Часть первая В Архангельск!

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти…

Ломоносов

Ступай и стань средь Океана!

Державин


Глава первая

Сии птенцы гнезда Петрова.

Пушкин

Не от росы урожай, а от поту.

Пословица


1. Потешные

Душным июньским утром царский поезд под густой звон колоколов, благовестивших к ранней обедне, миновал Земляной город и не спеша двинулся к Троицкому монастырю. Москва только еще просыпалась: ночные сторожа убирали рогатки, что перегораживали улицы от лихих людей; уходили невыспавшиеся караульщики с алебардами и бердышами; сапожник, еще не вовсе проснувшийся, зевая и крестя рот, вывешивал сапог над убогой своей будкой; портной раскидывал забористых цветов кафтан; рыбник здесь же на ходу выхвалял своих карасей да лещей, еще шевелящих жабрами в берестяном коробе. Под ровный невеселый бой бубна плясал среди торгующих облыселый медведь в шляпе с пером. Из шалашей дебелые тетки тянули руки, предлагали свой товар: белила, да румяна, да вареную сажу – подводить брови. Тут же бранились и толкались безместные попишки и пропившиеся дьяконы, предлагая сотворить незадорого литургию, обедню али панихидку. Среди них совался туда и сюда высокий детина – искал пропавшие сапоги да шапку. В орешном ряду щелкали на пробу орехи, в медовом отпивали меда. Брадобреи у стены, в холодочке, стучали ножами, зазывая народишко брить головы, стричь волосы, выхваляя скороговорками каждый свое искусство:

– У нас бритовки вострые, молодчики мы московские, мыльце у нас, пожалуйте, грецкое, вода москворецкая, ножи вострые, ручки наши ловкие…

– Ах, побреем, вот побреем…

– Стрижем, бреем, вались народ от всех ворот…

Бородатый мужик с веником, с плутовскими окаянными глазами, ходил, улещивал сладким голосом:

– Помыть-попарить, молодцом поставить, кто смел да ко скоромному приспел, айдате со мною, не пожалеешь ужо…

Царские потешные, Луков да Алексашка Меншиков, перевесясь с седла, спрашивали у мужика:

– Дорого ли веселье твое, дядя?

Мужик отмахивался:

– И-и, соколики, полно вам пошучивать. Езжайте своей дорогой…

– Да наша дорога к тебе в баньку…

– С Богом, с Богом…

Алексашка Меншиков вздыбил коня, уколол шпорами, догнал прочих потешных. Шум и разноголосый гам торговых рядов остался далеко позади; царский поезд, скрипя осями, вился из переулка в переулок; возницы лениво подхлестывали коней, негромко перебранивались, перешучивались друг с другом. Луков скакал сзади, кричал Меншикову:

– Гей, пади, расшибу…

В голове поезда чинно ехали Чемоданов, Якимка Воронин, Сильвестр Иевлев, дразнили царского наставника Франца Федоровича Тиммермана. Тот, неумело сидя в высоком сафьяновом седле, с опаской дергая богатыми поводьями и держа сапоги носками внутрь – чтобы ненароком не пришпорить мерина, – удивлялся:

– Разве я мог так думать? Я предполагал: забава есть забава. Когда его величеству благоугодно стало развлечь себя плаванием по Яузе…

– Пропал ты теперь, Франц Федорович! – сказал Яким Воронин. – Строить тебе корабли…

– Да он и не ведает, каков есть корабль! – засмеялся сзади Луков. – Небось забыл, Франц Федорович?

Алексашка Меншиков, скосив на Тиммермана прозрачные глаза, пообещал с веселой угрозой в голосе:

– Вспомнит! А не захочет вспомнить – сам и ответит. Верно, Франц Федорович? У него и подручные есть – старички голландские. Втроем вспомнят…

Тиммерман робко улыбался, потешные хохотали над его испугом.

К полудню, далеко оставив царский поезд, вместе с Тиммерманом миновали заставу. Московская черная пыль с золою, шум кривых улиц, городская духота – остались сзади. Луга и подмосковные рощи дохнули в разгоряченные лица запахом скошенных трав, нагретой солнцем листвою, доброй тишиной.

Неслышно текла река, манила прохладой, отдыхом.

Алексашка Меншиков крикнул купаться, скинул саблю с чернью и насечкой, нынче пожалованную царем, дорогой терлик, сапоги на высоких каблуках, размашисто перекрестился и, выгнувшись дугою, бросился в воду. За ним, разбежавшись, визжа на бегу, бросился в речку Воронин, за Ворониным – Иевлев. Покуда все купались, Франц Федорович сидел на бережку, под ракитою, думал свои грустные думы: как действительно сделается, ежели надобно будет строить корабли для царевой потехи? Легкая ли работа – выстроить корабль, даже самый малый? И кто будет помогать?

Потешные кричали в воде, брызгались, играя топили друг друга. Всех больше буйствовал Меншиков. Франц Федорович, глядя на него, даже головой покачал: вот судьба! Только из царской конюшни, из конюхов, а уже с князьями запросто, и даже Апраксина не боится…

Купались долго, как купаются ребятишки, пока не посинели. Чтобы согреться, стали гонять друг дружку по берегу; падали, вздымая тучи песку; боролись с кряхтеньем и оханьем. Меншиков, с хитрым лицом подмигнув Тиммерману – «молчи, дескать, старичок!», – завязывал крепкими узлами рукава сорочек, поливал водою, присыпал песочком; сразу эдакий узел не развязать, а который умник потянет зубами – наберет в рот песку. Франц Федорович улыбался – дети и есть дети!

Отогревшись, все опять кинулись в речку – отмываться. В это самое время на дороге за рощицей послышались крики, свист кнутов, скрип осей. Измайлов – толстенький, розовый, сердитый – на крупном вороном, в белых чулках, жеребце ветром вылетел из-за деревьев, закричал, осаживая коня над рекою:

– Мы там мучаемся, почитай, битый час, а они, срамники, вот чего делают! Ладно, сведает Петр Алексеевич, будет вам ласковое слово! Одевайся все сейчас!

Поднял жеребца на дыбы, ударил шпорами и пропал в роще.

Франц Федорович поднялся, забыв про своего мерина, обдергивая на круглом животике кафтанчик, поправляя на шее всегдашний белый шарфик, бочком побежал за Измайловым. За ним, быстро одевшись, вскочил на своего солового Меншиков. Другие в отчаянии теребили узлы, ругали последними словами Алексашку, бежали к лошадям полуголые…

На дороге, идущей в гору, в песке по самые ступицы увязла подвода о пяти осях, на которой пеньковыми веревками был привязан царев потешный струг. Стрельцы, рейтары, плотники, свитские, мешая друг другу, толкаясь, подваживали колеса деревянными слегами, подкладывали брусья, нахлестывали кнутами измученную, тяжело дышащую упряжку…

Узнав царя издали по его огромному росту, Меншиков почти на скаку спешился и закричал из-за спины Петра, будто никуда не отлучался и всегда тут был:

– А ну, раздайся, не столбей! Э, слышь, народ, не мешай мешать, тут и одному делать нечего! Повозочные, разом бери, не зевай, с ходу наваливайся!

Петр Алексеевич закатал рукава разорванной и испачканной дегтем рубашки, погрозил Меншикову кулаком, устало утер ладонью потное лицо. Александр Данилович оттолкнул Петра плечом, ухватил храпящего коренного за недоуздок, другой рукой повернул к себе дышло, закричал лешачьим голосом, да так, что упряжка из тридцати лошадей рванула разом. Струг вздрогнул, подводы выбрались из песка. Петр, улыбаясь на вечные Алексашкины хитрости, надевая на ходу кафтан в рукава, пошел вперед.

К вечеру царский поезд догнал Борис Алексеевич Голицын – привез Петру благословение царицы Натальи Кирилловны и ее слова, чтобы-де Петруше беспременно быть у Троицы и помолиться чином. Петр блеснул карими глазами, весело ответил:

– Для того и едем, Борис Алексеевич…

– Ой, Петр Алексеевич, не для того, я чай, едем! – покачал головою Голицын.

– Как управимся, так и помолимся! – начиная сердиться, сказал Петр.

В лесу, в благодатной предвечерней свежести, раскинули ковер – ужинать. Иевлев, Федор Матвеевич Апраксин и Луков неподалеку собирали крупные ягоды земляники, переговаривались усталыми голосами. Яким Воронин, затаившись, кричал филином.

– И несхоже! – громко сказал Апраксин. – Собакой лаять может наш Яким, а филином – несхоже…

Воронин загавкал собакой.

– А Меншиков прячется от нас! – сказал Иевлев. – Боится! Ничего, Федор Матвеевич, доживем мы до своего часу, помянет, как узлы вязать да песком посыпать…

Меншиков крикнул:

– Давай все против меня боем! Все на одного? Выходи, не забоюсь!

Покуда ужинали, мимо, по дороге, грохоча на корневищах, со скрипом и грохотом ехали подводы с корабельным припасом – строить на озере потешный флот. В бочках и бочонках везли ломовую смолу, клей-карлук, навалом, перетянутые лыком, липовые, дубовые, сосновые москворецкие доски, в мешках – козловую шерсть – конопатить суда, в коробьях – канаты, нитки корабельные, парусину…

Свесив ноги с грядки, на подводе проехали корабельные старички голландцы, у обоих были ошалелые лица – то ли от быстрой и тряской езды, то ли от того, что предстояло строить потешный флот…

Борис Алексеевич Голицын проводил голландцев взглядом и, вертя дорогой с алмазом перстень на тонком пальце, промолвил:

– Давеча спрашивал у старичков – довольны ли, что возвращаются к своему мастерству. Переглянулись – ответить не посмели…

И засмеялся лукаво.

Петр, не слушая, жадно жуя пирог-курник, глазами пересчитывал подводы, не мог отыскать той, на которой везли жидкую смолу.

– Да вот она, государь! – сказал Иевлев. – Вон, шесть бочек…

Царь, прихлопнув на шее комара, велел подать роспись для кормового двора – весь ли припас взят, не забыто ли чего. Сильвестр Петрович Иевлев взял вторую роспись. Царь читал, Иевлев помечал крестиками все, что при нем укладывали.

– В сию вечернюю пору, господа корабельщики, надлежит нам выкурить по трубке доброго табаку! – сложив роспись, сказал Петр.

Потешные потащили трубки из сумок и карманов. Петр набил свою трубку первым, закурил, закашлялся. У Чемоданова на глазах проступили слезы. Луков курил истово, сидел весь окутанный серым дымом.

– Корабельщики курят никоциант в тавернах и в австериях! – сказал Петр. – Так, Сильвестр?

– Так! – давясь дымом, ответил Иевлев.

– Нет такого корабельщика истинного, чтоб не знался с трубкою! – изнемогая, сказал Петр. – А который трубку не курит – не корабельщик, а мокрая курица!

Он задыхался, но смотрел твердо. Впрочем, все они смотрели твердо друг на друга, только глаза у них были подернуты влагою да в ушах звенело. Ежели они корабельщики, то и курить надобно табак!

Внимательно глядя на корабельщиков, на то, как мучаются они со своими трубками, как таращат налитые слезами глаза и как кашляют, улыбался красивый Голицын, ласково думал: «О юность, юность! Чего не делается в сем возрасте? Небось предполагают, что и впрямь они мореплаватели истинные!»

– Ты об чем это? – голосом словно из-под земли спросил Петр.

– Размышляю, государь, – спокойно ответил Голицын.

Яким Воронин встал, пошатываясь ушел в кусты справляться со своей дурнотой. Никто не засмеялся ему вслед, никто не проронил ни единого слова. Только Чемоданов прошептал:

– Ох, смертушка моя…

2. Вам строить корабли!

Сто с лишним верст от Москвы до Переяславля-Залесского царский корабельный поезд прошел за двое суток. У торгового сельца Ростокина много подвод застряли, их не стали дожидаться. Петр, нетерпеливо ругаясь, торопил повозочных, чтобы к озеру поспеть до вечера. Так и сделалось – к ночи народ повалился спать у самого берега, тяжелая дорога и удушливая жара сморили самых выносливых.

На заре Петр, опухший от злых комариных укусов, приказал бить тревогу. Потешные, словно и не было барабанного боя, завывания рогов, продолжали сладко спать на росистой траве. Денщики будили своих бар, дергали за ноги, плескали озерной водой в лица.

– Ох, батюшка, и нетерпелив же ты! – посетовал Голицын Петру.

Петр не ответил, только сплюнул далеко в сторону. Над едва плещущим озером стоял туман, в тихом, теплом воздухе занимающегося дня зудели комары…

Из лесу все еще тянулись отставшие подводы с бревнами, тесом, пилеными досками, битым камнем. Стреноженные кони потешных фыркали на лугу…

– Строить флот на озере останутся Апраксин с Иевлевым! – сказал Петр, подходя к стольникам и потешным, среди которых у самой воды стояли Голицын, старенький Тиммерман, Апраксин и голландские мастера Коорт и Карстен Брандт. – Строить флот, а для того – верфь корабельную. Строить еще на сваях, как давеча думали, пристань приличную для кораблей. Еще строить батарею на мысу Гремячем. А тебе, Воронин, учить флоту матросов…

Якимка Воронин поморгал, Иевлев с Апраксиным незаметно переглянулись. Борис Алексеевич Голицын молча глядел на тихое озеро, будто видел там и флот, и батарею на берегу, и верфь. У Тиммермана лицо было испуганное.

Стрельцы, рейтары и повозочные, обстиравшись и помывшись в озере, ушли к Москве. Петр Алексеевич прогостил всего несколько дней, пытался с Тиммерманом и голландцами починить старую яхту, но, не добившись толку, ускакал с Голицыным, Меншиковым, Измайловым домой – командовать сухопутными потешными сражениями.

Вскоре царь прислал мужиков бить сваи, строить пристань, тесать лесины для будущих кораблей. Старшого над мужиками не было; какая будет пристань, никто толком не знал; что за тесины надобны для кораблей и какие будут корабли, даже Франц Федорович Тиммерман сказать не мог. Апраксину, Иевлеву, Воронину и Чемоданову с голландскими старичками деревенские плотники поставили хибару – два слюдяных окошка, пол земляной, печка. Тут же и варили в чугуне что придется: щи с ветчиной, уху, жарили озерную рыбу…

Нагнанные мужики – некормленые, злые, оторванные от своего дела невесть для какой причины, искусанные комарами – повадились ходить в сельцо Веськово – от своих нужд кормиться чем промыслят.

Тиммерман со своими старичками – Карстеном Брандтом и Коортом – каждый вечер беседовали подолгу, писали на грифельной доске, чертили, но начертить толком ничего не могли. Субботним вечером, когда Иевлев с Апраксиным вернулись из веськовской бани, Франц Федорович сознался, что верфь начертить не может, ибо такого дела не знает. Старички Брандт и Коорт закивали – да, да, не можем, не знаем, раньше знали, а теперь забыли, да и верфь тут построить трудно.

– Чего ж так? – спросил Апраксин. – Трубки курить знаете и нас учите, а верфь забыли…

Сильвестр Петрович сел на лавку, задумался. Апраксин ходил по избе – от стола к углу, от угла к столу. Яким Воронин грыз ногти, вздыхал.

– А не будет того, что Петр Алексеевич сию потеху вдруг возьмет да и позабудет? – спросил он негромко.

Иевлев так же негромко ответил:

– А то тебе станется в радость, Яким? Или не толковали мы о том, какими знатными будем с прошествием времени моряками? Или не видели мы в воображении нашем фрегатов и галер? Забыл?

Недоросль Васька Ржевский спрыгнул с печи, накинул на зябкие плечи кафтан, сказал брюзгливо:

– То дело не наше – флот. Батюшка мой так мне и толковал. Флот – дело иноземное. Не было у нас того в заводе, и не надобно нам. Пристань на сваях! Да какой такой пристань, откуда он взялся на нашу голову? Верфь, пушки на озере…

– Не выспался, что ли? – жестко спросил Апраксин. – Поди доспи. Там небось теплее, на печи… Иди, иди, Василий Андреевич, больно болтлив стал, как я погляжу…

Ржевский, испугавшись, что сказал лишнее, тут же заврался:

– Да Бог с тобой, Федор Матвеевич, где мне знать. Я едва приехал, молодешенек, куда мне…

– Вот и сиди на печи…

Василий закутался поплотнее, посмотрел на Апраксина исподлобья, заложил русую отросшую прядь за ухо. Рассудительно заговорил Франц Федорович Тиммерман:

– Надо строить корабль, ибо господин Питер может нас далеко не одобрить, если мы ему не построим фрегат. Батарея на мысу Гремячем – это хорошо. Боевые часы – тоже хорошо. И пристань мы выстроим – то дело нетрудное, выстроим просто, без всяких затей. Но если, господа, хотим мы угодить нашему государю, то надлежит нам сделать то, для чего будет палить игрушечная батарея, для чего будут идти боевые часы, для чего будет стоять наша маленькая пристань. Надо построить со всем изяществом и хитростью маленький потешный, веселый кораблик. Не правда ли?

Федор Матвеевич снял со свечи нагар, пристально посмотрел на Тиммермана.

– А что, ежели сия потеха и не в потеху обернется? Не вижу я, Франц Федорович, резону, чтобы только лишь угождать Петру Алексеевичу, а не самим малость умом пораскинуть. Государю еще и осьмнадцати лет не исполнилось, многим из нас куда поболе. И не холопи мы ему, а добрые советники…

Тихо стало в хибаре. Тиммерман будто с удивлением смотрел на Федора Матвеевича. Яким вновь принялся грызть ногти. Только один Чемоданов, ничего не поняв, заговорил утешительно:

– Други, други, для чего нам не наше мозговать? Что нам государь наш повелел, то и сделаем со всем прилежанием, а на потеху али не на потеху – то до нас некасаемо. Живенько надо пристань строить, и верфь, и корабль, да такой корабль, чтобы не потонул он, спаси Господи, а поплыл, да чин чином, с парусом со снастью, и чтобы пушка на нем палила. Ротмистр, даром что на Москве, об деле мореходном только и думает; надобно нам сделать что можем. Не поспеем – взыщется с нас, того и гляди попадем в опалу. А поспеем – пойдет наш корабль с пальбой по озеру, да с громкой пальбой. Государь-ротмистр страсть любит, чтобы пушка громко палила…

Иевлев перехватил взгляд Апраксина: искоса, со скрытой насмешкой смотрел Федор Матвеевич на Чемоданова. А ложась спать, негромко сказал:

– Смердят дружки-то наши! Муторно с ними. Иного в помыслах не имеют, как только угодить да подольститься…

– Молоды еще! – примирительно ответил Сильвестр Петрович.

– Для чего молоды, а для чего и стары: как ручку Петру Алексеевичу чмокнуть али поклониться земно – на то мастера… Ваську Ржевского возьми.

– Не в добром ты духе нынче…

Апраксин сердито молчал. По стенам с шелестом ходили тараканы. Дождь непрестанно барабанил в слюдяные окошки. Ровно, спокойно, как после исполненной трудной работы, храпели голландские тихие старички. Иевлев шепотом окликнул:

– Спишь, Федор Матвеевич?

– Не сплю. Какой тут сон…

– Книги есть добрые, от дядюшки я слышал, достать бы: о строении корабельном, о навигаторстве, некие достославные мужи сии книги написали…

Федор Матвеевич не ответил, погодя вздохнул:

– Достать много чего надо…

Погодя, поздней ночью, Иевлев горячо говорил:

– Дядюшка мой, муж высокого ума, окольничий Посольского приказу Полуектов Родион Кириллович, давеча, как был я на Москве, сомневался об нашей верфи и сказывал, каково было, когда Ордын-Нащокин в Дединове «Орел» строил: железа ни един заводчик не давал, Пушкарский приказ блоков не мог поделать, а когда кузнец занадобился, то отписали грамоту – есть-де один посадский, да и его нет, ибо велено ему ковать язык к большому Успенскому колоколу.

Апраксин засмеялся в темноте:

– На Руси кузнеца не могли сыскать?

– А для чего им, Федор Матвеевич, гузно свое тревожить? – в тоске воскликнул Иевлев. – На том Василий Васильевич князь Голицын и сидит: так повелось, так есть, так тому и быть.

Федор Матвеевич задумался, потом спросил:

– Как располагаешь, Сильвестр, для чего Нащокин суда строил?

Иевлев не ответил.

– Поспрошал бы Полуектова, он со скольких годов летописи читает… Да как будешь на Москве – сходи в приказ, может, там и чертежи есть, как корабли строить, какой им припас надобен, как пристань делать.

