы двигались медленно, словно обжаленные морозом.
– Проклятие! Это я, я терплю бедствие… Обезболивающее совсем не помогает.
Пальцы нащупали край простыни, но на большее сил не хватило – Красножан не смог приподняться. Облизал вялые губы и уставился на подоконник. Там желтели гладкие камешки, собранные на побережье острова Готланд.
«Пугает ли меня смерть? Эта женщина в синем платье, с пучком волос на затылке, как изображал её Маркес? По-моему, она не сидит рядом и не шьёт погребальных одежд. Её просто не существует. А существует какой-то акт, мучительный, в форме страданий…»
Больной зажмурил оловянный глаз и прислушался.
«Виолончель? Откуда виолончель?.. Кто исполняет возвышенно-строгую сарабанду Баха?»
– Я хотел, чтобы сарабанда прозвучала в «Сто лет одиночества». Но, увы, так и не снял лучший свой фильм. Не смог без Толи! Лишь он бы сыграл полковника Аурелиано Буэндиа как следует. А женский образ? Там такой женский образ! Я бы роль Ремедиос предложил Полине… Моей Полине…
«Как же это? Ах да! “…И везде ему виделась и чудилась Ремедиос: Ремедиос в сонном воздухе жаркого дня, Ремедиос в затаённом дыхании роз, Ремедиос в кружении мошек над водой, Ремедиос в запахе хлеба на рассвете, Ремедиос всюду и Ремедиос навсегда…” О, разве не поэзия это?»
Звучание сарабанды усиливалось.
«А сцена вознесения!.. На роль Урсулы, наверное, подошла бы Семинишина? Конечно, Семинишина!.. Ну да ладно, и… И что же Урсула в той сцене?.. Дай бог памяти! Э-э, старуха «отдала простыни на милость светлого ветра и смотрела, как Ремедиос Прекрасная машет ей на прощание рукой среди сверкающих трепетных простынь…» И вот в лёгком порыве света они «скрываются с ней навеки в поднебесье, куда не смогут долететь даже устремлённые ввысь птицы памяти…» Вот что я должен был снять, но не снял и теперь уже не сниму никогда».
Красножан втянул голову в плечи и застыл. Он увидел Толю. Сразу узнал и ничуть не удивился, потому что это был мужчина лет тридцати шести, а вовсе не старик с ходящими желваками под натянувшейся кожей. Одноколенко был худым, быстрым, бегучим – как в тот далёкий день, когда получил свою первую главную роль.
И даже голос у него был как в тот день.
– Ты сказал «моя Полина»? Я не ослышался? Не помню, чтоб ты её любил. Она тебя любила, но ты… Ты – никогда…
– Разве я сказал так?
– Именно так.
– Толя, послушай…
– Нет, это ты послушай… Она могла умереть, когда наглоталась снотворного. И не из-за Гаррика своего, а из-за тебя…
– Но что я должен был сделать? Оставить Ларку и жениться на Полине?
Одноколенко ворохнул кочергой поленья, и режиссёр, глядя на этого хлопочущего у камина, позолоченного пылающим огнём мужчину, ощутил озноб.
– Всё-то ты оценивал на «неплохо» и «нормально», – вспорхнулся Толя. – Полина же всему давала оценку «прекрасно»…
– Да пойми, это князь Мышкин, только прикоснувшись к жизни других, оставлял неисследимую черту… А я не Мышкин…
– О, как ты прав! Ты всегда победительно прав. Только, пожалуйста, не уверяй, что человек не создан для счастья и что существуют вещи поважнее… Ну, вроде этой… Твоей тоски по идеалу.
– Но разве не идеал даёт человеку надежду и веру?
Толя молчал.
Больной въелся в него взглядом и сам себя спросил: «Сколько же сейчас Толе? Тридцать? Сорок?» И тут вывернулось: «У мёртвого лет не бывает, вы знаете… А знаете, чего вы боитесь больше всего? Вы искренности нашей боитесь больше всего, хотя и презираете нас!»
– Ты никогда никого не презирал, – заторопился Одноколенко, будто читая мысли Красножана.
– Толь, прости, если сможешь…
– Мы так давно знаем друг друга.
– Да, очень давно… Многие годы… И ты все эти годы рассказывал о том, кто из наших умер. Но в последнее время никто не умирает, и ты молчишь.
– Ничего, скоро расскажу.
На подоконнике желтели гладкие камешки с острова Готланд, но Красножан глядел не на них, а на Ремедиос, распахнувшую окно. Юрий Арсеньевич знал, что сейчас, вот в эту самую минуту, девушка полетит сквозь солнечный воздух. И он любил её. И она была прекрасна.
Тишина медленно наполнялась сумраком, и дом из красного чуть замшелого кирпича стоял без огней. Юлия Кривогорницына не зажигала электричества, её белый подбородок покоился на воротнике платья спокойной расцветки. Она походила на увядшую веточку вишни.
Женщина смотрела на Розмазнина.
Любовник, встретивший недавно своё тридцать второе лето, спал на диване. Юлия была моложе на год, но казалась старше Розмазнина. Может, потому, что под глазами у неё легли лёгкие лиловые тени? Себя она уверяла, что это из-за «яблок раздора и груш печали», которых в последнее время отведала предостаточно.
Она и так раскидывала и этак и наконец загадала, что объяснится с Александром. Но он всё не пробуждался. Мягко, словно тополиный пух, падал на него, кружась, удивительный сон…
Перед девятилетним Сашей вставал «детский день». Тёплый, как рука, воздух пах травой. Бледные щёки Юли слегка порозовели. Девочка заправила соломенную прядь под панаму и, подмигнув, сказала:
– Полон хлевец белых овец… И это?..