Поутру, еще не рассвело, как Иевлев взбудил Франца Федоровича. Тот поднял с кожаной подушки измятое сном лицо, поправил на лысой голове ночной колпак с кисточкой. Сильвестр Петрович сказал жестко:

– Будет спать, господин мастер. Знаем мы мало, ты знаешь поболе! А дни проходят без толку. Вставай да бери грифель, учиться будем!

Тиммерман вскочил, умылся, сел за стол. Апраксин, Иевлев, Луков со строгими лицами поджидали. Франц Федорович пододвинул к себе аспидную доску, прокашлялся, задумался, еще прокашлялся.

– Вот чего! – сказал Апраксин. – Ты, Франц Федорович, удружи нам, вспомни, чему сам в старопрежние годы учился. Сиди и нынче и завтра – вспоминай. Нам не шутки шутить, нам дело надобно делать. Нынче вторник, в четверток за сей стол сядем, и тогда не кашляй.

Днем пригнали колодников. Один из них – большого роста, худой, с шапкой вьющихся седых волос, с бородой – долго смотрел, как работают на верфи Иевлев с Апраксиным, потом крикнул Сильвестру Петровичу:

– Э, господин, подойди-кась! Мне неспособно, ноги натружены…

Сильвестр Петрович с размаху всадил топор в бревно, подошел к колоднику. Тот сидел на взгорье, смотрел строгим взглядом глубоко ввалившихся глаз.

– Чего строите-то?

– Верфь строим! – недружелюбно ответил Иевлев.

– Кто ж ее так строит? Нагнали народищу, все без толку. Ямы-то зачем накопаны? Ты вот чего: бери ноги в руки да ступай в город Архангельский, что на Двине близ Белого моря. Архангельский город всему морю ворот. Там мастера ищи, умельца, хитреца…

– Ты оттудова, что ли?

– Зачем оттудова? Я – отсюдова, да там бывал, океан-море видал. Строят корабли и в Архангельске, и в Кеми, и по всему Беломорью.

– А сам ты в сем деле понимаешь?

Колодник ответил угрюмо:

– Мое дело помирать…

И отвернулся – смотреть на тихое холодное осеннее озеро.

В ночь на воскресенье более сотни мужиков, пригнанных строить верфь, пристань и корабли, ушли. С ними бежали и колодники – человек десять. Сваи били теперь пореже, бревна тесали потише. Шумели длинные унылые дожди. Тиммерман, сам вспоминая то, чему когда-то учился, учил математике Апраксина, Иевлева и Лукова. Ржевский и Воронин учиться отказались наотрез, сказали, что не так у них вотчины бедны, чтобы головы себе натруждать…

На Кузьминки все работы на озере остановились. Мужики четвертый день не получали хлеба. Варить было нечего, люди молча лежали в сырых землянках, иные копали в лесу корни, третьи Христом-Богом просили подаяния в Веськове. Волей-неволей пришлось бросать строящуюся верфь – ехать в Москву.

Дьяк Пафнутий Чердынцев, скребя ногтями в бороде, нудно стал толковать Апраксину и Иевлеву, что потехи на озере не в пример дорого обходятся казне, что более давать кормовые не велено, а ежели князь-оберегатель скажет, тогда он, дьяк, и отпишет роспись.

Иевлев, теряя власть над собой, крикнул, что Василий Васильевич Голицын великому государю пушек не дал, то дьяку ведомо, и потому он внове шлет к Голицыну. Дьяк смиренно молчал, выжидая, пока приезжий с озера перестанет гневаться. Толковать с ним не было смысла. «Софьин! – решил Иевлев. – За нее стоит! Что ж, попомним!»

В Москве ни на Кормовом, ни на Сытенном, ни на Хлебном дворах ничего без указа князя-оберегателя не давали. Иевлев и Апраксин вновь сели в седла. Весь день искали царя – его не было ни в Коломенском, ни в Воробьеве, ни в Преображенском. Измокли, оголодали, загнали коней и только к ночи отыскали Петра Алексеевича в Немецкой слободе – на Кукуе, в доме Лефорта.

Царь сидел в низком чистом теплом зальце со множеством зеркал, отверткой развинчивал немецкий мушкет короткоствольный, с легким, отделанным серебром ложем. Лефорт, в кружевах, любезно, с поклоном попросил прибывших присесть, отдохнуть, быть гостями в его скромном доме, отложить дела до завтра. Но ни Апраксин, ни Иевлев не присели. В два хриплых горла, перебивая друг друга, заговорили, что более так не может продолжаться – либо строить корабли на Переяславле-Залесском, либо бросать сию затею и не тратить время по-пустому.

Петр свел круглые брови, крепко сжал маленький мальчишеский рот, не попадая в рукава, долго натягивал кафтан. Лефорт с шандалом в руке пошел провожать, утешающе пожал локоть Петра, сказал, что хоть до утра, но будет ждать его величество ужинать.

– Жди! – велел Петр.

Когда садились на фыркающих под проливным дождем коней, в мокрые седла, вдруг стало жалко теплых огней Лефортова дома, жалко, что не поели там горячего, не обогрелись…

Молча, нахлестывая коня татарской камчой, Петр Алексеевич гнал в Китай-город, к Китайской стене, где возле церкви Зачатья жительствовал в своем доме дьяк Чердынцев. Уже в городе, придержав коня, Петр подождал Апраксина и Иевлева, спросил, что на озере. Федор Матвеевич рассказал все без утайки, как всегда – прямо и спокойно. Иевлев рассказал об Архангельске, будто есть там добрые мастера корабельного дела. Петр живо оглянулся на Сильвестра Петровича, спросил:

– Верно ли? – И добавил: – Узнай доподлинно, коли так – ехать тебе туда за мастерами. Вези их на озеро…

Дьяк Чердынцев, запершись на все засовы, под лай и хрипенье цепных псов играл с гостями в запрещенную игру – зернь, когда в ворота застучал царь Петр Алексеевич. Игру спрятали, дьяк кинулся на лавку – показаться немощным, но царь ударом ноги свалил лавку и потащил Чердынцева в приказ, пиная его сапогом и творя на ходу расправу. Зайдясь от ужаса, словно онемела дьякова супруга, даже не нашлась подать Пафнутию шапку. Дьяк, не привыкший к побоям, сразу же покаялся в страхе своем перед оберегателем Голицыным и обнес других дьяков – и Хлебного и Сытенного. Петр пошел далее с Апраксиным, а Иевлева оставил с Чердынцевым – писать росписи для озера.

Всю долгую ночь Пафнутий прикладывал к опухшему лику тертый хрен, считал четверти и лопаты, бочки и ведра – горох, муку, масло, крупу, – охал и на рассвете погнал на озеро обоз.

– А говорили, потеха у них на Переяславле, – молвил дьяк, провожая Сильвестра Петровича. – Хороша потеха – коли эдакими обозами жрут…

– Ты, Пафнутий Никитич, казне дороже обходишься! – заметил Иевлев. – Куда дороже…

– Так зато ведь голова какая! – самодовольно согласился дьяк. – Меня хоть пытай, хоть режь, хоть огнем жги, хоть на виску вешай – не откроется вот ни столечко… – И показал на ногте, как ничего не откроется. –  Умен, за то и держат!

3. Дядюшка и Маша

Не сомкнувший глаз всю нынешнюю ночь, Иевлев задумался, где бы поспать хоть часок, и сразу же решил: поеду к дядюшке Полуектову – там всегда рады мне. Да и некуда было более ехать: матушка давно померла, батюшка чудит в дальней деревеньке. К богатым из друзей потешных – не хотелось. Куда худородному в расписные палаты. Да и друзья они, покуда в потешных, а дома – какие друзья! Там своя жизнь…

Задремывая на ходу, думая о том, что надо спросить у дядюшки, ехал медленно в давке кривых московских улочек, покуда не замахнулся на него дюжий детина кистенем, покуда не закричали луженые глотки: пади, поберегись, ожгу!

Конь встал на дыбы, рванулся в сторону. Мимо, в Кремль, думать боярскую думу ехали бояре – кто верхом, кто в колымаге, дородные, бородатые, все со стражей, а стража – кто с протазаном, кто с кончаром, кто с алебардой. Торопились, били в литавры, разгоняли народ кнутами, а зачем торопились?

Иевлев, охолаживая коня ладонью, усмехнулся: торопились ждать в сенях, браниться у постельничьего крыльца, ябедничать, выхваляться, подлещиваться к слабоумному Иоанну, креститься в испуге, когда прогромыхает сапогами Петр Алексеевич…

Возле Печатного двора Иевлев спрыгнул на бревно, положенное у ворот, отворил калитку, переговариваясь с древним стариком-воротником, сам задал коню корм, вымыл руки у колодца, вошел в чистые сени дядюшкиного, в два жилья, дома. Сердце на малое время застучало, испарина выступила на лбу, но Сильвестр Петрович устыдил себя, встряхнулся, вошел в горницы, все уставленные цветами в горшках и горшочках, устланные половиками, тихие, светлые…

Родион Кириллович сидел в низком креслице у широкого слюдяного окна, читал толстую, на застежках, книгу. Увидев вошедшего, спросил дребезжащим старческим голосом:

– Кого Бог послал? Поди ближе!

Иевлев назвался, сердце опять заколотилось – сейчас выбежит она. Но она не шла. Старик, схватив костылек, мелко переступая слабыми ногами, захромал навстречу, обнял и долго с нежностью всматривался в обветренное, посеревшее от усталости юное еще лицо.

– Сильвеструшко! Вот Бог радости послал…

И захлопотал:

– Кафтан долой! Застудишься, горячкой занеможешь! В сухое переоденься. Маша, да куда ты запропала, беги скорее, неси платье сухое…

Марья Никитишна, дядюшкина названая дочка, сирота – родственники ее сгорели вместе с избой в Белом городе в летний пожар, – вся зардевшись, не поклонившись даже Сильвестру Петровичу, принесла сухое дядюшкино платье – турский кафтан с меховой опушкой, сафьяновые шитые туфли с загнутыми носками, белье, охнула, убежала. Иевлев стоял неподвижно – до чего красива стала названая сестра. Дядюшка взглянул на него, проводил Машу взглядом, вздохнул, сказал:

– Идет, идет время, вот и в невесты выросла Марья…

– Сватают? – спросил Иевлев и испугался того, что спросил.

Родион Кириллович покачал головой:

– Кто сироту посватает? Был бы я богат, а то ведь, сам знаешь, всего и имения, что рухлядишки вот в дому…

Говорил, а глаза смотрели пристально, словно бы испытывая.

Переодевшись, Иевлев сел на лавку, улыбнулся вдруг всему обличью дядюшки, с детства знакомым и любимым запахам трав, что пучками висели по горницам, книгам и листам летописей, что лежали повсюду, веселому пению пушистой желтой птички, что скакала в клетке на окошке. На душе сделалось спокойно, легко, как всегда бывало под дядюшкиной кровлей. И мило, весело стучали наверху Машины легкие ножки.

– Ну? – спросил дядюшка. – Чему радуешься, корабельщик? Сидит и весь расплылся! Построил корабль?

– Не построил.

– Что ж голландцы твои?

– Не могут, дядюшка. Они ведь давно ничего не строили. Матросами были, потом двадцать лет назад «Орел» царю Алексею работали, а кто чертежи делал, теперь не узнать. Оба они, и Коорт и Брандт, в большой упадок пришли, сколько лет не своим ремеслом промышляли, невесть чего делали: щипцы вот – свечной нагар снимать, панцири кожаные, пуговицы, ножны сабельные, пряжки для башмаков…

Родион Кириллович слушал, оглаживал белыми, худыми пальцами редкую бороду, потом вдруг встрепенулся:

– Да ты что, голубок, словно бы защищаешь старичков своих. Разве я им судья? Не в них дело-то, не в них, не в старичках. Пристань-то построили?

Иевлев сказал, что нет, не построили.

– А верфь?

– Строим, дядюшка. Дело новое, небывалое…

– Небывалое, говоришь?

– Небывалое, дядюшка…

– Так, так… ну, небывалое – значит, небывалое…

Старик улыбался загадочно, смотрел в глаза племяннику, иногда пальцы его перебирали старые, темного янтаря четки. Маша носила сверху стопы, оловянные сулеи, тарелки, полотенца – утирать руки. Вкусно пахло жареной говядиной, глухарем, что подавался здесь в черной, со сливами, подливе. Иевлев говорил невразумительно, через пень-колоду, более слушал Машины шаги, нежели то, что отвечал ему Родион Кириллович. Потом вдруг подумал: «Ужели поклонится и уйдет! И что за обычай глупый – порознь обедать!»

Но дядюшка, словно читая его мысли, велел Маше садиться здесь – с ними. Глаза Марьи Никитишны весело заблестели.

За обедом Сильвестр Петрович вспомнил поручение Апраксина, спросил, как бы поискать в приказе или где дядюшка велит чертежи кораблям, что строились на Двине и на Волге.

– Поищем! – ответил дядюшка, наливая себе и племяннику фряжского вина в старые тяжелые кубки. Отпил, подумал, потом заговорил, посмеиваясь: – Бешеный мужик, сербин Крижанич не без правды писал: «чужебесие», помнишь ли? Или не слыхивал ты такого сербина? Вздору много из-под пера его шло, но некие мысли запомнились мне надолго; чужебесие али глупость, от которой иноземцы над нами господствуют, обманывают нас всяко и делают из народа нашего чего захотят, – вот как сербин писал. За бешеные свои рассуждения скончал сербин живот свой в Сибири, но слово его «чужебесие» ты попомни, племянничек…

Родион Кириллович усмехнулся:

– Верфь вам дело новое, небывалое. Корабль – вовсе не бывшее. Ботик, что царь Петр Алексеевич в амбаре на Льняном дворе отыскал да на речку Яузу спустил, тоже было дело новое, неслыханное, невиданное. Так ли?

Сильвестр Петрович ответил:

– Еще бы старое!

– Вишь, еще бы! А то неведомо тебе, детушка, что эдакое новое есть не более нежели крепко забытое старое, – уже не улыбаясь, в сердцах сказал дядюшка. – Забывать свое доброе – мы умельцы, а помнить – вряд ли такого сыщешь. Неведомо нам нынче, что многое было на Руси, было да прошло, да быльем поросло. Погоди, вот нынче отдохнешь, а завтра поведу тебя в приказ, положу пред твоими очами книги да листы рукописные – ахнешь! И многое, детка, откроют тебе летописи да хронографы…

Маша подняла тонкие брови, сложила руки на высокой груди, силилась понять, о чем толкует дядюшка, глаза ее то вспыхивали, то погасали…

Мелкими глотками попивая фряжское, глядя перед собою сосредоточенным взглядом, окольничий по памяти читал:

– «В лето шесть тысяч четыреста сорок девятое иде Игорь на греки, яко послаше болгаре весть к царю, яко идут руссы на Царьград скедий десять тысяч». Ске-едий!

И спрашивал:

– А что в Несторовской летописи скедия означает? Ведаешь ли?

– Скедии – лодьи древних руссов!

– То-то, что древних руссов. Ты размышляй – скедий десять тысяч! Флот! Да еще какой флот! Гастингс – король морской, тот, что полчища норманнов важивал, имел ли столь могучий флот, как наши предки? Не имел Гастингс такого флота. А ты – новое дело верфь, небывалое! Корабль – и вовсе неслыханное! Татарин порушил нашу жизнь – встал своими чамбулами, конными полками, между нами и морем, стеной встал, а было, да как еще было. И не токмо было, но есть, есть, племянник. Найти надобно, где бьют сии ключи животворящие…

Свечи тихо потрескивали, желтый воск обливал медные, потемневшие от времени подсвечники. Марья Никитишна вдруг подняла взгляд, встретилась глазами с Сильвестром Петровичем, вспыхнула до корней волос. Иевлев тоже покраснел невесть отчего. За окнами, за закрытыми наглухо ставнями караульщики били в железные доски, отбивали часы. Родион Кириллович, усмехаясь своим мыслям, говорил:

– Ты, племянник, не подумай, что дядюшка твой отсылает тебя моряков искать в давно минувшие времена. О тех временах беседа особая. Лет десяток назад довелось мне быть в городе Архангельском, повидал я Терский берег, Зимний, в Коле был, на островах Соловецких, в Кеми. Для того тебе о летописях старопрежних нынче и сказываю. Ищущий да обрящет. Морского дела старатели, истинные мореходы, потомки славнейших новгородцев, смелые духом, сильные, разумные – там. Коли задумали морскую потеху делать – делайте как знаете, да только не в потеху сие может обернуться. А коли так – ищите на Севере тех людей, от коих истинно морским художествам можно научиться…

– В Архангельске искать? – спросил Иевлев.

– Там, племянник… О Севере думай денно и нощно, там людей ищи, о том расскажи государю. Взавтрева в приказе поглядишь, как русские люди на Мангезею хаживали, да заодно увидишь, как бараньи головы тем смельчакам путь закрыли. Многое тебе покажу, а нынче спать пора, утомлен ты…

Укладывая племянника и ставя ему на ночь мятный квас, дядюшка вдруг спросил:

– Андрея Яковлевича, князя Хилкова, знаешь ли?

– Не знаю, дядюшка.

– Взавтрева сведу тебя с ним. Отменный юноша. Студирован в науках, подолгу беседую с ним о прошлом Руси. Денно и нощно рыщет по монастырям, летописи отыскивает, замыслил написать книгу под именем «Ядро истории российской» для всех, кто возжелает о российской истории понятие иметь. Одержим мыслью, что мало думаем о прошедших днях, мало там ищем путей для будущего, для грядущего…

Дядюшка сел на лавку, вновь заговорил, стал рассказывать, как русские ходили торговать в Константинополь. Окольничий рассказывал словно сам там бывал, древние летописи оживали в его рассказе, оживали кривичи и лучане – вот рубили они дерева, во много аршин толщины, долбили их, выжигали огнем, а когда Днепр очищался от льда, гнали свои скедии к граду Киеву…

От Киева вниз Иевлев поплыл вместе с Машей, она стояла в огромной лодье, держалась за руку, слушала то, что он ей говорил, кивала милой своей головою.

– Да ты спишь, племянничек? – с доброю насмешкой в голосе спросил дядюшка.

– Не сплю! – воскликнул Сильвестр Петрович. – Вовсе не сплю. Слушаю со всем вниманием…

…Опять поплыла лодья. Прошли Ессупь, на могучих руках удалые дружинники потащили скедию волоком, а лихие печенеги в это самое время вихрем налетели на конях, засвистали стрелы, зазвенели булатные тяжелые мечи, раскололся щит, а за щитом стояла Маша и жалостно говорила: «Под парусами весь путь до самого Царьграда!»

– Ей-ей, спит! – смеясь, сказал Родион Кириллович.

Иевлев с трудом открыл глаза. Разноголосо скрипели сверчки, снаружи возле Печатного похаживали караульщики, перекликаясь, опасаясь лихих людей.

Дядюшка, улыбаясь, качал головой.

– Я ему усердно рассказываю, а он и уснул…

Снаружи, за окнами, закричали: «Караул!» Иевлев приподнялся на локте.

– Спи, спи, племянничек! – сказал Родион Кириллович. – Ничему не поможешь. Каждодневно нынче на Москве шалят. Бояр не унять. В нашей округе Стрешнев со товарищи, как ни ночь, людей бьет, мертвых грабит… Ну, спи, спи, детушка…

Сильвестр Петрович потянулся, закинул руки за голову, вздохнул всей грудью: заслать, что ли, сватов за Машеньку? А как жить потом? Ни у него, ни у нее ни кола, ни двора, ни рухлядишки! И ждать не от кого! Худороден на свет уродился Сильвестр Иевлев…

А ежели все-таки?

С этим «все-таки» он и заснул. Во сне видел Машу такой, какой она сидела нынче у стола: в душегрейке на сером заячьем меху, с ясным взглядом широко открытых задумчивых глаз, с темными родинками на щеке. И будто взял он ее за руку и повел. А на берегу пенные волны, и на волнах покачиваются скедии. Гудит ветер, Марья Никитишна не боится, идет к озеру, улыбается. И слышен голос дядюшки:

– Экий сон богатырский! Поднимайся, Сильвеструшка, солнце уже высоко!