– Зубы!
– Ах ты так… Не буду с тобой играть.
– Если не бросишь сейчас же кости, тогда я с тобой не буду играть.
Девочка послушно склонилась к нардам, и золотые кости, сверкнув, ударились о слюдяную доску.
– Ага, шесть…
– Ой, правда шесть! Я хожу.
– Э-э… Ходи!
…Детей обступила светлая тишина.
Сияющая на солнце, как сабля, река приманивала взгляд.
– Искупнёмся, Юлька?
– Айда!
Смех рассыпался, будто нарды на доске, и мальчик с девочкой рванули наперегонки.
…Розмазнин открыл глаза и приподнялся с дивана.
Узкий полумесяц, похожий на волчий клык, торчал за окном. Мрачно отливали золотом кости на доске, но не слюдяной, а самой обычной, деревянной. Кости же действительно были из благородного металла и достались Александру, когда он победил в международном чемпионате по нардам.
– Давно пришла? – вдруг сказал Розмазнин, заметив Юлию.
– Нет, не очень, – тихо прошептала женщина, словно боясь своих слов.
– Ныряй ко мне…
Кривогорницына, немного помедлив, сняла платье и волнисто забелела, как большая чайка.
– Ну, ныряй же!
Она прижалась к горячей руке возлюбленного, он ощутил холод её кожи.
– Твоё изумление или твоё
Зияние гласных – какая награда
За меркнущее бытие!
И сколько дыханья лёгкого дня,
И сколько высокого непониманья
Таится в тебе для меня.
Не осень, а голоса слабый испуг,
Сияние гласных в открытом эфире —
Что лёд, ускользнувший из рук…
– Красиво, Саш, – женщина отчуждённо улыбнулась. Её заливало какое-то непонятное тёмное чувство.
– Да, красиво.
– А ты любишь? – Кривогорницына хотела прибавить слово «меня», но почему-то не сделала этого.
Розмазнин задумался, пошевелил пальцами быстро-быстро, словно их дёргали за нитку, и сказал:
– Любовь… Для идеальной любви, как известно, нужно время. Его-то у меня и нет.
– А что есть, – глаза женщины сверкали блеском, холоднее, чем блеск стали, – только математика, кандидатская диссертация и эти твои соревнования по нардам?
– Хотя бы и так.
– Вот снова закрылся… Но что мне-то делать?
– Это я закрылся? Да бред…
Юлия жалобно застонала, точно её душили.
– В порядке бреда, – распалялся Розмазнин. Он оглядывал женщину, как командир оглядывает своего бойца.
Какая-то угрюмая крикливость наполнила всё вокруг. Казалось, сам дом подавал голос. Неожиданно Розмазнин замолчал, что-то вспомнив: «Делать – не всегда трудно. Трудно желать. По крайней мере, желать того, что стоит делать…»
Пока он молчал, Юлия странно морщила лицо – то ли от плача, то ли смеха – и говорила:
– Миленький, пусть это невероятно, но мы должны быть вместе…
– Хм, извини, – нахмурился любовник, – но выпадение грани с номером семь при подбрасывании шестигранной игральной кости невозможно.
– Да о чём ты?
– Мы не будем вместе – вот о чём… Это невозможно, вероятность равна нулю.
– Ну и ладно! – сказала Кривогорницына как-то насмешливо и презрительно.
Женщина выскользнула из-под одеяла и, молча натянув платье, распахнула окно. И тотчас резко хлестнули косые холодные нити дождя. Улицы Юлия уже не увидела – её съел дождь. Потом, когда небо утихомирилось, она, всё так же молча, схватила с вешалки плащ, отворила дверь, сбежала по лестнице и выскочила вон из этого теперь ненавистного ей дома.
Ночь была не светлая, как вчера, а тёмная – цвета расплывшейся туши. Такси подхватило женщину и понесло. И лишь уличный фонарь прокалывал ночь. В луже под фонарём чернело единственное отражение голубой ели.
Розмазнин закрыл окно и, сев на корточки, обхватил голову руками:
«Эх… Неужели никто не прирежет меня?»
На дне чёрной ямы лежал город. Розмазнину не спалось, он всё думал и думал о случившемся. Чувство его не стлело, нет, но он был уверен, что поступил правильно, разорвав наконец с Юлией: «Ну не должна была она бросить мужа и сына».
Елена Сергеевна Штучкина вышла из детского сада с каким-то кислым чувством. То ли заведующую раздёргал этот «мужик порченый» Лёня, снова заступивший на дежурство с перегаром, то ли «неуд» у дочери в школе? Нижняя губа Елены Сергеевны даже сместилась влево. Женщина никогда не отличалась хорошим цветом лица, но теперь и вовсе побледнела. Могло показаться, будто в животе у неё живая лягушка.
А тут ещё и надоедливо влезающий в ухо шум…
Заветрило, захолодало.
Опустился первый мохнатый снег. Воробьи выделялись на нём чётко, точно рассыпанные зёрна гречки. Штучкина, поглядывая на воробьёв, вдруг улыбнулась и решила обязательно уладить то, что никак не ладилось. Позвонила дочери и сказала, чтобы та садилась за уроки и что сама она уже скоро приедет.
И приехала… Трамвай, отсверелив, померк в темноте. Елена Сергеевна проводила его взглядом и, зайдя в магазин за кофе, поспешила домой. Поднялась на третий этаж, открыла ключом дверь. Тусклый жёлтый свет, колеблясь, скользнул по стене и пополз на потолок, затканный по углам паутиной.
«Надо веником обмести», – словно стукнулась лбом о действительность женщина.
– Мам, я посуду помыла, – как лисица, вытянула шею Ульяна.
– Умница… А уроки сделала?
– Не совсем.
Девочка заступила матери дорогу, но тотчас отпрянула.
– Я не успела… Понимаешь, приходила Саша… мы играли…
– Уль, я всё понимаю, – устало примостилась на диван мать, – только вот в диктанте у тебя девять ошибок.
– Девять?
– Не больше и не меньше.
– Я не такая, как все… я дура.
– Ну что ты выдумала?
– Нет, не выдумала, и Саша права.
– Вот при чём здесь Саша?
– При том… Я дура, она верно заметила…
– Так, что значит «верно заметила»?
– А то и значит… Саша мне это говорила…
– И часто?
– Когда раз в день, когда два, а когда и больше…
– Сколько же это продолжается? – мать вонзилась в Ульяну взглядом.
– Не знаю… Кажется, как я вышла с больничного…
– И ты молчала, Уль… Ты три недели молчала…
– Ну, ну… – девочка залепетала и покраснела, как воровка, пойманная в супермаркете.
– Нет, я не постигаю… Тебя три недели достаёт Саша Мямлева, а ты спокойно это сносишь…
– Ну, мне было неприятно…
– А что ж ты сразу ей не сказала?
– Завтра скажу.
– Ульян, ты её боишься?
– Да не боюсь.
– А кто-нибудь ещё в классе тебя обзывает?
– Ну, нет.
– ?..
– Правда, никто не обзывает.
– А могут начать…
– Я Сашке не дам больше телефон поиграть. Представляешь, она сама его выхватывает…
– Твой телефон?
– Ну да.
– Значит так, завтра же иду к твоей учительнице…
Елена Сергеевна вскочила, точно ею выстрелили из лука. Увидела в зеркале свои широко раскрытые с покрасневшими веками глаза. Вдруг мысль заблестела перед ней.
– Уль, а ты помнишь разговор про Василису Варваровскую? Я тебе ещё замечание тогда сделала…
– Василису?
– Да, твою одноклассницу.
– Ага, помню.
– Ты ведь называла её «странной, не от мира сего».
– ?..
– Это тебе Саша в голову вбила… И вы обе смеялись над Василисой…
– Мам, я извинюсь перед ней.
– Знаешь, дочь, надо своей головой думать… Ты тогда обидела девочку, которая много пропустила из-за болезни, съехала в учёбе… А теперь ты сама сделалась жертвочкой… Напроворила!
– Я буду сама думать, мам…
– Запомни, эта Саша твоя – желчная и печёночная девчонка!
– Печёночная? – надорванным голоском переспросила дочь.
– Да ещё и глупая, как палец… А ты её усахариваешь.
– Мамочка…
– Уль, ты пойми, настоящая подруга так не поступает.
– Мамочка, я ей всё скажу.
– Вот и скажи.
…Когда Ульяна, наплакавшись, заснула, Елена Сергеевна ощутила ноющее сиротство. Душа была разможжена. Выскочило-вспомнилось: «Что есть ад? Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. И дальше: “Кто любит людей, тот и радость их любит…”»
Молчаливая улыбка появилась на лице женщины.
«А всё-таки я штучка: и перед Ульянкой не исчезла, и нужные слова подобрала…»
В эту минуту женщина благодушествовала.
Елена Сергеевна долго ещё беседовала сама с собою, прежде чем легла в постель. Вот только не вспомнила, что и сама-то была сегодня желчной и печёночной. Да, ведь именно сегодня она уволила воспитателя Марину Дибич… Эта «молоденькая дурочка» Дибич собралась замуж за сторожа Лёню – красавца и гуляку, очень похожего на бывшего мужа заведующей. Как раз этого Елена Сергеевна и не могла стерпеть.
Головёшкин подставил лицо хлопьям сырого усталого снега, но так и не отживел. Начинался нехороший тусклый вечер. Небо потухало за глухими тучами. Злились собаки. И Алексей Александрович злился: «Говорят, покуда векует на свете душа, потуда она и бедует… Пусть бы не вековала… Лучшее время и вправду то, которое быстро уходит… и дни не успевают оставлять своей беды…»
– Влад, Владушка, – голос мужчины прыгал, – как же так?
Он захлестнулся собственными словами. Тени прохожих кланялись, но он, кажется, не замечал их приветствий. Шёл, плакал. И жар наливал его тело.
Доносился жидкий звон далёкого колокола.
Головёшкин вернулся домой раньше жены.
В окно ударили фары – заходили по стенам чудовища. Алексей Александрович зажёг электричество и разогнал их. Потом снял пиджак, рубашку и галстук, натянул свитер и вдруг ощутил голод. Загремел посудой и к возвращению Татьяны Алексеевны из церкви поужинал.
– Вкусные котлеты? – подула на озябшие руки жена.
– Ничего… За них, как говорится, заступилась русская горькая.
– Ты выпил, Лёш?
– Выпил.
– Может, не надо?
– Может быть… Да ты не бойся, теперь уж не сорвусь…
– Нет-нет, я так… А письмо…
– Ещё утром отправил.
– Как думаешь, посадят эту?
– Думаю, нет.
– Зачем же ты написал прокурору?
Вскочив из-за стола, Головёшкин деревянным голосом, похожим на голос трещотки, крикнул жене:
– А что, не надо было?!