4. В посольском приказе

– Вот он, Андрюша мой! – с удовольствием глядя в открытое, совсем еще юное лицо Хилкова, говорил дядюшка Родион Кириллович. – Люби да жалуй, Сильвестр! И ты его приветь, Андрюша! Малый добрый, голова не огурцом поставлена, нынче флот строит на Переяславле-Залесском, все ему там внове, голубчику. Верфь – дело новое, корабль – вовсе неслыханное, одна надежда на ученого немца, а тот знал, да нынче, что знал, забыл…

Дядюшка был весел, посмеивался, трепал Хилкова по плечу. Хилков улыбался застенчиво, пощипывал едва пробивающиеся усы. Окольничий попросил:

– Ты, Андрей Яковлевич, сделай милость, покажи племяннику богатства наши. Пусть сведает, что не одним немцем свет стоит. А то они нынче только и слушают, что им на Кукуе врут. Мне-то недосуг, попозже наведаюсь, еще побеседуем…

Родион Кириллович ушел, Хилков кликнул дьяка со свечами, тот темными сенями понес трехсвечный шандал. Другой дьяк открыл кованую тяжелую дверь, за дверью была камора, в которой дядюшка провел почти всю свою жизнь.

Сели рядом у большого дубового стола. Иевлев боком взглянул на Хилкова – увидел вьющиеся крутыми кудрями волосы на нежной девичьей шее, румяную щеку, пушистые, загнутые ресницы.

Андрей Яковлевич негромко сказал:

– Хорошо здесь, верно, Сильвестр Петрович?

– Здесь? Ничего…

– А по мне, лучшего угла нигде нет. Как запрешься да в тишине зачнешь листы листать… Век бы не уходил, да, знать, судьба…

– А что? – спросил Иевлев.

– Вчера узнал – будто ехать с посольством в заморские страны…

Он помолчал задумавшись, потом бережно стал перекладывать древние списания, завернутые в тонкую телячью кожу, летописи, хронографы, пергаменты. Положив один перед собою, полистал, объяснил:

– То жития святых князей Бориса и Глеба. Из сих листов имеешь ты возможность, Сильвестр Петрович, видеть, как плавали предки наши…

На желтом пергаменте была искусно изображена лодья, изогнутая, словно молодой месяц. Одиннадцать русских воинов в шишастых шеломах, с большими копьями в руках плыли морем в этой лодье. Четыре весла были опущены в воду, на пятом сидел кормщик.

– Судно находится в плавании! – говорил Хилков. – Да это еще что! Здесь зрим мы не ягодки, но цветочки. Так шли на Царьград Олеговы дружины. Прапорцы, зришь ли, Сильвестр Петрович! Прапорцы, иначе флаги. Копья! Теперь здесь поглядим – Псковскую летопись…

В обитую железом дверь стучали дьяки, спрашивали окольничего. Хилков сначала не отзывался, потом распахнул дверь и так гаркнул на нерадивого дьяка, дурно переписавшего листы, что Сильвестр Петрович даже головою покачал. А дьяк испуганно от юного князя попятился, и было видно, что Хилков здесь всему начальный человек и что, несмотря на его юность, с ним шутки плохи…

Всё новые и новые списки, книги, заметки выкладывал Андрей Яковлевич из кованого железного сундука, сопровождая каждую дельным и недлинным рассуждением. У Иевлева блестели глаза от жадности – все самому прочесть. Андрей Яковлевич рассуждал спокойно, многое знал наизусть. Сильвестр Петрович только дивился, как можно сию премудрость запомнить.

Попозже пришел дядюшка, спросил:

– Что, племянничек? Есть чему у нас поучиться? А ты все: немцы да немцы!

– Да я…

– Да я! – передразнил Родион Кириллович. – Знаю я вас! Недаром Крижанич писал, что-де всяким чужим вещам мы дивимся, хвалим их и превозносим до небес, а свое домашнее житье презираем. О, чужевладство треклятое, быть ему пусту!

Он сел на сундук, заговорил с тоскою в голосе:

– Пять десятков лет здесь, почитай что, и ничего более не видел, как сии богатства. Отец твой женился, детей нарожал, войны воевал, овдовел, еще женился, вотчину растряс на свои безумства, а я с костылем – копил, вот они, лалы мои, алмазы, изумруды, жемчуга, коим цены нету и не будет, вот оно, богатство великое…

На лбу старика вздулась жила, бледное лицо его порозовело; грозя костылем неведомому врагу, жаловался:

– Червь, пожары, сколько их на Москве было, ляхи, татары, свои бояре. Как иноземцу подарок дарить – сюда лезут, – будь они прокляты. Глупые, темные, дикие – что им сии сокровища? Пергамент, об котором ночи не сплю, в подарок дарит негоцианту, иноземцу, а тому что? Тому десяток червонцев куда прибыльнее. Дьяки крадут, не на кого положиться. Ты бы сказал, дитятко, хоть Петру Алексеевичу, что ли? Вот на него надежда была – на Хилкова Андрея Яковлевича; думал, помру – он сбережет; так и здесь незадача, в чужие земли с посольством поедет. Кому ключ отдам? Под головою держу, как где на Москве пожар – душа замирает, бегу, словно очумелый.

Открыл дверь, крикнул:

– Сумку, Шишкин!

Дьяк принес посольскую сумку – кожаную, пахучую, с крепкими крюками и ременными завязками. Дядюшка долго рылся на столе и в сундуках, выбрал листы, завернул в сафьян, сафьян перевязал верченым белым шнуром, потом упаковал в сумку. Иевлев и Хилков недоумевая смотрели. Дядюшка сказал:

– Как бы ненароком положишь сии листы в горницу Петру Алексеевичу, ежели он на озеро прибудет. Пусть почитает. Кукушки на Кукуе свое, а мы – наше доброе, дорогое…

Иевлев поклонился.

– Еще об чем говорили-то? – спросил дядюшка и сам тотчас же вспомнил…

Лицо его сделалось хитрым и повеселело, он подмигнул Андрею Яковлевичу и велел ему запереть дверь. Сильвестр Петрович с удивлением глядел, как накрепко Хилков заложил дверь и крюком и на засов.

– Оно у нас припрятано, – говорил Родион Кириллович, – оно у нас крепко припрятано, мы прятать умеем…

Теперь улыбнулся и Андрей Яковлевич.

Загремел, защелкал, заскрипел хитрый замок; дядюшка открыл сундук, повернул еще один ключик в тайнике. Лязгнула невидимая глазу пружина, темная от времени доска сама съехала в сторону; книжки, переплетенные в желтую телячью кожу, корешками вверх плотно стояли в тайнике. Дядюшка погладил их бережно, прищелкнул языком, выдернул одну, раскрыл. То был Коперник, выданный типографщиком в городе Регенсбурге почти сто пятьдесят лет назад.

– Латынь, – с горечью сказал Иевлев.

– А ты ее возьмешь да и выучишь! – прикрикнул дядюшка. – Вот Андрюшка-то выучил, и я выучил, да и ты выучишь…

Он стал вынимать из тайника томики, обтирая каждый бережно ладонями, приговаривая:

– Кеплер, брат, тоже по-латыни, а без Кеплера какой ты мореплаватель. Они, племянничек, это не твои старички голландские, не твои немцы с Кукуя, без них как жить?

– А почему спрятаны-то? – тихо спросил Иевлев. – Для чего в тайнике?

– От попишек проклятых, от воронья черного, – ответил Родион Кириллович. – Пасись и ты их, племянничек, пасись, голубчик. Андрюша-то Кеплерово учение, почитай, все, не выходя из приказа, запершись, одолел…

Дядюшка сделал круглые глаза, близко наклонился к Иевлеву, сказал таинственно, весело, молодым голосом:

– Не вокруг Земли планеты ходят, а Земля наша сама с другими планетами вокруг Солнца бегает. А? Каково это попишке-то? Нож вострый! Все вверх тормашками в тартары летит. Покуда они там бороды друг другу рвут – тригубить али двугубить аллилую, копытцем креститься али щепотью, мы здесь в тиши да в благодати, вишь, что познаем…

Он быстро, ловкими руками завернул два томика в чистую холстину, перевязал веревочкой, подал Сильвестру Петровичу:

– Тиммерман ваш не больно здорово, да все же латынь ведает. Может, что полезное отсюда и узнаете. Рассуждаю так: ныне без Коперника – ровно бы во тьме…

– Чужебесием не занеможем, дядюшка? – не без хитрости в голосе спросил Иевлев, держа в руках Коперниковы книги.

Родион Кириллович отмахнулся, ответил торжественно:

– Сии мужи есть украшение роду человеческому. Счастливы поляки, что сыном своим имеют Коперника, а немцы, что от них произошел Кеплер. Так и запомни. Ну, с Богом! Да с Андрюшей обнимись, авось еще сведет вас судьба…

Спрятав драгоценные книги, застегнув ремни кожаной сумки, Иевлев легко сел в седло. Дядюшка и Андрей Хилков помахали ему с крыльца. Соловый жеребчик взял с места наметом, и к вечеру Сильвестр Петрович был на озере. По пути к избе заметил: за прошедшие два дня мужики-колодники подняли пристань до самой меры, половина досок уже была пришита деревянными гвоздями…

Иевлев отдал коня денщику; широко шагая, безотчетно чему-то радуясь, распахнул дверь. Голландские старички пекли на загнетке, на угольях голландские сладкие оладушки, макали в патоку, запивали своим кофеем; у них все было отдельное, даже муку держали в своем ларе под ключом. Федор Матвеевич еще не вернулся. Воронин, морща лоб у стола, писал грифелем цифры – от скуки учился вычитанию. Тиммерман дремал в углу, охал во сне. Сильвестр Петрович подсел к нему, ласково разбудил, показал книги. Франц Федорович, зевая, подрагивая спросонок, полистал Коперниково творение, испугался, сказал, что книга сия вельми трудна, навряд ли и поймет он, что в ней. Но все же обещал подумать – может, и разберется в премудрости…

– Чего на Москве-то слыхать? – с печи, прокашливаясь, спросил Прянишников. – Скоро ли нас отпустят, бедолаг разнесчастных? Ей-ей, пропадем тут на озере на этом окаянном, ни за что пропадем. Как усну, во сне все шишей вижу, а то будто меня батогами бьют. К добру ли?

– Мало, видать, тебя наяву били! – сурово ответил Воронин.

Федька Прянишников спустил босые ноги; блаженно почесываясь, стал вспоминать, как жилось в вотчине – хорошо на свете живется дворянскому сыну. Мужики, как завидят, не то что в землю поклонятся, а на колени падут и как на бога взирают. Еда – какая только занадобится душеньке твоей, девок – бери любую. А тут…

Прянишников махнул рукой, задумался над своей судьбиной.

– Чего, правда-то, на Москве нового? – тихонько спросил Яким.

Сильвестр Петрович ответил, что нового-де ничего примечательного нет, однако ж худо то, что знаем мало, не любопытствуем ни к чему, живем как живется, для чего только небо коптим…

Яким удивился, пожал плечами.

Иевлев один вышел из хибары на воздух.

Тихо мерцали звезды не то в озере, не то в небе. Лес – черный и неподвижный – застыл над берегами. Возле воды прошли три мужика, понесли коробья с крупами и мукой – кормиться артелью.

Два голоса мягко пели:

Скачет груздочек по ельничку,

Ищет груздочек беляночки…

5. Морского дела старатели

На озере повелось так, что последнее, решающее слово во всех спорах всегда оставалось за Федором Матвеевичем Апраксиным. Был он годами значительно старше других корабельщиков, менее горяч, нежели они, рассудителен, умел слушать и не торопился решать. Все знали, что Петр Алексеевич верит Апраксину и редко ему перечит.

Вечером в воскресенье, выслушав внимательно корабельщиков, тесно набившихся в избе, Апраксин сказал:

– Без Архангельска все же не сделать нам ничего толком, господа корабельщики. Мыслю: пошлем к Белому морю Иевлева, с ним Воронина. Пусть сыщут доброго мастера и со всем поспешанием везут сюда. Декабрь наступил, чего еще дожидаться?

Франц Федорович Тиммерман опустил голову, понимал, кого упрекает Апраксин.

– Зима минуется, флота и не видно, – говорил Федор Матвеевич. – Выйдет – ничего и не сделано…

– Мы, что ли, виноваты? – спросил Ржевский. – Разве мы не старались? Да и флот-то потешный, кому он ныне надобен?

– А потешная фортеция Прессбург – она что? – ответил Апраксин. – Она для боя? Татар ждем и против них Прессбург построили?

Кое-кто из корабельщиков засмеялся. Апраксин хлопнул по столу ладонью – вновь стало тихо.

– Не для боя, Василий Андреевич, для потехи построена фортеция, Прессбург именуемая, – строго сказал Апраксин. – Да потехи, слышь, делом оборачиваются, то вы все не хуже меня ведаете…

– Вот и пойдем к Прессбургу, – попросил Ржевский. – Чего нам здесь-то дожидаться? Трудов наших государь не видит, вовсе от тоски-печали, без доброго слова пропадем…

Иевлев помотал головою, сокрушаясь: сей недоросль не прост уродился. Все бы ему на государевых глазах пребывать! Молод, а хитер, ох хитер боярин Ржевский Василий Андреевич…

– Никуда не пойдем мы отсюдова! – произнес Апраксин. – И боюсь, Василий Андреевич, правду ты сказал – не увидит государь трудов наших, ну да ништо. Не пропадем…

Он отвернулся от Ржевского и продолжал, обращаясь к другим корабельщикам: к Иевлеву, Воронину, Лукову, длинному Федору Прянишникову, который, едва приехав на озеро, забрался на печку и ухитрялся спать целыми сутками.

– Прессбург есть потеха марсова, здесь же, на нашем озере, надлежит быть потехе нептуновой, – говорил Апраксин. – Что Прессбург? Али запамятовали? Два года назад были стольники и спальники, конюхи и кречетники, дворовые конюхи да дворцовые истопники, а нынче полки, кои не так легко победить, как те, что Василий Васильевич князь Голицын на татар важивал. Нынче солдаты, нынче офицеры, нынче изба караульная, нынче служба! А мы что? Сидим да ждем, покуда ротмистр Петр Алексеевич к сей нептуновой потехе поостынет? А что в том хорошего будет? Да сами мы кто!

Прянишников не ответил, сердито полез на печку – спать дальше. Ржевский угрюмо смотрел на Апраксина. Яким Воронин сказал невесело:

– Ехать-то можно, да как доедем?.. Путь не близкий, по дорогам, слышно, шпыни так и шныряют, режут ножичками. Да и где оно – сие море Белое? Может, его и нету вовсе на свете…

Иевлев засмеялся, хлопнул Воронина по широкому плечу:

– Не плачь, Яким! Отыщем море Белое…

Собрались быстро – в один день. На рассвете морозного, ветреного дня к избе, скрипя полозьями и раскатываясь, подъехали лубяные, с запряжкой гусем, сани. В сумке у Сильвестра Петровича лежала царская подорожная, у обоих путников были добрые, вороненой стали ножи, пара пистолетов, сабли. Яким запасся и едой на дальнюю дорогу: копчеными гусями, окороком, жбаном водки. Ямщик свистнул, намотал вожжи на руку, сытые лошади взяли с места хорошим быстрым шагом…

Ехали на Ярославль – Вологду – Каргополь. Свирепые студеные январские ветра обжигали лица, мороз забирался под шубы, леденил ноги. Мечталось только о тепле, о покое, о том, чтобы не скрипели в бору вековые промороженные деревья, чтобы не бежали за розвальнями волчьи стаи со светящимися глазами, чтобы холод не хватал за самое сердце.

День и ночь брякал промерзшим глухим звоном колоколец под дугою коренника, на бешеном ходу сани часто переворачивались, ямщики сокрушались:

– Ишь, незадача! Было б вам, господа добрые, не спать ехамши…

Подъезжая к яму, не останавливая гоньбы, ямщик свистел оглушительно, особым ямщичьим посвистом. На крыльцо яма – станции – выскакивал заспанный, всклокоченный смотрильщик. Покуда перепрягали лошадей, Иевлев и Воронин сидя дремали в жарко натопленной, душной избе. За весь одиннадцатидневный путь на ночевку не останавливались ни разу. Спали в лубяных санях, тесно прижавшись друг к другу, измученные, заросшие бородами, немытые…

В Онеге молодцеватый певун-ямщик, зная, для чего едут стольники, привез их к низкой, строенной в лапу, большой избе, обнесенной тыном из почерневших от времени кольев.

– Он и есть, – сказал ямщик. – Алексей Кононович – первый на Онеге кормщик. И братец у них по корабельному делу – все его знают. Лучшего и не надо вам…

Ворота гостям открыл сам хозяин, приземистый мужик со строгим, изрытым морщинами лицом. Поздоровавшись, поставил на стол моченой морошки, пошел топить баню. Когда попарились вволю, Корелин покормил приезжих семужьей ухой и уложил спать на высокие перины. Гости проспали почти что сутки, проснулись к вечеру – веселые, голодные, довольные. Хозяин поджидал их, читая книгу в переплете с позеленевшими от времени медными застежками. Колеблющееся пламя витых свечей освещало его лоб в залысинах, светлые глаза, серебристую кудлатую бороду.

Гости сели рядом на лавку. Старик внимательно, ничему не удивляясь, выслушал рассказ Иевлева, подумал, потом сказал:

– Что ж, лодьи у нас строят. Учитесь – дело хорошее…

– Не лодьи нам надобны – корабли! – перебил Воронин.

Кормщик строго взглянул на Якима, объяснил:

– Лодьи наши и есть корабли. Так по-нашему, по-поморскому зовутся. Хаживаем нашими лодьями в дальние места. На Грумант, на Матку, на Колгуев…

Иевлев и Воронин недоуменно переглянулись. Никогда они не слыхивали этих названий. Старик догадался, встал, открыл ключом старинную тяжелую укладку, бережно положил на стол сверток из серого полотна. Не спеша развязал шнурок, вынул не то пергаменты, не то куски кожи – квадратные, плотные, желтые от времени…

– Оно… что ж такое? – спросил Воронин.

– А береста! – усмехнулся Корелин. – Не слыхивал, чтобы бересту эдак обделывали? Бумага али пергамент помору дороги, вот он сам себе и обладил подешевле…

Пододвинув подсвечник поближе, старик сказал:

– Вон, гляди, господа, какие пути нами хожены…

Твердым ногтем он провел по бересте черту – от Онеги на Колгуев:

– То путь ближний…

Сильвестр Петрович всмотрелся в лист бересты внимательно – увидел вырезанные контуры берегов, полуостров, заливы. Это была карта – искусно и красиво сделанная, с корабликами, плывущими по морю, с человечками, стоящими на берегу, с деревьями, растущими в устьях рек, и со зверьми, словно бы беседующими друг с другом на далеких островах.

– Кто же сей мореплаватель отважный? – спросил Воронин. – Кто сию карту начертил?

Корелин пожал плечами, вздохнул:

– Не ведаю, господин. Давно то было. Вишь – я сед, а книгу берестяную получил от батюшки своего. Сам посуди…

До полуночи сидели втроем у стола, щурясь всматривались в полустертые временем искусные карты на бересте. Старик задумчиво говорил:

– Собрать бы вам, господа хорошие, кормщиков наших добрых, да нынче многие в дальних землях зимуют. Панов на Грумант ушел; Семисадов – добрый кормщик, искусный – старшим над артелью в норвеги отправился; Рябов Иван сын Савватеев – от монастыря Николо-Корельского – моржа промышлял на Матке, там и поныне, видать, зимует. Тимофеев Антип тож где-то застрял. Много их у нас – найдем с кем побеседовать об морском деле. А к завтрему приедет брат мой единоутробный – Иван Кононович, он у нас по Поморью первый лодейный мастер… С ним прибудет Кочнев – редкого ума человек, от дедов весь ихний род лодьи строит…

Ночью Иевлев, Воронин и Алексей Кононович, одевшись потеплее, вышли на крыльцо смотреть сполохи. Сильвестр Петрович ахнул, не поверил глазам, громко спросил:

– Да что ж оно такое? Яким, зришь?

В черном морозном небе медленно двигались, сталкиваясь между собою, горящие сине-зеленые столбы, падали, вновь поднимались, озаряя своим странным холодным сиянием покрытые искрящимся снегом крыши онежских домов, дорогу, неподвижное, застывшее пространство залива…

– На Матке-то страшнее играют! – сказал старик. – Здесь что, здесь в тихости сполохи, а на Матке в большой холод эдакие сполохи живут – и непужливый перекрестится. Ходят, да с треском, как гром гремит.

Столбы погасли, новое зрелище явилось перед Иевлевым и Ворониным. Из сгустившегося мрака стали словно бы прорываться искры, потом запылали сплошным огнем, рассыпая мелкие, быстрые, несущиеся, словно молнии, маленькие огни. Полнеба уже горело – казалось, там должен стоять непрестанный могучий грохот, и было удивительно, что ночная морозная тишина ничем не нарушалась.