Она опустила мутно-голубые глаза и замолчала. И он тоже не уронил больше ни слова. Весь вечер лепил хлебные шарики, клал перед собой и смотрел на них с бессмысленным видом. Голос погибшего сына неотвязно звучал у него в ушах: «Троица… Какой день благородный, пап! Эти зелёные и кроткие деревья, этот синий шёлк неба – я никогда не забуду…»
– Сынок, сынок!
«Ты и смеялся искренно, – засветились серые глаза Головёшкина, – а смех, как известно, самая верная проба души… И насчёт Гамлета шутил, что испытываешь интерес к тени его отца… А ещё ты любил “радостных птиц” – сорок».
…Сон катился к постели Маруси.
И она снова катила в чёрной «Мазде» и сбивала парня в пегой куртке. Была студёная зимняя ночь. Маруся набирала материн номер и вместе с вьюгой выла в мобильник. Полковник полиции Наталья Анатольевна Наших подбадривала дочь, говоря, что уже летит. А парень в пегой куртке хрипел и умирал на обочине. Маруся не подходила к нему: всё соображала, куда бы сунуть початую бутылку саке. Сунула в сугроб.
Ночь заглохла, темнота свернулась.
Жизнь молодую «перебило на самом рассвете».
На городок обрушился удар голосов: «У каких же Головёшкиных сына сбили… Учителей?» – «Так ведь он только из армии пришёл…» – «А чья дочка сбила: полковничья?» – «Да-да, Наших…»
«Эта “усиленно сознающая мышь” будет жить, а моего пацана отвезут в морг…» – бичевало Алексея Александровича.
Он проводил взглядом носилки с телом сына до скорой, подскочил к Марусе и что-то зашептал-зашипел. Лицо Головёшкина исказилось, точно в лихорадке…
Густой сон всё так же катился.
Но разбуди Марусю, и она не ответила бы, что страшнее: быть уже двенадцать месяцев под следствием или видеть то с гримасой отчаяния и муки лицо?
Вдруг Маруся широко открыла рот, словно ей не хватало воздуха, и проснулась. Тревогу её смягчил электрический свет, полетевший пятнами по комнате. Больше девушка в постель не ложилась: глядела на дрожание ночи и мерное кружение пушинок снега за окном.
…Письмо гражданина Головёшкина Генпрокуратура перенаправила в прокуратуру областную, ну а та – в районную. Татьяна Алексеевна, узнав об этом, тяжко вздохнула: «Эх, закон для них не писан…»
– Поняла, что ли? – мрачно дёрнул щекой Алексей Александрович. – Сапожность процесса! Говорят же, что действительность всегда отзывается сапогом.
– Эх!
– Мать этой шлепохвостницы не уволили, не отстранили…
– И сколько ж этой дадут?
– Два года… колонии-поселения.
– Нам, значит, тоски по самое горло, а ей два года… – женщина осеклась. Перед ней будто бы стояла Маруся, тощая, как японка. Маленький узкий лобик, жёлтые тени на висках. Она выглядела болезненно ещё и потому, что на шее у неё билась жилка.
В Татьяне Алексеевне что-то нагорело и лопнуло. Она упала на кровать, уткнулась в подушку лицом. Алексей Александрович блестевшими пьяным блеском глазами смотрел на жену и говорил: «Ну, будет, будет…» Один отверженный человек как мог утешал другого.
Солнце за окном сделалось красным, огромным и тяжёлым, и вскоре всё заволокла ранняя тьма.
В год юбилея Великой Победы Маруся Наших была амнистирована и в колонию-поселение не попала. Головёшкиным же стала приходить «компенсация». Слала её мать Маруси почему-то частями и почему-то в праздники: по тысяче рублей – к Новому году и Рождеству, полторы тысячи – ко Дню защитника Отечества.
– Людк, а Людк!
– Чё-о?
– Как Дикобраза зовут?
– Дикобраз.
– Это кликуха… А имя?
– Не знаю, Толя, я его имя… Щас он придёт, спросишь.
– Неудобно ж…
– Тогда чё пристал? И вообще, чё лапишь меня?
– Когда я тебя лапил? Залила шары…
– Да пошёл ты, Скляр!
– Ладно, Людк, не бузи! Да не бузи, говорю, убрал я руки…
– То-то же!
– А вот и Дикобраз… Привет!
– Привет, Скляр! Привет, Людк!
– Как живёшь-дышишь?
– Так, по-серенькому…
– Бывшая, что ли, бузит?
– Ага, к сыну не пустила.
– Зараза!
– Не понял… вы уже бухаете?
– Да капель пять всего… Вот, Дикобраз, держи кубок!
Дикобраз грузно опустился на парковую скамейку, выпил самогона и судорожно вздохнул в сторону немых голубеющих цветов.
– Закуси… Тушёнка, пюре, леденцы для свежего дыхания – трапеза, достойная принцев.
– Да-да, покушай… – поддержала предложение Скляра Людка.
– Куда столько плещешь? – забрал у Толика бутылку блескоглазый Дикобраз. – Всё – разливаю я…
Скляр задвигал щуплым туловищем, протестовать же не стал. Но когда выпили, заскулил:
– Плесни в кубки!.. Плесни ещё!
В ответ получил кивок.
В тушёночном жирке Дикобраз разминал хлебную корку.
– Разгулялись на славу… Как говорится, от жидкостей – к твёрдым телам… Молодец, Людка!
– Я чё, я ничё…
– Кормилица… поилица, – осклабился Толик. – Сейчас, дайте-ка вспомнить… Ага! К его ногам летит букет, а в нём от дамочки привет.
– Наплетёт вранья и верит сам в свои бредни, – вскинулась Людка.
– Пусть букета не было, ладно… Но тебе же Дикобраз нравится? – сделался елейно-масляным Скляр.
Улыбчивый взгляд женщины говорил, что она не сердится. Это придало уверенности Скляру.
– Как бы сняться с мели, а Людк?
– Ещё бы выпил, да денег нет?
– Нет как нет, ты права… Снимешь с мели?
– За бутылкой пойдёшь сам…
– Ой, пойду, Людк, пойду.
Пока Толик ходил, рыжебородый Дикобраз говорил женщине об отношениях с сыном – «подростком умненьким и добрым», о бывшей жене – «тонкогубой гарпии», о музее – «хранилище человека, где когда-то работал» и даже о появившейся на небе звезде – «маленьком тычке в темноте».
Гургургулили голуби.
– Прям как вы воркуют, – принял наисердечнейший вид Скляр.
– Вернулся… – нахмурился Дикобраз.
Толик не заметил перемены в приятеле и начал рассказывать о саранче:
– Не поверите, саранча на крыло встала. Набережную… вы следите… всю залепила… Прёт за Волгу, в степь…
– Казнь египетская.
– А вчера ты тёр, что лягушки – казнь египетская.
– Саранча тоже, – сплюнул сквозь зубы Дикобраз.
– А-а-а, понял…
– Ни черта ты не понял.
– Слышь, архивариус… не один ты интеллигентно трудился…
– Архивариус? Вот получишь в печёнку – станешь бледный и умирающий…
– Прекратите!.. Не ссорьтесь!.. Давайте за дружбу выпьем…
– А Людка-то права, – утихомирился вдруг Скляр.
Дикобраз окинул ладно причёсанную женщину тягучим взглядом и налил самогона.
«И что я закусился?.. “Тщеславие в сердце сердца…” Надо как-то сгладить…»
– Милостивые дамы и господа, за вас!
Все внесли по улыбке и чокнулись.
– Дикобраз, ты, как всегда, жжёшь!
– Жгу, Толя… Не обижайся, если что не так…
Толик заснул там, где и выпивал, – на парковой скамейке. Разобидевшаяся на Дикобраза Людка ушла домой. Дикобраз глядел на похрапывавшего Толика и думал: «Ну отказал женщине и отказал… Не жестоко ли это? Когда-то зачем-то я читал… Про нас всех читал… “Люди привяжутся друг к другу, завлекут, заманят… А потом разрыв. Смерть. Крах. Обухом по башке. Ко всем чертям – чтоб твоего духу… Жизнь человека…”»
…Рачьи глаза Дикобраза были открыты. Толик потормошил приятеля, потом потряс, но он всё равно не пошевелился. Он умер. Тёмные тополя, редкие белые очертания и мёртвый Дикобраз пугали. А тут ещё приближались какие-то головастые парни, и Толику требовалось на что-то решиться: он вскочил и побежал не оглядываясь.
– Помянем Дикобраза, Людк!
Женщина не отозвалась, и Скляр, подав ей «кубок», вздохнул:
– Эх… Как его всё-таки звали? Кто же он был?
– Человек, Че-ло-век…
Пыль дремала на спортивной сумке Джавада. Из воротника парки временами вылезало его оливковое с крупными чертами лицо. Мужчина приникал к чердачному окну и вгрызался взглядом в набережную. Яичные стрелки часов – хорошо заметные, но не дававшие бликов – не торопились. Джавад терпеливо ждал.
Млел ветер. Солнце медленно сползало к горизонту.
Возле кафе, раскинувшегося на нижней террасе набережной, показалась чёрная лохматая собака и тотчас пропала. Джавад потёр живые с красными прожилками глаза.
«Шайтан… у-у, шайтан…»
Яичные стрелки ткнулись в цифры шесть и двенадцать.
«Скоро, уже скоро…»
Мужчина повернул жилистую шею вправо, потом влево. Лицо его лоснилось, точно покрытое жирным лаком.
– Ну надо ж мышцам так затечь… – сказал Джавад придушенным голосом и взглянул на стропила. Казалось, на потемневших от недавних дождей стропилах вот-вот появится плесень.
«Ничего-ничего… Кто ждёт многого, дождётся, как говорится, и малого…»
С нижней террасы вспорхнул женский смех, и Джавад снова приник к чердачному окну. Брюнетка с губами одалиски сладостно улыбалась холёному альбиносу, вилявшему за ней обезьяньей походкой. Как ни странно, за этими двоими наблюдали. В беседке, на верхней террасе, Джавад заметил ту, кто это делал, – толстую, рыхлую блондинку в бежевом плаще. Она была точно угасающая лампадка. Через минуту парочка села в большой белый лексус и укатила, а толстуха, закрыв руками замурзанное слезами лицо, опустилась на скамейку.
«Нового – одно старое… Некая прелестница зацапала богатого женатика…»
Джавад поднёс сжатый кулак ко лбу и вздохнул:
– И вправду сердце пронзили семь скорбей…
«Нет, всё это не для меня… Лучшая жизнь – это когда нет таких “идиотских вещей, как любовь, пищеварение…”»
В квартире последнего этажа пел чайник и ворковали рюмки. Кто-то кого-то перебивал, кто-то с кем-то спорил. Стоял шум точь-в-точь как на вокзале.
«Пожрать бы», – подумал Джавад, прислушиваясь.
…Небо леденело над городом.
Сумеречный свет мешался со светом электричества, и на террасах набережной кое-где светлела засохшая трава. Джавад, поглядывая вниз, привязал к торчавшей перед чердачным окном проволоке небольшой лоскут тёмной материи и только после этого поправил воротник парки.