– С кузницей схоже! – сказал Иевлев. – Будто горн там на краю земли…

Продрогнув, вернулись в дом и долго еще говорили о сполохах.

– Нашим корабельщикам расскажешь – не поверят! – вздохнул Яким, раздеваясь.

– Многому не поверят! – сказал Сильвестр Петрович.

Лег на лавку и задумался. Яким уже спал, в избе было тихо, только трещали от мороза бревна, да мышь осторожно точила в подполье.

– Многому не поверят! – шепотом повторил Иевлев. – Многому…

С утра, едва рассвело, пошли на Онежский залив – смотреть поморские лодьи, карбасы и кочи. Не веря своим глазам, Сильвестр Петрович смерил длину лодьи – девяносто футов, – корабль! Стоя наверху, на палубе, Иевлев крикнул вниз Воронину:

– Яким, сия лодья поболе той, что у Христофора Колумба была…

Суда были подняты на городки из бревен, стояли высоко. Корелин коротко, скупо, но с гордостью рассказывал, какое судно когда построено, какую воду ходит, то есть сколько лет плавает, где бывало, что с ним приключалось в плаваниях. На морозе, под яркими лучами зимнего негреющего солнца весело пахло смолой, и было смешно вспоминать переяславльские мучения, Тиммермана, верфь, которую там никак не могли достроить…

Покуда смотрели суда, собралась на берегу целая толпа поморов, ходили сзади, посмеивались в густые заиндевевшие бороды, лукаво смотрели на гостей. Потом все сгрудились у лодьи Корелина, напирая друг на друга, стали рассказывать про себя, про свои случаи, про зимовья, про странствования, как ходили в дальние края – в немцы, как бывали у норвегов, как промышляли, как охотились, как рыбачили…

Иевлев, застыв на морозе, велел Алексею Кононовичу нынче же собрать кормщиков к себе для беседы, сам послал за вином, кликнул невестку Корелина – Еленку, протянул ей червонец на расходы. Еленка повела соболиной бровью, усмехнулась красными губами, до золотого не дотронулась, сказала с обидным пренебрежением:

– У нас, чай, не постоялый двор, не кружало. Почтим гостей и без твоего монета.

– Гордая больно! – удивился Сильвестр Петрович.

– Какова уродилась…

– Бабе бы и потише надо жить, – посоветовал Воронин.

– Бабами сваи бьют, – блеснув глазами, сказала Еленка. – А я рыбацкая женка, сама себе голова.

– Голова тебе муж! – нравоучительно произнес Яким Воронин.

– Пойдем по весне в море, молодец, – сказала Еленка, – там поглядишь, кто кому голова…

И ушла творить тесто для пирогов. Алексей Кононович насмешливо улыбался, молчал.

– Чего она про море-то? – недоуменно спросил Воронин.

– А того, что кормщит нынче, лодьи водит в дальние пути.

– Она?

– Она, Еленка. У ней под началом мужики, боятся ее не дай боже. Строгая женка…

Воронин крякнул, покачал головой с недоверием: такого ни он, ни Иевлев еще не видывали.

Вечером в горнице у Алексея Кононовича собралось человек тридцать морского дела старателей, с ними женки, знающие море. За столом сидели и лодейные мастера Иван Кононович с Кочневым.

Исходили паром пироги с палтусиной, с семгой, с мясом. Ходил по рукам глиняный кувшин с водкою двойной перегонки. Перебивая друг друга, необидно смеясь над своими неудачами, кормщики, рыбаки, весельщики, наживщики рассказывали, куда хаживали, чего видывали, как зимовали, скорбно вспоминали, как хоронили своих дружков в промерзшей земле, как море крушило лодьи и как уходили люди от морской беды. Воронин с Иевлевым сидели неподвижно, широко раскрыв глаза, веря и не веря. Яким хохотал на смешные рассказы, ужасался на страшные; толкая Сильвестра Петровича под бок, шептал:

– Да, Господи преблагий, вот он, корабельный флот. А мы там, на Переяславле? Бот да струг? Отсюда надобно народ вести, они знают, с ними все поделаем как надо! Что одни корабельные мастера? Корабль построим, а плавать на нем кто будет? Мы с тобой да Прянишников? Много с ними наплаваешь!

Еленка, прикрикнув на мужиков, чтобы шумели потише, низким сильным голосом завела песню:

Здравствуй, батюшка ты, Грумант.

Ой и далеко до тебя плыти…

Покуда пели, лодейный мастер Кочнев нагнулся к Иевлеву, спросил, для чего надобны корабельщики на Москве. Иван Кононович усмехнулся:

– Посудинку по Яузе гонять парусом…

Сильвестр Петрович неприветливо посмотрел на Ивана Кононовича, не торопясь рассказал Кочневу, что на Переяславле-Залесском замыслено построить потешный флот. Кочнев спросил:

– Кого же потешать? Детушек малых?

Иевлев сказал строго:

– Государю флот – Петру Алексеевичу.

– А немцы ученые – не могут, что ли? – спросил Корелин.

Иевлев не ответил, отвернулся, насупившись.

Когда гости разошлись, Сильвестр Петрович сказал Алексею Кононовичу, что задумал забрать из Онеги с собою на Москву человек с сотню морского дела старателей. Кормщик молча повел на Иевлева удивленным взглядом. Тимофей Кочнев с насмешкой в голосе спросил:

– Оно как же? Волею али неволею?

Яким Воронин бухнул кулачищем по столешнице, закричал:

– Мы царевы ближние стольники…

– Ты, парень, глотку не рви! – строго прервал Иван Кононович. – Нас не напужаешь. Говори толком, для чего вам народ занадобился, надолго ли, от кого царево жалованье пойдет, мы тут люди вольные, над нами бояр да князей нет…

Глаза его неприязненно блестели за очками, в голосе слышался сдерживаемый гнев. Иевлев дернул Якима за рукав, стал говорить сам. Говорил он не торопясь, спокойно, слушали его внимательно. Лицо Алексея Кононовича стало менее суровым, мастер Кочнев кивал, Корелин вдруг спросил:

– Да на кой же вам, коли вы корабельщики, по озеру плавать? У нас море, тут и народишко смелый для флоту отыщется, мореходы истинные. А в озере что в луже…

У Иевлева блеснули глаза, он сказал весело:

– То мысль добрая! Поначалу же надобны люди на наше озеро, без них с иноземцами кораблей не построить…

Кочнев спросил:

– А хомут не наденешь, господин, на веки вечные? Попадешь в неволю, куда деваться? А здесь и женка и ребятишки? Ты говори прямо, не криви душой.

Сильвестр Петрович подумал, ответил, помолчав:

– Не будет хомута, божусь в том. Корабли на озеро спустим, и которые люди захотят обратно – с Богом.

– Так ли? – спросил Корелин.

– Так.

– Что ж, подумаем, потолкуем меж собой! – сказал Кочнев. – Может, и сыщутся охотники…

Охотников сыскалось не много – вместе с Тимофеем Кочневым девять человек. Яким Воронин сказал Иевлеву, что надобно брать неволей, Сильвестр Петрович не согласился. Ко дню отъезда на Москву из девяти осталось четверо. Кочнев, в бараньей шубе, в теплой шапке, в рукавицах, стоял на крыльце, посмеивался на гнев Воронина:

– Кому охота, господин? Тут-то вольнее. Одно дело – корабли на озере, а другое дело – хомут холопий. Я и то раздумываю – не оплошал ли? А другие, которые с нами на Москву едут, – не с радости. Ефиму Трескину карбас о прошлый год разбило в щепы, в море идти нечем, а наниматься к богатею не хочет. Никола да Серега – еще хуже: женки потонули в море, скорбно им тут…

Сильвестр Петрович сел в сани, Воронин натянул на обоих медвежью полость. Ямщик шевельнул вожжами, колючие снежинки заплясали в воздухе. Вторые розвальни двинулись сзади. До Ярославля ехали быстро, в Ярославле сбежали Серега и Никола. Кочнев спокойно объяснил:

– Нагляделись дорогой на житье-бытье, как народишко в неволе мучается. Наслушались по ямам да от ямщиков…

Воронин, сжав кулаки, кинулся к Кочневу; тот сказал резко:

– Не шуми на меня, господин! Деды мои – от новгородских ушкуйников, не пужливые, а шуму завсегда не любили. Не посмотрю, что ты царев ближний стольник, – расшибу, что и дребезгов не сыщешь!

Яким кинулся во второй раз, Кочнев одним махом вытащил из-за пазухи нож.

– Порежу, господин, берегись, перекрещу ножиком!

Иевлев силой посадил Якима в сани, тот, скрипя зубами, ругался:

– Холопь, иродово семя, на меня, на Воронина, руку занес. Пусти…

И рвался из саней.

На озеро приехали поздней ночью. Первым проснулся Луков, вздул огня, за ним поднялись Апраксин, Тиммерман, всего пугающиеся голландские старички. Встал даже ленивый Прянишников. Один только Васька Ржевский остался лежать под тулупом, смотрел с печи немигающим взглядом, закладывал русую прядь за ухо…

Сильвестр Петрович сказал всем:

– Любите, господа корабельщики, и жалуйте. Лодейный мастер Кочнев, Тимофей Егорович, с ним морского дела старатель Трескин Ефим. Об делах завтра толковать будем, а нынче поднеси нам, Федор Матвеевич, с устатку по кружечке, да и спать повалимся…

6. Весной и летом

Поутру Федор Матвеевич сказал Иевлеву шепотом:

– Пасись, друг, Ваську Ржевского. Кое ненароком слово сорвется – он все примечает…

– Какое такое слово? – не понял Иевлев.

Апраксин лениво усмехнулся:

– Мало ли бывает. В сердцах чего не скажешь: давеча на постройке занозил я себе руку, облаял порядки наши, завернул и про Петра Алексеевича, что-де пора бы и ему вместе с нами горе наше похлебать. На Москве он те мои слова мне повторил…

– Да кто повторил-то?

– Государь-ротмистр. Доносить – оно легче, чем работать. Похаживай да примечай, лежа на печи, да слушай… И про тебя тож: ругался ты, что добрых гвоздей не шлют, что князь-оберегатель чего хочет – того делает. Было?

– Ну, было…

– Ротмистр меня теми словами щунял…

Иевлев сплюнул.

– Плеваться не поможет, помалкивать надобно! – сказал Апраксин.

Позавтракавши плотно, Тимофей в сопровождении Лукова, Иевлева, Апраксина, Тиммермана, голландских старичков и Ржевского с насупленным Ворониным пошел смотреть, что понастроено на озере. На батарею, пушки которой торчали на Гремячем мысу, не взглянул, на дворец и церковь тоже. Пристань одобрил, но не то чтобы очень…

За время, что Иевлев с Ворониным ездили на Север, голландцы успели заложить корабль. Тимофей обошел его кругом, избоченился, долго разглядывал, потом глуховатым своим голосом велел ломать.

– Что ломать? – не понял Апраксин.

– А чего понастроили. Разве ж такие корабли бывают? Ни складу в нем, ни ладу…

Тиммерман обиделся, замахал на Кочнева руками в пуховых варежках. Тот вздохнул, взял лом, ударил. Мужики-колодники с улюлюканьем пошли растаскивать голландский корабль.

Днем Кочнев сидел на корточках в избе, выводил мелом на деревянном щите чертеж будущему кораблю, шепча губами, рассчитывал размеры, стирал, писал опять. Апраксин с Иевлевым не отходили ни на минуту, старались постигнуть, что он делает. Тиммерман у печки попыхивал трубкой, голландские старички сначала пересмеивались, потом подошли поближе, тоже сели на корточки – смотреть. Кочнев чертил, старички негромко объясняли Апраксину и Сильвестру Петровичу названия частей будущего корабля:

– Киль. А сие – ахтерштевень, или грань кормовая. Она пойдет поближе к воде, а там вот форштевень – грань носовая…

Тиммерман выколотил трубочку, заспорил с Кочневым, что не так делает. Кочнев дважды огрызнулся, потом замолчал.

Через две недели на новых стапелях заложили киль будущему кораблю «Марс». Было видно, что для дела отыскалась настоящая голова. Корабельные члены вырезались по лекалам, работы шли споро, с толком. Франц Федорович Тиммерман оживился, подолгу беседовал с Кочневым, на постройке был с ним почтителен. Работали и колодники, и вологжане, и рязанские, и ярославские плотники, работали и царевы корабельщики. Апраксин, Иевлев, Луков, Воронин отморозили на ветру лица, мазали щеки гусиным жиром, от света до света не расставались с плотничьим топором, с отвесом, с молотком. Длинными вечерами, когда за стенами избы выла метель, Апраксин и Сильвестр Петрович узнавали, что такое деклинация математическая и как ее брать, как мерять масштаб, кто был Николай Тарталья и что есть живая сила. Мучаясь, корпели над латынью. Старенький Тиммерман, сделав значительное лицо, поколачивая ребром ладошки по столу, не торопясь пересказывал то немногое, что понимал в Копернике; сам путаясь, заглядывая в книгу, толковал о линии пересечения экватора с эклиптикою, о шарообразности Земли, о сферической астрономии. Толковал и Кеплера с превеликим трудом, сам пугаясь того, что говорил. Тайны мироздания познавались будущими моряками в душной хибаре под завывание студеных озерных ветров, при свете сальных свечей. От новых, непонятных слов, от непривычных понятий, от космических представлений бывало, что делывалось страшновато, слова запоминались с трудом: эллипс, вектор, радиус… кубы больших полуосей орбит… квадраты времен…

Поздним вечером Франц Федорович перевел эпитафию, написанную Кеплером для самого себя: «Прежде я измерял небеса, теперь измеряю мрак подземный; ум мой был даром неба…»

Прянишников на печи поежился:

– Ишь ты… досидимся здесь до мрака подземного…

Федор Матвеевич задумчиво потер ладонью свой подбородок с ямочкой, поглядел в сторону печки, произнес невесело:

– До мрака подземного много надо дела переделать…

Как-то к нему подсел Кочнев, стал вместе с ним разбирать математическую формулу. Оказалось, что, слушая подолгу Тиммермана из своего угла, он запоминал и понимал все, чему учил Франц Федорович, а теперь твердо решил учиться вместе с корабельщиками. Вопросов у них было столько, что Тиммерман даже за голову хватался, но корабельщики требовали ответа, и Тиммерману приходилось отвечать, не нынче – так завтра, не завтра – так днем позже.

– То-то! – говорил Федор Матвеевич. – Мы, брат, за наши деньги из тебя все вытрясем: и то, что помнишь, и то, что забыл. Нам знать надобно!

И нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно.

Однажды, сидя с грифелем у стола, Апраксин оборотился к Воронину и спросил:

– А ты что, Яким, спишь столь много? Умнее всех? Али стыд не ест, что Тимофей Кочнев более нас, царевых корабельщиков, знает корабельное дело?

Яким сипло ответил:

– Мне, дворянину, холопь не указ! Он тем кормится, что знает, а я вотчиной сыт… Да и что мне с ним за столом сидеть?

Кочнев взял свою шапку, плотно закрыл за собою дверь.

– Да-а… Тимофей… – неопределенно произнес Ржевский.

Все долго молчали, потом Иевлев сурово заговорил:

– Глуп ты, Яким! И чего нам здесь местами чиниться, коли есть среди нас и такие и сякие, и худородные, и конюхи, и кречетники, и иные разные…

– А тебе, Сильвестр Петрович, сии конюхи да кречетники не по душе? – осведомился ровным голосом Васька Ржевский.

Апраксин подмигнул Иевлеву, тот спросил в ответ:

– Отчего же не по душе?

И отвернулся, чтобы не видеть русоволосого, розового, ясноглазого Васютку Ржевского…

С этого дня Кочнев грифеля в руки не брал и у Тиммермана ничего не спрашивал. Дважды Иевлев звал лодейного мастера сесть за дубовый стол, на котором Франц Федорович раскладывал свои книги и ученые листы, и дважды Тимофей угрюмо отказывался.

Когда наступило лето, Иевлев и Апраксин часто сиживали на берегу озера с Кочневым, спрашивали у него все, что тот знал о море, он не торопясь отвечал. Здесь, на прибрежном озерном песке, щепкой вычерчивал лодейный мастер корабельный набор, подробно учил переяславских корабельщиков своему делу.

В июне на озеро приехал Петр Алексеевич с Ромодановским, Лефортом, Гордоном, с иноземным шхипером и негоциантом Яном Урквартом. Царь повзрослел, но движения его были так же порывисты, угловаты, как и прошлым летом, голос часто срывался, ноздри короткого носа раздувались. Ходить он точно бы не умел, бегал, размахивая длинными руками. Увидев готовый к спуску корабль, поцеловал Тиммермана, который всегда умел быть под рукою в хорошую минуту. Апраксин стал рассказывать про Кочнева; Петр кивнул, не слушая, велел Францу Федоровичу спускать судно на воду. Тимофей Кочнев стоял поодаль, смотрел, как построенный им «Марс» за носовую часть привязывают канатом к сваям, как выбивают из-под киля стапель-блоки и снимают лишние подпоры. Голландский старичок Брандт с поклоном подал Тиммерману топор на длинной ручке. Иевлев, зло взглянув в глаза Францу Федоровичу, перехватил топор и позвал Кочнева. Кочнев не торопясь подошел, но Франц Лефорт закричал, что спускать корабль должен великий шхипер, и Петр Алексеевич пошел к канату, который надо было рубить.

– Тебе приказывать, – велел Иевлев Кочневу.

Кочнев громким веселым голосом крикнул стоявшим наготове мужикам:

– Подпоры вон!

Мужики ударили деревянными кувалдами, последние подпоры вылетели из-под корпуса корабля, судно всей тяжестью легло на полозья, канат натянулся как струна, Франц Лефорт с бутылкой мальвазии подошел танцующей походкой к кораблю, разбил бутылку о форштевень, сказал с поклоном:

– Имя тебе будет, корабль, – «Марс», плавать тебе счастливо многие славные годы…

Кочнев махнул рукой, крикнул царю:

– Руби канат!

Петр Алексеевич ударил сплеча раз, другой, третий, канат с треском лопнул, «Марс» медленно пополз на полозьях в воду, гоня перед собою высокую пену. Петр, бледный от волнения, еще раз поцеловал Тиммермана, обнял Лефорта, Апраксина, Иевлева. На палубе «Марса» уже скакал Яким Воронин, кричал счастливым голосом:

– Плывет! Ей-богу, плывет! Корабль!

Вскоре на озеро прибыл поезд царицы Натальи. Петр встретил ее с робкой нежностью – так несвойственной всему его облику. Но тотчас же, словно позабыв, побежал на «Марс» ставить корабельную снасть, а при матушке велел неотступно быть Иевлеву.

Сильвестр Петрович подошел, поклонился. Наталья Кирилловна смотрела на него молча, строго. За ее спиной шушукались дворцовые, верхние боярыни, осуждали нептуновы потехи, опасались простуды на озере, сырости от воды, будущего дождя. Царица усмехнулась уголком крепких, еще молодых губ, сказала Иевлеву так, чтобы боярыни не слыхали:

– У, крысихи постылые! Чего ходят за мною, чего вяжутся? Из-за них и Петруша меня не жалует…

Засмеялась Сильвестру Петровичу тихо, как своему, и стала спрашивать, как сделать, чтобы Петр Алексеевич ее покатал на корабле по озеру. Иевлев замешкался с ответом, она ждала, и тихая улыбка все дрожала в уголках ее губ, а темные, словно бы с золотом, глаза смотрели на корабль – искали Петра.

Вечером Иевлев сказал Апраксину:

– Сколь проста в обращении царица Наталья Кирилловна и до чего не похожа на кичливых наших боярынь…

Федор Матвеевич усмехнулся:

– Что проста – то верно. В Смоленске в лаптях хаживала в ту пору, как Нарышкин капитаном цареву службу нес.

В эту ночь было пито: за корабельщиков, за князя Федора Юрьевича Ромодановского, за боцмана Сильвестра Иевлева, за превосходительного господина Патрика Гордона, за государева друга женевца Франца Лефорта, за иноземного гостя шхипера и негоцианта Яна Уркварта.