Лоскут отведал ветра и оживился.
Мужчина тронул узловатыми пальцами щетину около ямки на щеке и вдруг снова увидел собаку.
– Про-кля-тый шай-тан!
Собака, словно заболев печалью, протяжно завыла. Рванула с нижней террасы, перебежала через дорогу и скрылась в подворотне старого винно-тёмного дома. Джавад помнил, что там, в подворотне, – машина, как будто кем-то брошенная и забытая. Его придавила мысль: «Эта чёрная псина предупреждает о смерти? Да плевать, что человек смертен… Плохо то, что он, как замечал господин Воланд, иногда внезапно смертен!..»
Джавад скривил рот.
– Моя школьная учительница была бы, пожалуй, довольна… Да-да, ведь я ещё не забыл, кто такой Воланд…
Яичные стрелки показывали половину седьмого.
«Хм, пора, – ковырнуло Джавада, – время уже “без пяти поцелуев час целоваться…”»
На нижнюю террасу вышатнулся бухой в подкладку мужик. Исхудалый, окостенелый, в сером одеянии с чужого плеча, с заголёнными красными руками. Он сгибал и подставлял спину, как в круговом козле. И Джавад мужика этого видел сегодня – всё в той же подворотне старого винно-тёмного дома. Мужик проковылял метров пять или шесть и рухнул на землю, как сноп. Побормотал, похрипел и заснул.
Неожиданно блеснули фары – тени прижались к деревьям. А вскоре вырисовался джип и, скрипя гравием, подкатил к кафе. Невысокий толстый человек, одетый во всё чёрное и с лиловым платком в кармане, вальяжно вышел из джипа. Джавад, определив по лоскуту направление ветра, снял снайперскую винтовку с предохранителя, прицелился и выстрелил. Затем расстегнул спортивную сумку, затолкал в неё винтовку, подхватил поклажу и побежал к пожарной лестнице.
Криминальный авторитет Бадри Сухумский умер в больнице, так и не придя в сознание. Ни полиция, ни бандиты не смогли отыскать стрелка.
Французский прокурор Андре Риб долго смеялся: кишка тонка. Думаю всё-таки, что он недооценил мои кишки. Обозревателя ведущего национального еженедельника «Либэрасьон» Авелин Тома, кажется, это сбило с толку. Впрочем, я и сам растерялся, когда она предложила сделать интервью со мной.
Предложение это передали другие люди. И я не постигал, как буду с нею изъясняться, ведь по-французски ни бельмеса. А ещё крутил: «Какая она, эта Авелин? Наверное, медноголовая кочерга?» Оказалось, вовсе нет. Авелин впорхнула в мою жизнь небольшой птичкой. Чёрненькой, желтоокой. Подвижной. На ней был абрикосовый сарафан и белые мокасины. Припухшие, как после сна, губы она не красила. Она вообще не пользовалась косметикой.
– Здравствуйте, месье Ледогоров, – прощебетала приветствие на хорошем русском языке Авелин и села за стол. – Спасибо, что не отказались встретиться…
– ?..
– О, не удивляйтесь… Моя мама русская, она и научила языку.
– Понимаю. Ну что ж, задавайте ваши вопросы!
Девушка, не отводя от меня взгляда, выудила из кожаного рюкзачка диктофон и планшет.
– А вы на любые ответите?
– Я не против.
– Хорошо, месье Ледогоров…
– Можно… Вадим.
– Вадим, читатели «Либэрасьон» хотят знать о марсельском батле не только от прокурора, но и от футбольного фаната. Так вот, на видео, размещённом на «Ютюбе», видно, что вы участвовали в стычках.
Авелин включила планшет.
– Посмотрите! Русские фанаты бегут по Cours d'Estienne d'Orves – место в районе Старого порта. Это нечто вроде разминки. Фанаты в боевой позиции. Они хватают всё, что им может пригодиться в драке. А вот тут, в глубине, виден английский болельщик, который потом впадёт в кому. Это настоящая охота на человека с английским флагом… Неожиданно камера выхватывает вас, Вадим… Вы – среди фанатов… Начинают лететь стулья… Узнаёте это видео?
Я на мгновение закрыл глаза.
Большой жёлтый бульвар лежал пластом. Черепами казались булыжники. Суховато серели липы. И англичане – рожи с вывертом. В руках велосипедные цепи, отвёртки…
– Узнаёте?
– Да. Но я ничего не бросал… Я потом пошёл на матч. И у меня голова болела…
– Почему ваш билет на матч не надорван?
– Авелин, это недочёты организаторов. Я засунул билет в электронное устройство. Но никто у меня контрольный квиток не оторвал. А сидел я в секторе «Н», внизу.
– Люди были серьёзно ранены. Даже если вы ни в кого не бросали стулья, это сделала группа фанатов, в которой вы находились.
– Повторяю: я еле отгрызся… Англичане чуть мне голову не проломили. Они ведь жрали вискарь в Старом порту несколько дней кряду. Как это там? Э-э…
Хорошая лошадь Уайт хорс,
Белая грива, белый хвост…
И тут мелькнуло грубое кофейное лицо владельца магазинчика на Cours d'Estienne d'Orves, затюканного англичанами и прослаивавшего фразы ругательствами.
– Один из ваших чертыхался, что это не Марсель, а настоящий Бейрут…
Девушка отмалчивалась.
– Что вы разглядываете меня как музейный экспонат? – спросил я.
– Нет-нет, извините!
– За что вы извиняетесь?
Кожаный рюкзачок её предательски сполз со стола и свалился мне под ноги. Я с обезьяньей быстротой и ловкостью поднял его. Когда она благодарила меня, то назвала месье Ледогоровым, а поправившись, через слово вновь сбилась. Видя её смущение, я заговорил сам:
– Во Францию я не драться приехал. Нет, просто ангел нехороший меня крылом задел. Знаете, Авелин, в обычной жизни я менеджер логистической компании… Планы, отчёты, командировки… Ну а дома, в Москве, у меня мама и… больше никого. Я когда вас увидел, то подумал, что вы кого-то мне напоминаете…
– Да, и кого же?
– Не знаю… Вы, вы – такая…
– Давай на «ты».
– Да, конечно.
– Ты счастлив?
– То есть как?.. А-а-а… Ты это имеешь в виду… «Ах, что за проклятая штука счастье!»
У девушки вырисовались морщинки на лбу – точно роман сочиняла.
– Вадим, ну почему ты не опроверг обвинения прокурора? Я не понимаю.
– А, этот, с глазами варёной рыбы… Странно, но меня, как говорится, охватило какое-то патологическое нежелание действовать.
– Я серьёзно, а ты увиливаешь.
– И я серьёзно. Какой смысл махать ручкой, от этого груши с дерева не сыпятся…
– Мне кажется, ты приносишь бесполезную жертву.
– Бесполезных жертв нет, Авелин. Мы должны принести жертву для того, чтобы кто-то другой получил прощение и новую жизнь. И это в большом, широком масштабе и в масштабе самых простых, близких наших отношений.
– Вадим, ты хороший… Ты очень хороший…
– Прости! Но выключен ли диктофон?
– Давно.
– Я вот что хотел сказать: обязательно выучу французский. Влюбиться во француженку – самый надёжный способ овладения иностранным языком.
– А ты влюбился во француженку?
– Кажется, да.
Судья Анук Бонфис предсказуемо влепила мне двенадцать месяцев тюрьмы. Авелин вернулась в Париж, но заказанную редактором статью не сдала. «Еле отгрызлась, как ты выражаешься», – улыбаясь, рассказывала она при новой встрече. Признаюсь, я был растроган и отвечал: «Merci, ma preferee! Та victime n’est pas du tous inutile…»[1]
Курьер говорил, смущаясь, как человек, который не может в маленькой комнате сделать нужного жеста. И профессор Лихошерстов думал о нём: «Серенький, как перепел». Курьер положил почтовый конверт на край стола и выюркнул из кабинета.
Взгляд профессора соскользнул с жёлтой почтовой марки на адрес: «Германия. Земля Баден-Вюртемберг. Университетская клиника Штутгарта».
– А у меня, понимаешь ты, шанец жить…
Нож для бумаг полоснул конверт.
Дрожащие руки развернули письмо от врача-онко-лога, и профессор сделался похожим на только что постаревшую цыганку. Цыплячья желтизна перекочевала с почтовой марки в глаза. На лбу выступил пот.
«Шанец! Он… он лопнул… Я десять лет уже не курю, но лёгкие совсем не очистились… Такое чувство, что меня отодрали от жизни и что больше ничего никогда не будет».
…Давно звонил телефон, но профессор не отвечал – только слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затаив дыхание. Общение сделалось тяжёлой обязанностью, которая совершенно ему не по плечу.
И вдруг вызначилось: «Разве я приручал горе приходить по свисту? Почему же оно явилось в день моего шестидесятилетия? Я доктор наук. Я почти сорок лет занимаюсь Маяковским, по сравнению с которым нынешние литераторы – это лишь “список убитых, раненых и пропавших без вести…” Господи, что я несу! Ведь у меня опухоль, а не шанец… Нет-нет, это наказание… Старший сын и первая жена… Они были оставлены ради той, которая теперь изводит меня, не пуская к сыну младшему… Я приношу несчастья, особенно тем, кого люблю… Эх, если бы я только мог любить…»
Лихошерстов помрачнел.
«В церковь бы сходить – молитву послушать. Но ведь чтобы услышать её, нужно внутренне замолчать, “залезть себе под кожу”… Нет, всё не то. А что же то? Болезнь и до тошноты одинаковые дни? Да, пока… не умру. Только вот не хочется! Все мы люди-человеки… Будем польку танцевать… Даже нищие калеки не желают умирать…»
Неожиданно профессор скомкал злосчастное письмо и сказал:
– Но я – человек. Я не желаю быть игрушкой на чьей-то ёлке. У меня есть такой же браунинг, как у Маяковского… И я сам поставлю «точку пули в конце пути»!
Только желание запротоколить, расследовать и разыскало в памяти Лихошерстова то, что он прошептал:
– И в пролёт не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать…
«А всё-таки была ли самоубийством смерть Маяковского? – спросил сам себя профессор и сам же себе мысленно ответил: – Вряд ли. Не тот психологический тип. Редкая внутренняя собранность. Волевой посыл. Всегда и во всём победитель – не побеждённый. Именно победитель. Зал свистит. Орёт. Он спокойно выходит и начинает читать. Громкоголосый. Минута-другая – тишина. Вскоре огромная энергия обстигает всех. И вот его уже пугаются, как тёмной комнаты… Нет, что-то не клеится… Ося и Лиля Брик служат в органах. Маяковский тяготится этим. Перед смертью к нему якобы тоже приходят люди в кожанках. Говорят громко. Резко. Потом – хлопок. Сильный… А Полонская – единственный свидетель для ОГПУ – то и дело меняет показания. Может, боится. Может, так от неё требуют…»
– А к чёрту! – крикнул Лихошерстов. – Все версии кипят случайностями… Слышу лишь свисточный спор…
Профессор глянул в окно и оцепенел.