Сидели в новом дворце у новой пристани. Ветер с озера шевелил темные волосы Петра Алексеевича, вздымал цветастую скатерть, локоны парика Уркварта… Бережась сквозняка, накинув на жирные плечи вышитый по груди кафтан, шхипер Уркварт рассказывал гиштории – одну другой забавнее: про плавания в дальних морях, про выгоды, которые дают государствам корабли, про пиратов, про доблесть конвоев, про жестокие морские штормы, про страшного царя китов…

– Не верьте ему, молодцы! – вдруг крикнул пьяный Патрик Гордон. – Он есть лжец, да, так! Он сам, пес, продал себя пиратам. Он – плохо, я – знаю, ты все не знаешь – дурак!

Уже рассвело, застолье все продолжалось. Многие корабельщики, измучившись, спали здесь же на лавках. Петр Алексеевич, трезвый, невеселый, ходил по валу на длинных ногах, говорил Апраксину:

– Переяславль, Переяславль, а что в нем хорошего – в озере нашем? Часы с боем? Ну, построили корабли, а плавать где? Одни мели, ветра стоящего не дождаться, сколько будем ветра ждать? Флот…

Федор Матвеевич молчал.

– Курице не утопиться, – сказал Петр, – нет того часу, чтобы на мель не сесть. Вот шхипер Уркварт сказывает, каково люди в море хаживают, а мы?

Уркварт, наклонившись вперед, жадно слушал.

– Надобно, государь, к Белому морю ехать, в Архангельск! – негромко сказал Иевлев. – Я нынче зимою до Онеги добрался, посмотрел поморов, суда какие они строят, там – флот…

Шхипер Уркварт засмеялся, замахал руками на Сильвестра Петровича. Петр беспокойно посмотрел на шхипера, на Иевлева, сердито проворчал:

– Много мы с тобой корабельное дело знаем, что судим. Онега! Рыбаки небось рыбачат, всего и делов…

И велел идти всем спать – назавтра назначены были маневры переяславскому флоту. Но вдруг окликнул Апраксина:

– Стой, погоди…

Федор Матвеевич воротился.

– Известно мне, что некоторые вы книги латинские читаете и об них толкуете. Об чем сии книги?

Апраксин, бледнея, глядя в глаза царю, ответил:

– Ужели Васька Ржевский столь умишком скуден, что не понял, каковы сии книги?

Петр, вдруг улыбнувшись, щелкнул Апраксина по лбу пальцами, спросил еще:

– Что ж за книги?

– Коперника и Кеплера, государь.

– Об чем?

Федор Матвеевич рассказал об чем.

– Для чего тайно?

– Пасемся попов, государь. Да и некоторых иных – дабы не смущать!

– Ну, иди спать! – отрывисто приказал Петр.

И вновь принялся шагать по зале.

С утра все не заладилось. Васька Ржевский, как ни старался угодить ротмистру догадливостью, дважды был бит, и прежестоко, а чуть позже разжалован в матросы. Яким Воронин получил затрещину, Иевлеву досталось выслушать ругань, лежебока Прянишников не в добрый час захохотал басисто – получил пинок ногой. Господин Ромодановский Федор Юрьевич, произведенный в адмиралы, приказал Лукову за насмешливость в его взгляде всыпать палок. Иноземный шхипер Уркварт, повязав голову шалью, чтобы не напекло солнце, улыбался на то, как лупят Лукова. Апраксин, белый как бумага, с тоскою сказал:

– Лучше бы помереть, чем сие видеть…

После давался парадный обед на адмиральском корабле. У Ромодановского, к немалому удовольствию потешных, так расперло щеку от зубного недуга, что не только есть – пить и то мог с превеликими муками. Вслед за обедом весь переяславский флот адмиральскому кораблю салютовал и учения делал: флотские нападали на Бутырский полк, который якобы спал в лесу, а корабли подошли и с берега весь полк перебили. Но так как бутырцы не слишком хорошо поняли, чего от них требуется, то на победные крики флотских моряков осердились и кое-кого порядочно изувечили. Более всех досталось Федьке Прянишникову, а Иевлева здоровенный детина из бутырцев до тех пор топил в озере, покуда не отбили Сильвестра Петровича другие флотские. Франц Федорович Тиммерман, пошедший соснуть в холодочек, был принят бутырцами за подсыла-шпиона и в баталии чуть не вывихнул челюсть, после чего так долго бежал, что отыскался лишь на вторые сутки. За нерасторопность Якимка Воронин был бит Петром Алексеевичем в третий раз – уже «начисто», как выразился сам Яким после третьей встряски.

Баталию шхипер Уркварт похвалил с усмешкой. Усмешки Петр Алексеевич не заметил и всех обласкал: и бутырцев и флотских. Всю ночь под зуденье комаров чинили корабли, изуродованные бутырцами, и с утра, без завтрака, опять делали парусные и пушечные учения. Когда ветер спал, учили на память реестры корабельному припасу, бормотали непонятные слова:

– Штанг-зеель.

– Крюйс-брам-рей.

– Ундер-зеель.

Пересмеивались тихонько. Луков хотел было спросить: нет ли русских имен всем тем крюйсам и ундерам, но не посмел. Когда затвердили урок, Апраксину велено было рассказать, что есть флот, а также флоту адмирал, вице-адмирал, шаутбенахт, флагман, шхиман, цейгмейстер. Федор Матвеевич рассказал, его сменил Иевлев – говорить, для какого смысла содержат короли-потентаты корабельные флоты и какое есть предназначение флотам при войнах. Петр Алексеевич слушал его жадно, кивал, хвалил, потом заспорил про вчерашнюю баталию, стукнул кулаком по бочке, заговорил отрывисто:

– Крепости, которые на сухом пути расположены, всегда заранее о неприятельском приходе ведать могут, понеже большое время пешему и конному войску для подходов нужно. А ежели крепость у моря, то флот должен подойти безвестно, и знать о нем в крепости не могут, как человек не может знать смерть свою. Нас вчера побили с того, что противник знал: идем. И то плохо…

Потом опять были учения, а в ночь конопатили новое судно.

Петр Алексеевич конопатил с Тимофеем Кочневым и непрестанно с ним беседовал. Но Ян Уркварт оттер корабельного мастера, влез в разговор, ходил рядом с царем вдоль корабля, болтал свои гиштории.

Иевлев прошел мимо, передернул плечом: больно близко подбирался к Петру Алексеевичу иноземный шхипер.

Так в бессонных ночах выдержали еще несколько суток, потом вдруг повалились спать среди белого дня. Спали долго – корабельщики, и бутырцы, и даже мужики-вологжане, приобвыкшие к жизни на озере. Было жарко, душно, собиралась гроза, да все не могла собраться. И сон был тяжелый, как всегда в духоту перед грозой.

Просыпались, пили квас, что велено было выкатить в бочках; пошатываясь, разморенные духотой, бродили под деревьями, зевали и вновь падали на густую траву – еще отмучиться, покуда не разбудит ротмистр.

Но Петр спал крепко.

В душной знойной тишине, вздымая пыль, на поляну вылетел гнедой жеребец. Меншиков спешился, огляделся, пинком разбудил храпящего мужика, спросил:

– Где царь?

– Кто-о?

– Царь, Петр Алексеевич…

Мужик почесал грудь, повернулся на бок, опять захрапел. Александр Данилович отер пыль и пот с лица, прошелся вдоль берега, покачал головою: «Ну, молодцы, ну настроили, не узнать озера!»

На берегу сидел беловолосый мальчишка, задремывая, удил. Александр Данилович и у него спросил – где царь.

– А спит – вона! – сказал мальчик.

Меншиков сел на траву возле Петра Алексеевича, потряс за плечо. Тот сонно причмокнул губами, отмахнулся, как от мухи. Александр Данилович потряс еще.

– Чего? Зачем?

Открыл глаза, узнал, протер лицо просмоленными ладонями, сладко зевнул:

– Ну спится, Алексашка…

Меншиков сказал со вздохом:

– Пора на Москву, Петр Алексеевич. Прессбург к баталии готов. Закисли люди ожидаючи, истомились.

Петр Алексеевич, кося темным глазом, большими глотками пил холодный квас из глиняной кружки. Поставил кружку, потянулся:

– Что ж, сменим Нептуна на марсовы потехи.

И поднялся.

Дернул спящего Иевлева за кафтан; не дожидаясь, покуда тот проснется совсем, сказал:

– На Москву еду, Сильвестр. Вам здесь – учения продолжать непрестанно, с великим прилежанием. Спать – помалу, трудиться – помногу. Корабль «Юпитер» без меня на воду не спускать.

Еще дернул за кафтан и, по-детски оттопырив губы, поцеловал в щеку:

– Прощай! В покое моем что на столе кинуто – припрячь.

Солнце уже садилось. Мимо сонных стражей Иевлев вошел во дворец, в опочивальню Петра Алексеевича, сложил чертежи на пергаменте в стопочку, меж чертежами нашел листок, неперебеленное или недописанное письмо Петра к Наталье Кирилловне. Глаза сами собою остановились на каракулях: «… и я быть готов, только гей-гей дело есть – суда наши отделывать… твой сынишка, в работе пребывающий…»

Выходя, в сумерках повстречал Апраксина. Тот с улыбкой поведал о суровом прощании Петра с наушником Ржевским. Васька пал в ноги, слезно молил прощения, что больно-де трудна матросская служба, не по силам ему; ротмистр молча отворотился и сел в седло, словно не слыша причитаний недоросля.

Сильвестр Петрович ответил хмуро:

– Простит по прошествии времени. Простит, приблизит, обласкает. Быть Ваське в почете, помянешь мое слово, Федор Матвеевич…

7. Бой

На озеро вести долетали с запозданием. С запозданием корабельщики узнавали о больших потешных сражениях подмосковных, о том, что Петр Алексеевич водит полки, сам палит из пушек, что искалечился в Александровской слободе генерал Шоммер, помер от ран потешный Зубцов, Сиротина опалило порохом, Лузгин сломал ногу.

Апраксин на озере покачивал головой, посмеивался:

– То – потеха добрая. Нам не зевать стать. День и ночь работаем и все не поспеваем. Быть и у нас большой баталии, поспешать надобно…

Из Москвы на Переяславль-Залесский то и дело приезжали потешные – басовитые, здоровенные ребята с крепко растущими бородами – «обучаться нептуновым потехам», – так на словах велено было передать Иевлеву от Петра Алексеевича.

С опаской вступали они на палубы кораблей, крестились, когда налетал ветер, долго не хотели лазать на мачты – крепить паруса. Якимка Воронин, хорошо запомнивший, что в вотчину ему нынче, да не только нынче, но и позже, не попасть, сердился на бездельников, бегал босой, с облупленным от загара лицом, завел себе нагайку – драться. Боярские дети писали родителям горькие письма, сердобольные маменьки слали на Переяславль подарки для «злого шаутбенахта» Воронина. Яким съедал гостинцы и еще пуще гонял боярских детей.

– Не любишь по мачтам лазать? – с веселой яростью спрашивал он дебелого недоросля. – Не нравится? И мне, брат, не нравилось, да, вишь, служба, надобно… Лезь, не робей, коли ежели убьешься – похороним с честью…

Луков подружился с Кочневым, прилежно стал изучать корабельное дело. За осень и зиму ему удалось помирить Воронина с корабельным мастером. Яким, смеясь, сказал как-то Иевлеву:

– Вишь, времена какие пошли: работаем, ровно и не дворянского роду. Что я, что Кочнев – одна, выходит, стать. Оба – трудники… А с недорослями… о господи, провались они все! Вот приедет ротмистр, поклонюсь в ноги – пусть матросами пошлет поморов, а не сих толстомясых…

Петр приехал ночью и тотчас же велел флоту готовиться к большому потешному сражению. Апраксин был назначен командовать кораблем «Марс», «Нептуном» должен был командовать Воронин. После сражения кораблей и на победителя и на побежденного должны были напасть гордоновские бутырцы и брать корабли с малых судов – со стругов и даже с плотов – абордажным боем. Над абордажными солдатами ротмистр велел «иметь командование господину Иевлеву, дабы в авантаже они были над прочими воинскими людьми».

Патрик Гордон пригласил Иевлева в свой лагерь для беседы. Сидели за кружками пива в шатре и не торопясь обдумывали, как нападать, в какой час, откуда выходить малым абордажным кораблям. Гордон макал в кружку сухарь, старательно пережевывал его еще крепкими зубами. В беседе не шутил, было видно, что ничего веселого от предстоящего не ждет…

– Ну, как ты тут поживаешь, молодец? – спросил он, когда обговорили дела.

– Трудимся помаленьку.

– Как это значит – помаленьку?

Иевлев объяснил.

– Вот как это значит – помаленьку.

– Вот так.

– И – латынь?

Сильвестр Петрович пожаловался, что латынь трудна.

– Трудна – да, – согласился Гордон. – Но для тебя надо, молодец. Борзо надо. Сам будешь знать – тогда нас совсем без…

И он качнул своей длинной ногой, как бы наподдавая ненужному человеку. Глаза его смотрели строго, длинное, бледное лицо выражало презрение.

– Иноземцев выгнать? – удивился Иевлев.

– Да, молодец. Шхипер Уркварт прочь, я знаю…

Он задумался, посасывая трубку, с гордостью и презрением глядя поверх головы Иевлева. Потом не торопясь поднялся всем своим сухим, мускулистым телом и ушел спать в холодок, под березку, за шатер…

Петр Алексеевич был тих, задумчив, спрашивал многое у Апраксина, сам не командовал.

На просьбу Воронина дать в матросы поморов ответил с усмешкой:

– Те небось и без тебя матросы, а сих олухов кто обучит?

Воронин ушел.

Петр с Гремячего мыса смотрел в трубу на маневры кораблей, иногда нетерпеливо кусал губы, но не ругался. Заметив Иевлева, поманил к себе, спросил:

– Чьи листы ко мне положены в опочивальню? И в прошлый год клали, и нынче. Кто возит, откуда?

– По корабельному делу?

– Про Олеговы дружины да про Царьград.

– Взяты из Посольского приказу, государь, от окольничего Полуектова.

– Отдай обратно. Коли есть еще по корабельному делу – привезешь сюда, положишь ко мне.

Складывая подзорную трубу, заговорил негромко, задумчиво:

– Игумны, да архиереи, да архимандриты присоветовали Иоанну, когда он их о ливонских городах спросил, за те города стоять накрепко, не щадя ни ратных людей, ни живота… Слышал о том?

– Слышал.

– Врешь!

Иевлев молчал.

– Когда не врешь – скажи, как оно было…

– Ливонская земля от Ярослава Володимировича испокон наша, господин ротмистр. Если не стоять нам за те ливонские города, нашей кровью смоченные, то впредь будет из них великое нам разорение, и не токмо что Юрьеву, но и самому Великому Новгороду и Пскову…

– Без флоту, без кораблей можно ли те земли воевать? Говори!

Иевлев помолчал, потом ответил:

– Нет, нельзя.

Петр невесело засмеялся, ткнул трубой в сторону озера, крикнул:

– А с этими можно? С этими – иди воюй! Пойдешь, коли пошлю?

И отвернулся, ссутулившись.

Не более как через час была таска и выволочка Федору Чемоданову. Понадеявшись на то, что все заняты своими делами, Чемоданов задами подался в сельцо Веськово для своих амурных дел, но встретился с супругом своей любезной и был так бит, что едва добрался до сарая с корабельным припасом, куда друг Прянишников принес ему водки и примочки. Водку Чемоданов выпил и заснул. На беду, Петр Алексеевич велел бить тревогу – алярм – и сам забежал в сарай за позабытым блоком, где и увидел распухшее и посиневшее чудище – Чемоданова.

Бой «Марса» с «Нептуном» продолжался весь день. Дважды корабли сваливались и дважды расходились. Яким Воронин, весь изорванный, словно ополоумевший бес, носился по своему кораблю, дрался, лазал на мачты, палил из пушек, кричал в говорную трубу нестерпимые оскорбления Апраксину и всяко поносил его за то, что не мог одержать над ним победу. Федор Матвеевич держался со скромным достоинством и выжидал своего времени, чтобы ветер позволил свалиться по-настоящему. Время это наступило под вечер, когда Яким, измученный кипением собственных сил, повалился на корме – поспать. Скрытно, в тишине, «Марс» подошел к храпевшим морякам «Нептуна», зацепил баграми за борт, и тогда началась баталия – конечно, с полной победой Апраксина. Под гогот и веселые вопли абордажной команды «Марса» сам господин Воронин был связан кушаками и приведен на суд Петру Алексеевичу, который из своих рук поднес страдальцу крепыша и велел пленнику содержаться до самого конца сражения на корабле «Марс», в трюме, за то, что проспал Апраксина.

Победители получили бочку старого меду, но Федор Матвеевич приказал бочку не открывать, бережась нашествия бутырцев. К вечеру небо затянуло тучами, стало холодно, посыпался мелкий дождик. На «Марсе» потушили огни, дозорные ходили вдоль бортов, всматриваясь во тьму.

Патрик Гордон в панцире под плащом медленно прогуливался по берегу возле своих малых кораблей. На стругах, на плотах, в лодках неподвижно сидели бутырцы. У каждого был багор с крюком, у некоторых – лестницы, чтобы забрасывать на борт корабля. К «Марсу» в исходе ночи двинулась Гордонова флотилия – она стояла на якорях. Но стоило корабельщикам услышать плеск весел, как они вздели парус и ушли с попутным ветром, словно сквозь землю провалились. Ушли во тьме и не боясь предательских мелей: Апраксин отлично знал озеро, на котором плавал столько времени.

Гордон рассердился и велел догонять, но в это время попался под идущий из-за мыса на всех парусах «Нептун», которым командовал Луков. Иевлев первым увидел неприятельское судно, но остановить замешательство не смог. «Нептун» бортом ударил большой плот с бутырцами, люди посыпались в воду и стали хвататься за струг, чтобы не утонуть, но струг перевернулся, и уже более сотни народу оказалось в воде. Иевлев попытался навести порядок, но ничего поделать было нельзя: Гордон растерялся и только с ругательствами бил по рукам утопающих, которые хватались за его лодку. С «Нептуна» ударила пушка, и Луков спросил из темноты:

– Хватит али еще воевать будем?

Гордон со злобой закричал:

– Утопите меня здесь навсегда, но виктории вам не будет… Лючше смерть, молодец, черт!

Бутырцы, кто как горазд, вплавь добрались до берега, некоторые просили спасти, но было не до них. В начинающемся рассвете показался «Марс», идущий на флотилию Гордона, чтобы расстрелять ее из своих пушек.

– Сдавайтесь, Гордон! – крикнул Апраксин в говорную трубу.

А Якимка Воронин, вылезший из своего заточения, крикнул нарочно мерзким голосом:

– Господин генерал, каково вы имеете мнение о ваших силах в сей баталии?

– Вот я тебе покажу силы! – бесился Гордон…

На рассвете лодка Гордона перевернулась, и шотландец в своих доспехах камнем пошел ко дну. Иевлев, срывая с себя кафтан, бросился за генералом, неловко схватил его за парик – парик остался в руке. Пришлось нырять второй раз. Генерала вытащили на палубу «Нептуна», он смотрел ошалелыми глазами, икал, изо рта у него текла вода. Сильвестр Петрович с Апраксиным и Луковым спустились в лодки – искать утопших, вытаскивать тех, кто еще держался на воде. На берегу горели костры – бутырцы сушили кафтаны, сапоги, онучи. Дождь перестал, но утро было холодное, с деревьев падали мокрые желтые листья. Многих людей недоставало, тела их искали баграми в озере, но они находились один за другим то на «Марсе», то на «Нептуне», то на малых кораблях, то на другом берегу, то у батарейцев на Гремячем.

Петр, веселый, велел всех, кто жив, поить допьяна, а кто помер в баталии – поминать прилично; сам наливал кружки, стоял, обняв Апраксина, смеялся, хвалил, ругал, вспоминал все перипетии боя.

Только утром Иевлев вернулся к себе в хибару: как сквозь сон, увидел на печи, под тулупчиком, с обвязанной головою Ваську Ржевского.

– Ты для чего здесь? – со злобою спросил Сильвестр Петрович.

– Горячкою занемог… – страдальческим голосом ответил Ржевский.

– И маневров не видал?

– Сказано, горячкою занемог…

Сильвестр Петрович, выругавшись, стал переодеваться в сухое. Его трясло, хотелось пить, но подняться с лавки не было сил. Царский лекарь фон дер Гульст покачал головою – сильно скрутило стольника, выживет ли? Велел лежать под теплым одеялом, пить лекарства, прогнать из головы всякие мысли – и злые и добрые. Потом, попозже, привиделся Петр Алексеевич, как ласково беседует он с Ржевским, как тот ему жалуется, что простыл на ветру во время баталии. Сильвестр Петрович даже охнул от удивления, тогда Петр подсел к нему, спросил:

– И ты, Сильвестр, занемог?