Слабое винно-зелёное небо открылось. Тучи то ли ушли, то ли перелили куда-то густую темень. Университет очетырёхугольнился своими корпусами. Заменестрелили петли – охранники отворили кованые ворота.
«Скоро уборщица явится. Как же объяснить ей, зачем я здесь в такую рань? Да ничего, скажу, что сегодня заседание кафедры и надо подготовиться».
В дверь постучали.
«Странно, ведь Надежда Матвеевна не знает, что я здесь…»
Больше профессор не успел ни о чём подумать: дверь отворилась, и вошёл курьер. Не поздоровавшись, начал говорить. Говорил он быстро, спеша озвучить мысли, мелькающие в его сознании, сматывая и разматывая их, словно бечёвки.
– Профессор, вы должны встретиться с Маргаритой Николавной!
– Какой Маргаритой Николавной?
– Из научной библиотеки.
– Ну да, есть там такая… Наделена красотой чёрно-бурой лисы…
– Значит, и вы видите её в этом лисьем обличье… Вы должны… Должны с ней лечь.
– Вы в своём уме?
– Но вы не понимаете, профессор… Только так вы спасётесь. Она ведьма, она исцелит…
– К любым чертям с матерями катитесь! Слышите?!
– Врач из Германии отвёл вам полгода жизни. Я прав?
– Откуда вы знаете? – затрясся Лихошерстов. – Вы читали письмо?
– Нет, конечно.
– Тогда объясните!
– Нечего объяснять, профессор. Нечего слова тратить.
– Кто вы?
– Кто я? А вы разве не узнаёте?
Профессор, не выдержав серого горящего взгляда, еле выговорил:
– Да, кажется, узнаю…
В пятницу, через два дня после того, как Лихошерстов «лёг с Маргаритой Николавной», ему позвонили из университетской клиники Штутгарта. Врач-немец, извиняясь, сообщил, что при обследовании медперсонал перепутал его анализы с анализами другого пациента и что он, профессор, совершенно здоров.
Сегодня я мог как-то слишком прозаично скончаться. Угодить, что называется, со сковородки жизни в огонь чистилища. А всё оттого, что по ошибке начал мешать различные виды газа. Хорошо, что успел отрезать воспламенившийся баллон и сбросить с «Мортона» – моего воздушного шара.
Я глядел на гаснущие внизу, под гондолой, полосы белого пламени, пока не почувствовал покалывание в инееоблепленных руках. В гондоле было холодно. Горелки не работали, печка отказала. Пришлось воровать для печки газ от горелок, но температура не поднималась выше минус двадцати, все приборы замёрзли. Но с Божией помощью всё решилось.
– Господи Иисусе Христе, Боже наш, – взывал я смиренно, – стихиями повелеваяй и вся горстию содержаяй… Вся тварь Тебе служит, вся послушают, вся Тебе повинуются. Вся можеши: сего ради вся милуеши, Преблагий Господи. Тако и ныне убо, Владыко, раба Твоего Фёдора моления теплыя приемля, благослови путь его и воздушное шествие, запрещая бурям же и ветрам противным и лодию воздушную целу и невредиму соблюдая… Ты бо еси Спас и Избавитель и всех благих небесных и земных Податель, и Тебе славу возсылаю со Безначальным Твоим Отцем и Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом… ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.
Вдруг закрылись глаза морщинами век, и я, то ли сочинив, то ли вспомнив один цветок жалконький, прошептал:
– Отчего ты такой?
– Не знаю, – ответил цветок.
– А отчего ты на других непохожий?
– Оттого, что мне трудно.
– А как тебя зовут?
– Меня никто не зовёт, – сказал маленький цветок, – я один живу… Я тружусь день и ночь, чтобы жить и не умереть…
Своей рукой я держал разводной ключ, чтоб они не разлучились. И тут рука отпустила ключ, он упал на железную тарелку, произведя шум, отчего я мгновенно проснулся.
– Столько дней в пути, глаза уж сами жмурятся… Как это там говорится? Ах да! Нынче я не буду глаза смежать… Нынче я на свет буду смотреть.
…Горизонт сделался туманно-кефирным.
Ветер, что весь день мытарил мой воздушный шар, теперь улёгся на льды недалёкой Антарктиды. Сам себе я напоминал индейца, покрытого сосульками, будто украшениями. Благо спасал комбинезон для альпинистов, в котором я когда-то восходил на Эверест.
Зашумело. Словно птица захлопала крыльями над головой. Никак не могу привыкнуть к сигналу спутникового телефона.
– Алло! Отец, ты как?
– Нормально. Несу свои воспоминания при себе.
– Послушай, тебя вот-вот накроет холодный фронт из Индийского океана. Будет гроза.
– Ясно, Оскар.
– Отец, пожалуйста, постарайся обогнать этот фронт… А потом двигайся к Австралии.
– Следующий сеанс связи через два часа?
– Да. Будь осторожен!..
Я будто подслушивал сам себя, будто пытался услышать обрывки разговора в соседней комнате: «Надо мной днём всё время должно быть солнце, а ночью – звёзды. Если над шаром нет звёзд или солнца, значит, падаю. А если я спущусь в тучи, то они меня придавят и сбросят в океан… Но нельзя мне упасть и утонуть. Со мной крест, в котором сорок шесть мощей святых… На мощи надо молиться, ими нельзя разбрасываться. Фёдора Конюхова потеряете – не обеднеете, а мощи жалко…»