Не дожидаясь ответа, велел рассказывать, что видел зимою на Онеге. Сильвестр Петрович с трудом собрался с мыслями, заговорил. Петр слушал долго, внимательно, кивал нечесаной, всклокоченной головой. Маленький рот его был крепко сжат, глаза смотрели вдаль – туда, где за выставленным окошком покойно дышало озеро. Потом вдруг на месте Петра Алексеевича оказался Апраксин:

– Божьим соизволением родились мы с тобою, Сильвестр, в тяжкое, многотрудное время. Долго ли проживем? Для чего жить будем?

Иевлев силился понять, о чем говорит Апраксин, но понимал не все. Федор Матвеевич сидел на лавке ссутулившись и как бы думал вслух:

– Что ж, кончилась наша юность… Было детство, когда потешными стреляли из палок. Было и отрочество, когда находили мы счастье в звуках мушкетной пальбы. Юность с потешными штурмами и барабанным боем, с постройкой кораблей здесь миновала навсегда. Не нужны нам более мушкеты и пищали, выструганные из палок. Озеро наше хорошо было для детских забав ротмистра, а нынче оно ему скучно… Недавно Лефорт, из вечного своего стремления сказать приятное, назвал ветер нашего озера веселым ветром. Соврал немец! Сей ветер не веселит душу, он поселяет в нас, отравленных мечтою о подлинном морском просторе, только лишь чувство неутолимой тоски. Суесловный Коорт поведал мне однажды, что на нашем озере сердце его кровоточит, ибо преисполнен он, мореходец, воспоминаниями о других водах, о настоящих бурях…

Сильвестр Петрович пересилил недуг, приподнялся на локте. Апраксин продолжал задумчиво:

– Сквозь лесть иноземцев, сквозь лживый восторг притворщиков Петр Алексеевич слышит снисхождение взрослого к забавам дитятки. Ну, и понял он, что флот его – не флот, что море его – не море, что корабли его – не корабли. Переяславское наше озеро веселило и радовало государя, покуда видел он в нем океан. Нынче же видит он в нем всего лишь лужу. Теперь мысль о Белом море ни на минуту не оставляет его. С полчаса назад, выходя от тебя, сказал мне твердо, что будет сбираться в Архангельск.

Сильвестр Петрович сделал попытку сесть.

– Нынче?

– Нынче, и спехом. Про здешние корабли ничего более не говорит. Тимофею Кочневу велел возвращаться к дому – ждать его там. Мужиков – по селам, откуда пришли. Колодников – в узилища.

– А дворец? А батарея? А флот наш, Федор?

– То все кончилось, Сильвестр. Более не стрелять нам из мушкета, выточенного из деревяшки. Кончилась юность. Ну, отдыхай, друг милый, спи, там видно будет…

Вечером Петр Алексеевич велел бить алярм. Вывел своими руками «Марс» на глубину, нахмурясь оглядел дворец свой с белой дверью, с орлом на кровле, оглядел дом, построенный Гордону, амбары, сараи, мачты других кораблей. Оглядел внимательно шхипер-камеру, плотницкий сарай, где сам строгал и пилил, березы, Гремячий мыс, пристань на сваях…

Люди тихо ждали команду. Недоросли радовались – трудам конец, поскачем по вотчинам, отъедимся, отоспимся. Внезапно царь спросил у Лукова:

– Господин адмирал! Что есть фор-марса-бык-гордень?

– Фор-марса-бык-гордень есть снасть, фор-марсель подбирающая, – рявкнул Луков.

Недоросли забеспокоились – ужели все вернется к началу? Но более Петр Алексеевич ничего не спрашивал – велел идти к берегу. И уже ни разу не взглянул на озеро, где столько времени было проведено в трудах, где даже смерть видели будущие мореходы, где миновало столько всего – и дурного и хорошего.

На берегу с Патриком Гордоном сели на коней и уехали к Москве.

Потешные стояли толпой – помалкивали.

Федор Матвеевич проводил Петра взглядом, помолчал, потом велел всем, кто захочет, ехать к Москве.

– А ежели в вотчину? – спросил длинный Прянишников.

– Для чего?

Прянишников молчал, испугавшись строгого взгляда Апраксина.

– К Москве! – крикнул Апраксин. – Понял ли? И более никуда!

8. Недуг

Сильвестр Петрович не помнил, как привезли его к дядюшке Родиону Кирилловичу, как подняли по лестнице в верхнюю горницу, не помнил, как миновало лето, как наступила осень. Лекарь-немец качал старой лопоухой головой – на все Божье соизволение, только русское здоровье может победить такую горячку. От жара в жилах господина стольника теперь кровь чрезвычайно сгустилась. Обычно от этого умирают, впрочем надо молиться…

Марья Никитишна плакала украдкой, сидя над Сильвестром Петровичем. Худое лицо его обросло легкой светлой бородой, иногда пересохшими губами он произносил какие-то слова. Маша вслушивалась и ничего не понимала.

– Трави шкот, трави!

Потом поняла: плавает по своему озеру, строит свои корабли, живет там, на Переяславле, а не здесь, в Москве.

И днем, когда он бывал особенно бледен и желт, и ночами, когда от жара на щеках его горели красные пятна, всматривалась Маша в его лицо, спрашивала себя, чем он ей так полюбился? Почему не хочется жить ей, ежели он умрет?

Иногда к Родиону Кирилловичу приезжал князь Хилков. Они, сидя внизу, подолгу толковали о своих летописях. Маша кусала платок – как могут они заниматься делами, когда Сильвестр Петрович при смерти!

Тайком от дядюшки Маша звала баб-ворожей, бабы шептали над водой, спрыскивали больного с уголька, покрыв его платком, кружились, творили заклинания. Маша, и веря и страшась, мелко крестилась в сенцах, молила Пресвятую Богородицу не оставить ее, сироту, не дать ворожеям загубить Сильвестра Петровича.

В тихий, светлый, прозрачный день бабьего лета Сильвестр Петрович вдруг открыл глаза, собрался с мыслями и одними губами чуть слышно промолвил:

– Здравствуй, Марья Никитишна.

Маша всплеснула руками. Шитье упало с ее колен.

– Апраксин где, Федор Матвеевич?

– В Архангельске все они, – сказала Маша, – и Петр Алексеевич с ними…

– В Архангельске?

У Маши дрожали губы, в глазах блестели слезы. Она сидела неподвижно, крепко стиснув руки у горла.

– Зачем в Архангельске?

Маша не знала. Сильвестр Петрович думал, хмуря брови. Потом слабо улыбнулся и сказал, что хочет спать. Вечером он попросил поесть, а через неделю собрался в баню – париться. Для такого случая был позван старый банщик из пленных татар – маленький, страховидный, ловкий и скользкий, как бес. Дядюшка рассказал ему, какая была болезнь, татарин кивнул бритой головой:

– Якши!

Лекарь, случившийся при беседе, схватился за голову: как бы вместо лечения не приключилась смерть.

Окольничий плюнул – чего немец врет, когда же такое было, чтобы человек от бани помер? Татарин все кивал – якши, якши, он-де знает…

Мыльню топили с утра – сам татарин и его подручный, глухонемой, по кличке Глухарь. В липовые чаны липовыми же ведрами носили «мягкую» воду из дальнего колодезя. В кунганах татарин замешал квас – мятный, с травами, чтобы этим квасом поддать пару, когда придет час. На полках и на лавках Глухарь раскидал принесенное в мешке сено, с поясным поклоном, перекрестившись, положил своей же работы веники. В туесах стояли ячное пиво и татарская вода с уксусом и травой полынью – для последнего, легкого пару.

Улыбаясь серьезному лицу татарина, истовому поклону Глухаря, всей торжественности маленькой мыленки окольничего, Сильвестр Петрович ничком лег на полок, вдохнул всей грудью сильный и добрый запах наговорного сена и сладко задремал, покуда ловкие руки татарина отбивали дробь по его лопаткам, по спине, по плечам. Глухарь по знакам татарина поддавал мятным квасом, сквозь слюдяные оконца фонаря светила свеча, дышать становилось все горячее, сердце билось ровными могучими толчками, гнало кровь по телу, горячий воздух благодатно ширил грудь. А татарин уже плясал на спине крепкими маленькими ступнями, весело и бойко приговаривая:

– Ай, якши, ай-ай, якши, ай, ну, якши!..

И чмокал языком:

– Паф-паф-паф!

А Глухарь, макая веники в знахарское сусло, теплое и пахучее, уже поддавал с боков по ребрам, потом в межкрылье, по плечам, по шее и мычал радостно – дескать, хорошо все будет, уж мы-то наше рукомесло знаем, уж мы-то утешим…

Внезапно распахнулась дверь – и в мыльню ввалились Яким Воронин и Луков. Заехали навестить болящего, а он в бане, ну тем случаем и им Бог велел кости распарить.

– Да вы откуда? – спросил Сильвестр Петрович.

– С моря! Мы, брат, нынче морские корабельщики! – сказал Луков. – Вчера только возвернулись. Чего бы-ыло!

Вперебой стали рассказывать об Архангельске, о том, как строятся там нынче корабли, как остался там воеводой Федор Матвеевич Апраксин…

Воронин вдруг всплеснул руками, закричал:

– Да ты стой, ты погоди, про Ваську-то Ржевского ведаешь ли?

Иевлев молча смотрел на Якима.

– Ей-ей, не ведает, ей-ей! – радовался Воронин. – До него, детушка, ноне рукою не достать. Воеводою поехал в Ярославль…

Сильвестр Петрович отмахнулся.

Оба – и Луков и Воронин – стали креститься, что-де не брешут, провалиться им на сем месте, да поглотит их геенна огненная…

– Двое всего воевод ныне из нашего брата, потешных, – с грустью сказал Луков. – Федор Матвеевич – работник, да Василий Андреевич – наушник, да ябедник, да доносчик…

– Ну и нечего об сем толковать! – заключил Воронин. – Его государева воля…

Беседа этим и кончилась, началось веселье. Татарин, скаля зубы, плясал по Воронину, Луков поддавал пару – по-своему, чтобы глаза вон повылезли, хлестался наверху, орал предсмертным голосом:

– Батюшки, ахти мне, помираю, отцы! Братцы, плесните холодненького! Лихом не поминайте, детушки…

Луков, весь в мыльной пене, плясал, выпевая:

Ой, жги, жги, жги,

Разметывай!

Иевлев тихо лежал на полке, завидовал тем, кои видели Белое море нынче, кои плавали на нем, дышали добрым, крутым, соленым ветром…

После бани размякли. Воронин уговаривал татарина креститься, обещал ему за то подарить ефимков сколько унесет. Татарин посмеивался, вертел головой. В доме Родиона Кирилловича сели пить мед. Луков с Ворониным переглянулись, Воронин сказал со вздохом:

– Великий шхипер велел проведать – не пора ли сватов засылать? Как скажешь, господин Иевлев?

Иевлев поднял голову, взглянул в глаза Родиону Кирилловичу, помедлил и молвил не спеша, чтобы все поняли – то не шутка:

– Кланяюсь тебе, Родион Кириллович. Твоя воля – мне закон.

У старика задрожали руки. Он поправил очки, оглядел веселые распаренные лица Воронина и Лукова, тихо сказал:

– Как ни заплетай косу, не миновать – расплетать. Засылайте!

Наверху что-то упало, покатилось, дядюшка, оглаживая бороду, поднялся:

– Пойти кошку прогнать, чтоб кувшины не била…

Луков и Воронин тоже поднялись.

– Ну, Сильвестр, – сказал Воронин, – пропала твоя головушка: для щей люди женятся, а от добрых жен – постригаются. Жалко мне тебя…

Луков выпил еще меду, обтер усы, вздохнул:

– Сороку взять – щекотлива, ворону – картава; оженимся мы с тобой, Яким, не иначе как на сове. То-то ему позавидуем. Прощай, Сильвестр. Жди сватов…

9. Голубка и сокол

Студеным вечером на Параскеву Пятницу в доме Родиона Кирилловича с шумом распахнулась дверь, вошел Меншиков, весь в снежной изморози, сказал с порога:

– Готовьтесь, едет. Да пугаться нечего, все ладно будет…

Не успели сесть – воротник стал раскрывать скрипящие ворота, у крыльца заржали, подравшись, кони, в сенях сбивали снег с сапог, хохотали сиплыми голосами. Родион Кириллович, опираясь на костыль, поклонился гостям низко.

– Сватались к девице тридцать с одним, а быть ей за единым – за ним! – быстро говорил Петр, щурясь на яркое пламя свечей. – Поздорову ли живешь, Родион Кириллович?

И не слушая ответа, не садясь, говорил:

– У вас товар – у нас купец, где у тебя, Родион Кириллович, голобец?

– По обряду, государь, по обряду! – кричал Меншиков. – Ничего не рушено, все справедливо!

Окольничий, светло улыбаясь, взял Петра за руку – подвел к печи. Царь положил ладонь на печной столб, как полагается свату, стоял у печи – огромный, глаза жарко блестели, говорил не останавливаясь, вздергивая головой:

– Никому против свата не ухвастать: купец наш души доброй, силы сильной, казны у него не считано, куниц да соболей не перевозить, не переносить, вотчина – что и глазом не окинуть, рухлядишка – что и конем не объехать…

Потешные, Лефорт, Гордон, Голицын, Нарышкин – хохотали, садясь по лавкам, в горнице пахло снегом, пивом, табаком, длинные тени метались по стенам, то и дело хлопала дверь – входили все новые и новые люди.

– Ваш товар нам люб, – твердо и серьезно сказал Петр. – Люб ли вам наш?

Родион Кириллович взглянул в открытое, честное лицо Иевлева, помолчал, ответил слабым, но ясным голосом:

– Не за отца отдать, а за молодца. Моя девка умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько да из нашего послушания никогда не выходила…

Петр кивнул. Потом, оборотясь ко всем, спросил:

– Сокола видели, братцы?

– Видели, видели! – загудели в горнице.

– Ну, так будем глядеть сизую голубку.

И, широко шагая за семенящим и прихрамывающим Родионом Кирилловичем, сам пошел искать Марью Никитишну по дому. Вскрикивая, она уходила от них, голос ее делался все слабее и слабее. Потом все затихло. Наконец раздались тяжелые шаги Петра. Родион Кириллович отворил перед невестой дверь, и царь громко сказал:

– Вот она – сизая голубка! Жениху да невесте сто лет да вместе!

С силой оторвал Машины руки от ее лица, сжал обеими ладонями ее зардевшиеся щеки и крепко поцеловал в полуоткрытые губы. Потом громко крикнул:

– Быть же винной чаре на первых засылах. Наливай, Родион Кириллович, пусть обносит…

Старик, подняв сулею, налил кубок. Руки у него дрожали, сулею принял от него Луков, стал наливать чару за чарой.

Маша пошла с подносом меж гостями, кланяясь каждому низко и не смея никому взглянуть в глаза.

За столом Петр посадил ее по новому, неслыханному обычаю рядом с Иевлевым и сразу забыл о сватовстве. Отвалившись к стене, уперев большие кулаки в столешницу, рассказывал, что в королевстве аглицком заведен новый обычай: чины в армии не даются за заслуги, а покупаются за большие деньги. Кто не поскупится – тому и генералом быть, а кто беден – тому и капитана до старости не дождаться.

– Ловко! – сказал Иевлев.

– Молодец! – усмехнулся Гордон. – Нет лучше, как он придумал. Раны ничего не стоят, деньги всё стоят…

И плюнул, осердясь.

– Вишь, – сказал Петр, – не без пользы и для нас… Теперь, глядишь, кто победнее и к нам в службу с охотой прибудут…

Все промолчали. Петр пытливо взглянул на Иевлева, на Лукова, на Меншикова, вздернул головой и велел подать себе бумагу да перо. Попыхивая трубкой, быстро писал список – кому по весне ехать в город Архангельский. Сердился на Меншикова, что прекословит, зачеркивал, опять писал. Потом писал Иевлев – какие надо брать с собою корабельные припасы, а Петр, похаживая по горнице, диктовал. Прощаясь, сказал невесте:

– Ну что, свет мой, русая коса, моя девичья краса, чего не воешь?

Положил руку на ее плечо, велел строго:

– Без меня свадьбы не играть!

И оборотился к старику окольничему:

– Покуда зима, собери, Родион Кириллович, все листы, что до морского дела касаемы, и все списки летописные. Пусть Сильвестр читает. Он у нас не глуп на свет уродился.

И, низко наклонившись, чтобы не удариться о притолоку, вышел из горницы. За ним с шумом и шутками хлынули все остальные. Было уже далеко за полночь. Крупными хлопьями падал снег, по узким улочкам подвывала начинающаяся вьюга. Обсыпанные снегом, неподвижно дремали караульщики с алебардами, дозорные пешего строю похаживали с мушкетами от угла до угла, спрашивали у всадников:

– Кто такие? За какой надобностью?

Луков отвечал каждому:

– Воинские люди за государевым делом, открывай рогатку, покуда плети не получил…

Рогатки скрипели, дозорные опасливо втягивали голову в плечи: кто ни пройдет, тот и дерется, эдак и своего веку не изжить…

Петр ехал с Меншиковым, говорил, раздумывая:

– Море, море… и радость не в радость без него, Данилыч. Повидал летом, а нынче все оно чудится. Отчего так? – И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Дождаться весны – и опять к Архангельску. Корабли строить, моряков искать. Трудно… Как там Федор Матвеевич справляется, а?

Глава вторая

То не беда, коли во двор взошла, а то беда, как со двора не идет.

Пословица

Правда истомилась, лжи покоририлась.

Пословица


1. Монастырские служники

В церкви Сретенья Николо-Корельского монастыря отошла всенощная. Старцы, в низко надвинутых клобуках, в грубого сукна рясах-однорядках и волочащихся по ступеням храма мантиях, стуча посохами и мелко крестясь, неторопливо шли в келарню ужинать. Игумна Амвросия поддерживали под локотки отец келарь и отец оружейник: игумен был немощен, едва шагал негнущимися ногами. Лицо у Амвросия было сердитое, под клочкастыми, еще черными бровками поблескивали маленькие недобрые глазки.

Рыбаки, служники монастыря, завидев игумна, встали. Но он отвернулся, не благословил никого: потопили карбасы, потеряли дорогие снасти, а еще просят благословения…

Кормщик Семисадов, проводив братию взглядом, плюнул в сторону, за сосновое могильное надгробье, покачал головой:

– Худо, други. Не миновать беды.

Дед Федор – старенький, худенький, легонький, исходивший море вплоть до Карских ворот, два раза зимовавший на Груманте, бесстрашный и добрый рыбацкий дединька – вздыхал, моргал, шептал кроткую молитву, как бы не засадили монаси доживать старость в тюремные подвалы, во тьму, на хлеб да на воду до скончания живота.

– Хотя бы покормили, треклятые молельщики, перед началом-то! – зло молвил кормщик Рябов. – Так голодными и предстанем рабы Божии на их скорый суд…

В келарне монахи пели молитву.

– Тоже молельщики! – сказал Семисадов. – Ни складу ни ладу…

Покуда монахи ужинали, салотопник Черницын принес каравай хлеба, рыбу-палтусину и две редьки. Палтусина была строгого посолу, такая не протухнет никогда. Рыбаки ели молча, запивали родниковой водой из корца. Потом собрали крошки, корочки, завернули в лопушки, – мало ли что решит Божий суд.

– Давеча без вас обоз куда-то отправили, – рассказывал Черницын. – Я считал, считал подводы, да и счет потерял. Перегрузили на струги – не менее полсотни посудин. И все рыба хорошая, дорогая. Как деньгами не подавятся – монаси проклятые…

Кормщик Аггей усмехнулся.

– О прошлом годе казны привезли – две подводы ефимков. На струге те ефимки бечевой тянули по Двине. Свалили в яму каменну!

– Божьи, божьи деньги! – крикнул рыбацкий дединька. – Вам не считать! Куда свалили, куда не свалили – все им знать надобно…

– Деньги-то не божьи, дединька, а наши, – строго заметил Рябов. – Взял нас за глотку монастырь, что и дохнуть не можем, а ты все божьи да божьи. Теперь вот судить будут нас за то, что буря на море пала. А мы виноваты? Мы сколь своих дружков в море схоронили, для чего?

Дед Федор испуганно молчал, помаргивал.

– Упекут в подземелье – тогда помолимся! – сердито посулил Семисадов.

Сидели долго, думали: может, убежать, не дожидаясь Божьего суда? Пожалуй, сейчас из монастыря не уйдешь: стражник с протазаном у ворот, да здоровенный, проломает головы – и всего делов.

Аггей грустно сказал:

– Куда бежать-то? Умные к нам бегут – у нас воля, а мы куда подадимся? К боярину в тяглецы? Послушай, чего беглые сказывают – каково у них жить…

Суд был в келарне сразу после ужина. Старцы, перешептываясь, сидели по стенам, смотрели на кормщика Рябова и хроменького Митеньку Горожанина пустыми безжалостными глазами. У двери сторожил пузатый монах Варнава – кормщика Рябова побаивались. В келарне было тихо, только потрескивали витые свечи перед судьями: игумном, Агафоником и всегда благостным, пахнущим росным ладаном, давно выжившим из ума старцем Афромеем.

– Говори! – приказал Агафоник тихим от ярости голосом.

Рябов вздохнул, стал рассказывать все по порядку: как пала в море буря-падера, как сломалась мачта, как большая волна пошла раскидывать рыбачьи посудинки, как от удара о Песьи камни рассыпался карбас деда Федора.

– Не про деда Федора речь! – крикнул игумен. – Про тебя, непотребного, речь…

– А ты в море бывал, что шумишь на меня? – тихо спросил Рябов. – В море ходить – не юфтью торговать…

Игумен охнул, старцы зашептались, закачали головами на страшную дерзость кормщика: что сказал, неучтивец! Что вспомнил, злодей! Игумна укорил тем, что тот в давние годы юфтью торговал…

Покрывая шум, зычным голосом Рябов говорил:

– Монаси! Где бы помолиться за новопреставленных рабов Божьих, что делаете? Суд учинили? Кому? Тем, что только из моря вынулись, не поенным, не кормленным, не согретым? Чем пужаете? Подземельем? Не запужаете! Сколько дней люди мучались, сколько страху натерпелись для монастырской казны, а как их нонче встретили? Мало вам от нас прибытку? На Новую Землю хаживали – сколько рыбьего зуба привезли. Да и не един раз хаживали.

Митенька дернул Рябова за не просохший еще кафтан, он оттолкнул его от себя, шагнул ближе к судьям, заговорил громче, жестче:

– Плохо мы старались, что ли? Кто струги соленой рыбы на Москву и на другие города гонит? Старцы? Отец келарь? Отец оружейник? Блаженный Афромей? А что потопил карбас – разочтемся! Пойдет рыба – велика цена тому карбасу? И за снасть возьмите, так договорились, так покручивались, так запивную деньгу поставили…

Амвросий с силой ударил ладонью по столу – помолчи!

Рябов замолк.

– Предерзлив, детушка! – молвил игумен.

Рябов не ответил.

– Языком – востер, не робок!

– Море робкого не пожалеет! – негромко отозвался Рябов.

Амвросий прикрыл глаза рукой, как бы от усталости, потом отнял руку и заговорил строго, не торопясь:

– За карбас и за снасть отдашь в монастырскую казну все сполна, и не на тот год, а нынче же. То деньги божьи, и гулять божьим деньгам – сатану тешить…

Старцы закрестились при имени нечистого, слабоумный Афромей запечалился:

– Тех-тех-тех…

– Для того, – продолжал игумен, – пойдешь нынче же, детушка, лоцманом на иноземные корабли, а Митрий Горожанин с тобой толмачом. Проводную деньгу, что идет от корабельщиков лоцману, со всей честностью и без воровства будешь отдавать отцу Агафонику на новый карбас и снасть. Харч же, который с проводной деньгой идет лоцману, можете есть бесстрашно и тем жить. Когда же в лоцманах надобности не случится, пойдет вам пища с монастырского подворья, будете рыбу пластать или посольщиками возьметесь, али, ежели надобность случится, идти вам, детушки, бечевой тянуть монастырский груз по Двине…

Рябов молчал: он ожидал худшего. Не тюрьма монастырская – и то хорошо.

– Если ж что сделаете худо, – говорил игумен, – косо али впоперек сказанному, тогда на себя пеняйте – гнить вам в монастырской тюрьме, омыться в кровавых слезах, зарасти паршами, до скончания животов не увидеть света божья…

– Тех-тех-тех! – опять опечалился Афромей.

Старцы закрестились, игумен благословил Рябова и Митеньку. Пятясь, они вышли, столкнувшись в дверях с Семисадовым и дедом Федором. Другие рыбаки ждали Божьего суда у крыльца…

– Ну, чего? – спросил Аггей.

– Лоцманом послали, – сказал Рябов, – вас тоже всех на заработки наладят – в дрягили али в солеварни. Не робей, Аггей!

Сырой ветер гнал по монастырскому двору тяжелый запах рыбы, что солилась в глубоких земляных ямах, выложенных сосновыми бревнами, что вялилась на жердях над рекою, что коптилась в низких коптильнях за монастырским кладбищем. В широкие ворота монахи вереницей несли корзины с рыбой свежего улова. Служники-пластальщики, барабаня ножами, показывали вид, что не по своей вине не работают. Над обозом низко летели чайки. Мальчонка-послушник бегал с палкой-трещоткой – его должность была пугать чаек, когда пластают рыбу.

Рябов и Митенька сели в тележку, выехали из обители, миновали салотопенный двор, в котором чадила труба, на развилке дорог разъехались с обозом, что вез в обитель соль из неблизкой варницы. Тележка покатила вдоль Двины, по сырой болотной дороге.

Тонко, протяжно зудели комары.

Митенька заснул, измученный страхом, ожиданием, бурей в море, голодом.

За полночь остановились возле избы Антипа Тимофеева.

2. Не пойдешь за поручика!

Кормщик молча смотрел на Таисью.

Она бежала к нему задыхаясь, босая, простоволосая. Он шел к ней медленно, тяжело ставя ноги в ссохшихся бахилах. Ночной ветер трепал его короткую мягкую бороду, светлые кудрявые волосы.

– Живой? – спросила Таисья, останавливаясь и прижимая руки к груди. – Батюшко тебя второй день поминает, а ты живой?

– Живой! – сурово ответил он. – Чего мне делается…

– Страшно было, Ваня?

– Веселья мало.

– А здесь, в монастыре?

– Судили судом праведным…

Он усмехнулся жестко, сел на крыльцо, попросил поесть. Таисья вынесла ему хлеба, вяленую рыбу и вина в полштофе. Кормщик вздохнул:

– Видать, хорош я, что ты своими руками водочки поднесла…

Опрокинул кружку в рот, стал жадно жевать хлеб. Сонно кричали петухи в клети, возчик дважды скрипел калиткою – поторапливал ехать. Таисья сидела рядом с Рябовым на крыльце, перебирала его волосы, плакала…

– Теперь, думаю, вовсе меня кончат, – посулил он. – Доконают, треклятые. Ты бы, Таичка, выгнала меня вон, куда я тебе. Не отдаст Антип за меня, сама говоришь – второй день поминает…

– Поминает! – грустно согласилась Таисья.

– Радуется?

– Не больно ты ему люб.

– Ведаю…

Держа его за руку, она близко заглянула ему в глаза и попросила:

– Жил бы ты, Ваня, потише!

– Неслух я, девонька, не жить иначе…

Он поднялся на ноги, обнял ее рукою за плечи и, крепко прижимая к себе, велел:

– Об поручике и думать забудь, слышишь ли! На веки вечные. Не пойдешь за него!

– Ох, Ваня! – вывертывая от него гибкий свой стан, говорила она. – Ох, умен больше иных. Нужен мне твой поручик…

Он крепко поцеловал ее в раскрытые прохладные губы, теплые его ладони сжали ее плечи, она длинно, глубоко вздохнула:

– Горе мое!

– Горе али радость, да не ходить тебе за поручика. Либо за меня, либо в девках останешься…

– Ишь ты каков!

– Да уж каков есть!

– Подлинно, что замучилась я с тобою…

– Оно, пташенька, до венца – невесело, – пошутил он. – Поп окрутит, тогда горе и узнаешь…

– Бить будешь?

– Доживешь – сведаешь…

Она крепко прижалась к нему и, вздрагивая от рассветной сырости, пошла провожать его до тележки. Рябов сел боком, свесив ноги через грядку, поправил голову Митеньке, чтобы не привиделся ему черный сон, и велел возчику трогать. Солнце уже поднималось, туманы медленно ползли над болотами, а Таисья все стояла, утирая набегавшие слезы, глядела вслед своему кормщику…

3. Большой Иван

Трехмачтовый тяжелогруженый корабль «Золотое облако» поджидал лоцмана, стоя на якоре в двинском устье у таможни. Таможенные целовальники и солдаты вместе с сухоньким приказным дьячком наперебой рассказывали Рябову, что тут давеча было: поручик Крыков нашел две бочки серебра, да не серебряного, а поддельного. Те бочки назначены были для расплаты за товар, а хват-поручик поймал вора почитай что за руку. Вот они стоят – бочки, под караулом, покрытые рогожкой, и солдат при них сторожит неотлучно. Вот так шхипер, вот так молодец, вот так умница! Купит товар на ярмарке не иначе, как свальным торгом, с великим накладом для народишка, а расплатится не серебряным серебром. Споймают после мужика с той монетой да поволокут к розыску. Казнь известная – монету растопят да в рот и вольют…

Рябов покачал головой – уж это народ торговый, с ним ухо востро надобно держать…

Шхипер Уркварт не преминул пожаловаться.

– Ваш поручик Крыков такое же наказание божье, как и давешний шторм. Привязался к бочонкам, которые вовсе не для Московии были назначены, а для торговли с теплыми странами. Ну ничего, я буду иметь честь жаловаться господину…

Митенька, хромая, шел сзади, переводил: Рябов не торопясь поднялся на ют, оглядел корабль – каков он после шторма.

– О да, да, – сказал Уркварт, – это был ужасный шторм. Мы очень пострадали, но провидение в своей неизреченной милости помогло нам.

Длинноногий носатый слуга шхипера, по кличке Цапля, со всем почтением уже стоял возле штурвала, держал поднос с солониной, ромом, гданской водкой в сулее: так издревле полагалось встречать лоцмана.

– Закусим? – спросил неуверенно Митенька.

Кормщик поклонился одной головой, взял с подноса оловянную корабельную кружку с черным ромом, Митенька, стесняясь, выбрал кусок говядины побольше. Ян Уркварт улыбался, ямочки дрожали на его толстых крепких щеках.

Два матроса неподалеку плели мат, пели протяжную песню на своем родном языке. Свежий ветер посвистывал в снастях, за резной кормой корабля с брызгами, с шумом катилась набируха, все было солоно вокруг, все шумело, летели облака по едва голубому небу, стремительно, с острым криком падали к воде чайки.

Шхипер Уркварт жаловался Митеньке:

– С весчих товаров по четыре деньги с рубля пошлины платим, не с весчих – по алтыну с рубля. Да лоцманские, да дрягильские, да амбарщину, да сколько теряем от простоев. Два дня здесь на шанцах стоим, покуда осмотрят, посчитают, взвесят. Потом же учинят обиду. Так будете дальше с нами не по-хорошему делать – вам же лихом обернется. Заставим лаптями торговать, сговоримся промежду собою, не будем в Двину вашу хаживать – больно надобно…

– Чего он кукарекает? – спросил Рябов.

– Кукарекает, что-де обижают иноземцев.

– Их обидишь, дождешься! – ответил Рябов. – Старики бают: Антошка Лаптев, гость ярославский, в стародавние времена в Амстердам подался мехами торговать, ни одной шкуры не продал, ни на один рубль. Через многие годы обратно пришел, весь изглоданный, да и помер в одночасье. Между собой сговорились не покупать – и не купили… Обиженные какие!..

Засвистала дудка, ударил авральный барабан, матросы побежали по местам. Старший, с перебитым носом, с отрубленным ухом, накрест бил по спинам плеткой, кричал ругательства на своем родном языке. Шхипер мерно похаживал по шканцам, ждал. Барабан бил не смолкая, матросы встали по местам, якорные навалились на вымбовки, брашпиль затрещал, заскрипел…

Уркварт в говорную трубу из кожи с позументами прокричал командные слова, барабан опять застрекотал, морской ветер заполоскался в парусах. Рябов, положив руки на штурвал, уже вводил «Золотое облако» в двинское устье.

– Поздорову ли нынче господин воевода? – спросил Уркварт.

– Чего он спрашивает? – осведомился Рябов у Митеньки.

– Про воеводу – здоров ли?

– А ты скажи – мы с Апраксиным не в родне. Мы, скажи, к генеральской курице в племянники не нанимаемся. Наше дело – рыбачить, а ихнее – ушицу хлебать…

Полный ветер свистал в парусах, корабль шел, чуть накреняясь, не речным, но морским ходом, словно не было тут отмелей, словно не угрожало ничего большому «Золотому облаку» на Двине, словно ни единой лодочки-посудинки не бежало по всей реке.

Матросы, снимая шапки один за другим, заглядывали на мостик – смотрели, каков из себя этот русский Большой Иван, что с таким проворством и ловкостью ведет «Золотое облако», – ну и лоцман, поискать такого лоцмана, за таким лоцманом времени даром не потеряешь!

Погодя, когда сердце у шхипера совсем замирало – не сесть бы на таком ходу на мель, – Большой Иван вдруг присоветовал прибавить парусов, – больно, мол, медленно чешемся, кабы не припоздать!

Сердце у шхипера стукнуло, застучало дробно, самому стало жарко: «Дошутимся, потоплю “Золотое облако”!» Но поспешать надо было, чем скорее доведется увидеть воеводу – тем лучше. Да и негоцианты небось ждут, припоздаешь – уйдет товар другим шхиперам.

Спереди – едва стали выходить из речного колена – будто выросла крашенная кармином высокая, крутая корма «Святого Августина».

– Можно ли предположить, что придем первыми?

– Вели парусов еще прибавить – всех обскачем. Карбас по носу! Слышь, Митрий, пущай с мушкету стреляют, притомился там водохлеб, уснул рыбак…

Матрос выстрелил из пистолета. Помор, в развевающемся на ветру азяме, испуганно вскочил, подтянул снасть, налег на стерно – рулевое весло.

– С Мурмана идет, – сказал Рябов, – путь неблизкий. Ты гляди, Митрий, как они свои лодьи шьют, иначе, чем у нас. Гляди, примечай…

Уркварт, торопясь, велел опять бить в авральный барабан, люди побежали ставить еще паруса. Начальный боцман, черный, длинный, криво усмехнулся, одобрительно закивал. Большой Иван позевывал, точно и впрямь скучал на таком ходу. Маленькие фигурки высыпали на карминную корму «Святого Августина», замахали, закричали. Кормщик велел спросить шхипера Уркварта:

– Может, пужанем, коли захочет? Желает – проведу на аршин от конвоя, а робеет – не надо. Пужанем конвоя, а?

Шхипер глазом прикинул расстояние, усмехнулся, кивнул. Почему бы и не пугнуть Гаррита Кооста? Не всегда он, Уркварт, был негоциантом и не на веки вечные им останется. Хороший абордаж горячит кровь, пусть и Коост порадуется, вспомнит, как сваливались корабль на корабль…

Рябов одной рукой легко держал корабль в повиновении, глядел вперед, сощурившись от ветра. Митенька от восторга сиял.

Люди на «Святом Августине» забегали, закричали, подняли флажный сигнал, ударили в колокол. Видно было, как они разевают рты, грозятся кулаками. «Золотое облако» шло на них, точно собираясь таранить, но в самое последнее мгновение Рябов чуть изменил курс – «Золотое облако» прошло борт о борт с конвоем, только блеснули пушки в открытых портах «Святого Августина». Конвой с колокольным частым боем, с визжащими матросами, с пистолетными упреждающими выстрелами остался позади.

Шхипер помотал головой, утер пот с лица, похлопал Рябова по плечу. Слева по носу открылся «Спелый плод». Потом обогнали «Радость любви», потом «Золотую мельницу». Начальный боцман «Золотого облака» Альварес дель Роблес стоял сзади, советовался со шхипером. Рябов на него равнодушно оглянулся, негромко сказал Митеньке:

– Один такой об прошлой ярманке крутился-крутился подле, а после четырех алтын как не бывало. Ловкий народ.

Начальный боцман, изогнувшись, поклонился Рябову, похвалил его лоцманское искусство.

Неподалеку от Архангельска с колокольным боем, означавшим: «Берегись, не ворочайся, иду слишком ходко», с флажными сигналами, оставляя за собой пенный бурун, нагло срезав нос «Белому лебедю», обогнали еще двух купцов и перед немецким Гостиным двором бросили оба якоря.

Рябов, спокойно глядя в глаза шхиперу, выслушал все его ласковые и высокие слова, осмотрелся, ладно ли встали на якорь, похвалил корабль, что-де ходок, для руля легок, похвалил матросов, что-де изрядно расторопны и полудурок всего только один, похвалил старшего, что-де какой изрубленный и искалеченный мозглявый старичишка, а, вишь, голосина у него – при таком ветре на весь корабль слыхать, и дерется тоже подходяще – ни единого без благословения не оставил, всех плеткой покрестил.

Шхипер улыбался, прижимая руку с перстнем более к животу, нежели к сердцу. Выслушав все, он попросил Большого Ивана извинить его и подождать малое время, пока съездит он с визитом к воеводе, потом тотчас же возвратится, и тогда они отобедают вот здесь, на палубе, под тентом, который Цапля уже натягивал над столом.

Матросы спустили шхиперу шлюпку, дьяк через Митеньку сказал шхиперу, что-де не велено на берег хаживать. Уркварт потрепал дьяка по плечу, сунул ему денег. Дьяк вздохнул и велел солдатам пропустить шхипера.

– Что ж ты, дьяк, куриная борода, делаешь? – спросил Рябов. – Поручик караул ставит, а ты посулы берешь? Добро ли то?

– Тебе больно надо?

– Ужо всыпят тебе батогов, дождешь своего часу! – пообещал Рябов.

Он прошелся по кораблю, потом встал у трапа, смотрел, как отваливают от берега одна за другой посудинки – то русские купцы-гости шли торговать воском симбирским и вятским, тверской юфтью, арзамасским, суздальским топленым говяжьим салом, пряжей пеньковой и кудельной, донскими кожами, клетчатыми холстами домоткаными, чирковыми сукнами, живыми куницами, росомахами, волками, медведями, привезенными из дальних мест, щетиной, свечами, рыбьим клеем, смольчугом, семгой, икрой осетровой астраханской…

По всей Двине у причалов и пристаней покачивались вологжанские и холмогорские насады, дощаники, карбасы. Дрягили таскали кули, катали бочки, купцы похаживали над своими товарами, рядились, куда сваливать. То там, то здесь на набережной вспыхивали крики – иноземцы ругались, что русские больно много распоряжаются; ярославские, вологжанские, устюжинские гости безо всякого почтения тоже кричали, совали кулаки, божились…

Рядить приехали рейтары, напирали конями на ярославцев, на вологжан, на устюжцев. Впредь для науки иноземный офицер в кафтанчике взял да и спихнул в Двину куль полотна. Иноземцы загоготали, повели офицера пить мумм, ярославский гость застыл в изумлении.

– Хорошо живем! – сказал Рябов Митеньке. – До чего ж славно живем. Давеча на Пробойной на улице Якимка Смит, иноземец, после пожарища построился, видел ли? Перегородил постройками Пробойную напополам – и весь сказ. Ни проходу пешего, ни проезду конного. Ему корысть, а нашим архангелогородцам – обнищание, к рядам-то дорогу навовсе запер…

– Чего ж наши делают? – спросил Митенька.

– Пишут челобитные, – усмехнувшись невесело, сказал Рябов, – мы-де, сироты твои, вовсе-де оскудели, тяглые наши места иноземцы захватили, скотишку нашему подеться некуда…

Он сплюнул, покрутил головой, вздохнул.

Рядом, у трапа, стоял солдат, обернулся на слова кормщика, рассказал, что ныне быть превеликой сваре, ибо иноземцы к ярмарке сами всюду объездили и скупили по деревням чего кому надо. До самой Москвы добирались, а один – попрытче – и в Астрахань сходил за икрой. Наши долгобородые о сем еще не слыхивали, только в Архангельском городе узнали.

Цены совсем сбиты. Иноземцы службу не несут, подать у них другая, теперь вот поди разберись.

– Купцам-то что, – сказал Рябов, – а вот эти как, те, которые дощаники волокли, которые на пристанях не жрамши и не пимши ожидают? Теперь, когда иноземец прижал, разве купец с ними разочтется? Иди, скажет, родимый, с богом! А не пойдет, так по шее…

Солдат тоже покрутил головой, повздыхал.

4. Свои люди

Воеводу шхипер Уркварт не застал, но нимало этим обстоятельством не огорчился, потому что в приказной избе сидел и курил глиняную трубку зять господина Патрика Гордона полковник Снивин.

– О! – сказал полковник. – Не господина ли шхипера Уркварта я имею честь видеть своим гостем?

Шхипер с сияющей улыбкой повел перед животом шляпой, притопнул ногой, еще повел повыше, еще притопнул погромче. Полковник Снивин сделал салют рукой. Шхипер закончил церемонию крутым поклоном, еще изгибом, заключительным ударом каблук о каблук. Дьяк в испуге побежал на погребицу за холодным квасом.

Полковник Снивин, вежливо улыбаясь, рассказывал гостю новости: вскорости должен прибыть государь Петр Алексеевич. Будут, наверное, и Лефорт, и господин Гордон, и другие друзья, которых шхипер, по всей вероятности, помнит. Ведь он гостил в Кукуе на Москве? Гостил и на Переяславском озере?

Шхипер кивал головой: как же, как же! Прекрасные, вежливые, воспитанные господа, не чета, пусть не осудит господин полковник, этим московитам. Он так отдохнул тогда на Кукуе, так прекрасно провел время на озере. Что государь? Не оставил еще свои морские забавы?

Снивин покачал головой:

– О нет! Молодость настойчива даже в своих заблуждениях… Его величество в крайности и не внимает ничьим советам…

– Господин воевода? – осторожно спросил шхипер.

– Господин Апраксин увлечен мыслью о флоте не менее, нежели его величество, – выколачивая трубку, ответил Снивин. – Господин воевода Апраксин не многим более стар, нежели его величество…

Теперь они оба – и гость и полковник – покачивали головами. Дьяк принес квасу. Уркварт из приличия отхлебнул, едва заметно сморщился, спросил участливо:

– По всей вероятности, господин полковник чрезвычайно устал от жизни среди московитов и не раз мечтал о возвращении к добрым своим пенатам?

Полковник коротко засмеялся:

– Пенаты хороши, когда есть рейхсталеры или любые другие золотые монеты. У московитов я полковник, а кто я там? Разве я уже сколотил состояние, достаточное для того, чтобы у себя на родине купить чин хотя бы капитана? Патент на чин стоит очень дорого. У московитов все принуждены меня слушаться, мне платят вдвое против русского офицера, здесь ко мне само течет золото, а там я бы забыл, как оно выглядит, не говоря уже о том, что мною помыкал бы богатый мальчишка, купивший себе патент на чин генерала…

Снивин сердился, щеки его побурели, воспоминания о родных пенатах не умилили полковника, а обозлили…

Шхипер расстегнул сумку, висевшую у него на бедре, достал оттуда красиво вышитый кошелек, положил на стол:

– Пусть эти золотые, полковник, приблизят час вашего возвращения на родину. Я льщу себя надеждою, что в королевстве аглицком вы будете не полковником, но генералом. А теперь о деле, которое привело меня к вам…

И шхипер рассказал об обиде, которую нанес ему мальчишка, дерзкий Крыков.

– С сим дерзким мальчишкой не так легко сладить! – произнес полковник. – Не от меня одного зависит исполнение закона в Московии…

Кошелек лежал на столе – там, куда его положил шхипер.

– У этого мальчишки трудный характер, – сказал Снивин. – Крыков – упрямый и злокозненный господин. Боюсь, что мне не удастся вам помочь, ибо этот кошелек столь тощ, что из него не накормить всех алчущих…

Уркварт покривился: у полковника действительно завидущие глаза. Без всякой любезности шхипер положил на стол еще три золотых. Полковник прижал монеты волосатой рукою и сгреб их вместе с кошельком. Но лицо его по-прежнему оставалось мрачным.

– Теперь, я надеюсь, вы объявите Крыкову сентенцию? – спросил Уркварт. – Вы припугнете его?

Снивин пожал дородным плечом.

– Караул я сниму, – наконец молвил он. – Это все, что в моих силах. Остальное зависит от вашей сообразительности и хитрости…

«Чтобы кипеть тебе в адской смоле! – подумал шхипер. – Чтобы дух твой не воспарил в небеса!»

И поклонился молча.

Дьяк принес чернила и очиненные перья. Снивин, пыхтя, стал писать приказ: караульщикам убраться вон с корабля, который пришел под командованием достославного шхипера и негоцианта господина Яна Уркварта.

Шхипер прочитал приказ, вздохнул, попрощался с полковником холоднее, чем поздоровался. Снивин предложил еще квасу, Уркварт ответил:

– Благодарю, но этот ужасный напиток не по мне.

И, не пригласив Снивина на корабль, отбыл.

5. Бежим, кормщик!

Уркварт возвратился быстро. Шлюпка его, убранная ковром, привезла еще одного иноземца, здешнего перекупщика Шантре. Тот был еще толще, чем шхипер, ходил в панцире под кафтаном, при нем всюду бывал слуга с именем Франц – малый косая сажень в плечах, прыщеватый, безбородый. Коли чего его господину не нравилось, Франц решал спор нагайкой-тройчаткой. Бил с поддергом. На третьем ударе любой спорщик падал на колени, просил пощады. Про Шантре еще говорили, что у него один глаз не свой, будто вынимается на ночь и, для освежения и чтобы видел получше, кладется в наговорную воду. Слепой глаз выглядел не хуже зрячего, и знающие люди достоверно утверждали, что при помощи ненастоящего глаза перекупщик все видит насквозь и всех обводит, как только хочет.

Шхипер был теперь весел, солдатам подарил по рублю, сказал, что на них зла не имеет, и потряс приказом – караул снять и от конфузии господина почтенного шхипера освободить.

Стол обеденный был накрыт на четыре куверта, но обед все-таки не задался. Сначала шхипер провожал таможенников, потом что-то буйно говорил с перекупщиком Шантре. Позже один за другим пошли с берега посудинки: жаловали дальние иноземные гости-купцы – ставить цены на товар, узнавать, почем нынче русская юфть, как пойдет смола, что слыхать насчет птичьего пера мезеньского, каковы цены на поташ арзамасский, алатырский, кадомский…

Шантре сел возле стола, не дожидаясь приглашения. Макал маленький хлебец в соус, запивал вином. Потом порвал на куски ломоть солонины, зачмокал, зачавкал. Гонял слугу то за одним, то за другим кушаньем…

Ян Уркварт, стоя у трапа, приветствовал гостей, пребывая как бы в некоторой рассеянности – вроде очень устал, или обременен делами, или задумчив, или даже огорчен.

Купечество переглядывалось, некоторые крестились. Мордастенький, пузатенький Уркварт пугал немилосердно: товары были уже привезены, своих кораблей, чтобы хаживать в немцы за моря, еще не построили ни единого, лето стояло жаркое, что делать с икрой, с семгой легкого соления, с говяжьим салом, с ветчиной? Конечно, Уркварт – еще не все шхиперы, но у них круговая порука: что один дает, то и другие. А нынче еще свой у него тут дракон многоглазый, вон в постный день солонину жрет, даже и не смотрит на людей православных.

Угощая гостей вином из сулеи, с которой похаживал слуга Цапля, потчуя дешевыми заедками, Уркварт вдруг сказал, что нынче цены за морями очень упали, так упали, что даже смешно говорить, – в два, три, в четыре раза против прошлогодних.

Купечество загудело и смолкло.

Один ярославский, весь заросший колючей шерстью, словно еж, дернул Митеньку за полу подрясника, жалобно попросил:

– Ты, вьюнош, выспроси его, змия, похитрее: будет покупать али нет, пусть пес скажет напрямик; может, ему и вовсе ничего не надобно, зачем мы ножки свои притомляем…

Рябов сидел в кресле против перекупщика, ничего не ел, потягивая мальвазию, слушал. Суровая тонкая складка легла меж его золотистых бровей. Левой рукой ерошил он бороду, поглядывал на небо и на Двину, на чаек, что опускались – плавно, боком – до самой воды.

– Цены столь упали, – переводил Митенька, – что шхипер не видит толку называть вам нонешние, которые может он назначить. На деньги шхипер ничего купить не может, а может лишь на товары, которые имеет на своем корабле. То будет чернослив, гарус, камка, ладан, жемчуг, вина – рейнское, канарское, мушкатель, бастр, романея…

Купцы, пихая друг друга, загалдели, замахали руками, – на кой им ляд бастр и ладан. Пусть бы давал тогда, лешачий сын, иголок для шитва, али бумаги хлопчатой, али пороху и ружей да ножей железных. Ныне на канарское и романею вовсе нет спросу, никуда эти товары не продать…

Шхипер, любезно улыбаясь, ответил, что ножи он и кроме Московии может продать за приличную цену. Сюда же путь далек и опасен, пусть берут что есть, а не возьмут – придется им грузить обратно свои дощаники, карбасы да струги. Таково Божье соизволение на нынешнюю ярмарку. И предложил присесть к столу, отведать, сколь прекрасны вина заморские и пряности, коими украшается любая, приличная человеку пища.

– Мы в ближайшее время скрутим ваших купцов вот так! – по-русски сказал перекупщик Шантре Рябову и показал кулак, с которого капал жир. – Они будут поступать согласно нашим желаниям, а не своим. С ними не надо даже вовсе говорить. И их не следует пускать на корабли. Вот что!

Его живой глаз смотрел на Рябова, а мертвый в сторону – на купцов.

Рябов не отвечал, злоба ко всем – и к своим, что позорились перед Урквартом, и к этому усатому, измазанному салом, – вдруг перехватила глотку. Шантре выдавил себе в вино лимон, отпил большими глотками, спросил:

– Я в скорое время буду иметь свое судно, не пожелаешь ли ты пойти ко мне в морские слуги?

– Не пожелаю! – сказал Рябов.

– Отчего так, человек?

– Оттого, что так.

– Но отчего же именно так, а не иначе?

– Я – мужик вольный, – хмуро сказал Рябов, – и что оно такое «морской слуга» – не знаю и знать не хочу. Я рыбак и кормщик, своего моря старатель, что мне в слуги наниматься?..

А Митенька между тем переводил русским купцам:

– Шхипер еще говорит, что для вас то большое удовольствие, что они сюда пришли, а не пришли бы – и вовсе вам тогда погибель, конченое было бы дело. Как они пришли, то вы хоть за что, а можете продать свои товары: русскому человеку много не нужно, так он говорит, русский человек скромно может жить да поживать, пусть себе больше молится своему русскому богу и повинуется своим начальникам – в том и есть для него доброе…

Купцы, тяжело дыша, испуганные, пожелтевшие, гуртом пошли к столу, носатый Цапля принес еще стульев и скамью, по палубе медленно прошагал командир конвоя Гаррит Коост – с темным, перерубленным от виска до подбородка лицом, в кожаной кольчуге, в перчатках с раструбами, с пистолетом за широким ремнем. Сел к столу, развалясь, кивнул на купечество перекупщику, засмеялся.

Вблизи «Золотого облака» становились на якоря другие корабли заморских купцов: шхиперы, любезно улыбаясь, перемигивались с Яном Урквартом. На загадочном, непонятном Митеньке языке он что-то быстро рассказал двум шхиперам, те зашептали другим – и Рябов вздохнул: туго будет в нонешнюю ярмарку городу Архангельскому, не продать по своей цене ни на единую денежку, сговорились заморские воры, пойдет сейчас стон да плач там, на берегу.

– Господин Гаррит Коост – конвой, – сказал Митенька, – просят вам передать, господа гости: нынче в морях от морского пирату нет свободного прохода, что похощет воровской человек, то и сделает, наверное в последний раз сюда из немцев они пришли, более не пойдут. Господин Гаррит Коост говорят, что на един купецкий корабль надо два конвойных иметь, а оно в большие деньги обходится, чистое разорение негоциантам.

Гаррит покачал головой, набил трубку черным табаком, закурил.

Купцы задвигались, закрестились от сатанинского зелья, Коост пускал дым в бородатые лица, приминал табак обрубленным пальцем, водил пьяными глазами. Более он не сказал ни слова. Другие иноземцы тоже молчали, улыбаясь, потягивали мальвазию, прихлебывали ром, покуривали на двинском ветерке. Матросы на юте в два голоса запели песню, другие голоса подхватили, Рябов слушал и, отворотившись от компании, смотрел на близкий берег, где чернела толпа людишек, – они ждали, что скажут, возвернувшись, купцы. Товары везли издалека – где водою, где волоком, где на веслах, где переваливали на коней. От того пути люди вовсе измучились, лица спеклись, кости проступили наружу, кожа стерлась на ладонях до крови, у возчиков попадали лошади. Как теперь жить, что скажешь женам, чем накормишь малых детушек?

С приятной улыбкой Ян Уркварт крикнул начальному боцману, чтобы для услаждения гостей играла на юте музыка, и музыка тотчас же заиграла – медленно и печально, и под эту музыку взошел на «Золотое облако» келарь отец Агафоник в праздничной рясе, в клобуке, с посохом. Послушник, обливаясь потом, волочил за ним берестяный туес с гостинцами…

– Ваш лоцман, – сказал шхипер Агафонику, – чистое чудо! Я не могу не уважать подлинное умение, но еще глубже, мой отец, я уважаю талант. Во всякой работе можно быть умелым, и это очень хорошо, но от умения до таланта – как от земли до небесной лазури. Ваш монастырский лоцман наделен подлинным умением. Бог всеблагий подарил ему и талант моряка. Большой Иван не боится стихии воды. Стихия ветра тоже не страшна ему, а его несколько грубые манеры не лишены своеобразного величия. В море, в шторм, от чего, разумеется, Боже сохрани, такой помощник – сущая находка…

Митенька переводил, счастливо улыбаясь…

Шхипер вынул из кошелька, висевшего на поясе, золотой, положил его на стол перед Рябовым, слегка поклонился, прося принять.

– Сей кормщик еще и богобоязнен, – произнес келарь, протягивая руку к золотому, – потому все свои зажитые деньги отдает монастырю.

И Агафоник спрятал монету в свой просторный, вышитый, засаленный кошель.

– А вы, дети, ступайте! – сказал он Митеньке и кормщику. – Ступайте, что тут рассиживаться…

Медленно пошли Рябов и Митенька по натертой воском палубе к трапу и вскоре поднялись на бревенчатый осклизлый причал Двины, где дожидался купцов черный люд.

– Чего там? – спросил один, с красными глазами, с запекшимся, точно от жару, ртом.

– Худее худого! – молвил Рябов.

Толпа тотчас же сгрудилась вокруг них – надавила так, что Митенька крякнул.

– Но, но – дите мне задавите! – сказал Рябов.

– Не берут товары-то? – спросил другой мужичонко, в драном кафтане, изглоданный, с завалившимися щеками.

Полуголые дрягили – двинские грузчики, здоровенные, бородатые, с крючьями – заспрашивали:

– А дрягильские деньги когда давать будут, кормщик, не слыхивал ли?

– Сколько пудов перевезли, как теперь-то?

– Онуфрий брюхо порвал, вот лежит, чего делать?

Тот, которого назвали Онуфрием, лежа на берегу, на рогоже, дышал тяжело, смотрел в небо пустыми, мутными глазами.

– Как хоронить будем? – спросил кто-то из толпы.

Один вологжанин, другой холмогорец – закричали оба вместе:

– Провались они, гости, испекись на адовом огне, нам-то наше зажитое получить надобно…

– Нанимали струги, а теперь как? Ты скажи, кормщик, что нонче делать?

Еще один – маленький, черный – пихнул Рябова в грудь, с тоской, с воем в голосе запричитал:

– Сколько ден едова не ели, как жить? Кони не кормлены, сами мы коростой заросли, на баньку и на ту гроша нет, чего делать, научи?

Мягко ступая обутыми в лапти ногами, сверху по доскам спустился бородатый дрягиль, присел перед Онуфрием на корточки, вставил ему в холодеющие руки восковую свечку.

Рябов вздохнул, стал слушать весельщика. Тот, поодаль от помирающего Онуфрия, говорил грубым, отчаянным голосом:

– Перекупщики на кораблях на иноземных? Знаем мы их, шишей проклятущих, фуфлыг – ненасытная ихняя утроба. Сами они и покупают нынче все, сами и продавать станут. Теперь нам, мужики, погибель. В леса надобно идти, на торные дороги, зипуна добывать…

– А и пойдем! – сказал тот дрягиль, что принес Онуфрию отходную свечку. – Пойдем, да и добудем…

Приказный дьяк-запивашка, весь разодранный, объяснял народу козлогласно:

– Ты, человече, рассуди: имеет иноземец дюжин сто иголок для шитва? Зачем же ему иголки те через руки пропускать, наживу давать еще едину человеку, когда он сам их и продаст, да с превеликой выгодой, не за алтын, а за пять…

– Кто купит? – спросил дрягиль, продираясь к дьяку. – Когда алтын цена…

– Купишь. Сговор у них! Иноземец друг за дружку горой стоит, у них, у табашников проклятых, рука руку моет…

С «Золотого облака» ветер порой доносил звуки услаждающей музыки, оттуда и туда то и дело сновали посудинки – возили купцов, таможенных толмачей, солдат, иноземных подгулявших матросов, квас в бочонках, водку в сулеях.

– Договариваются? – спрашивали с берега.

– Толкуют! – отвечали с лодок.

– По рукам не ударили?

– То нам неведомо!

Мужики пили двинскую воду, щипали вонючую треску без хлеба, вздыхали, поругивались. Один, размочив хлебные корки в корце с водой, жевал тюрьку беззубым ртом. Другой завистливо на него поглядывал. Еще мужичок чинил прохудившийся лапоть, качал головой, прикидывал, как получше сделать. Еще один все спрашивал, где бы продать шапку.

– Шапка добрая! – говорил он тихим голосом. – Продам шапку, хлебца куплю…

Подошел бродячий попик, поклонился смиренно, спросил, не имеют ли православные до него какой нуждишки.

– Нуждишка была, да сплыла, – молвил пожилой дрягиль. – Вишь, отмучился наш Онуфрий. Так, не причастившись святых тайн, и отошел…

Попик укоризненно покачал головою.

– Может, рассказать чего? – спросил он.

– А чего рассказывать? Мы и сами рассказать можем! – ответил вологжанин. – Вот разве – когда конец свету будет?

Свесив короткие ножки над Двиною, попик уселся, рассказал, что теперь мучиться недолго, раньше в счислении сроков великих ошибались, а ныне Страшного суда вскорости надобно ждать…

Рябов молчал, слушал с усмешкой.

– Эй, кормщик! – крикнули с лодки.

Он обернулся. Агафоник с посохом, насупленный, подымался на берег.

– Вот как будет, – сказал келарь Рябову и обтер полой подрясника лицо.

– Ну-кось, пойдем, рыбак, побеседуем…

Молча они дошли до монастырской тележки, запряженной зажиревшим коньком. Агафоник еще утерся, пожаловался, что-де жарко.

– Тепло! – согласился Рябов.

Послушник поправил рядно на сене, подтянул чересседельник, снял с коня торбу с овсом. Келарь все молчал.

– Так-то, дитятко, – сказал он наконец и посмотрел на Рябова косо. – Послужишь нынче Создателю за грехи своя.

– За какие еще грехи? – чувствуя недоброе, спросил Рябов.

– Будто не ведаешь! – вздохнул Агафоник. – Позабыл будто! Карбас-то, я чаю, монастырский был? Потоплен тот карбас, взяло его море. Чей грех? Еще вспомнил: в прошлом годе муку ржаную монастырскую перегонял ты Двиною, два куля в воду упали. Позабыл? Чья мука была? Святой обители!

И непочтителен ты, Ваня, в церкви Божьей никогда тебя не вижу…

Он говорил долго, перечисляя все рябовские грехи. Кормщик стоял насупившись, чесал у коня за ухом, конь тянулся к нему мягкими губами, искал гостинца.

– За то за все, – сказал Агафоник, – послужишь нынче монастырю, пойдешь на «Золотом облаке» матросом, очень тобою шхипер Уркварт доволен. Так доволен, дитятко, что заради тебя прежде иных прочих монастырские товары купил…

Рябов поднял голову, зеленые глаза его непонятно блеснули – то ли сейчас засмеется, то ли ударит железным кулачищем. Отец Агафоник отступил на шаг и сказал угрожающе:

– Но, но, я те зыркну…

– Не пойду матросом, – сказал Рябов неожиданно кротко. – Чего я там не видел?

– Ты – служник монастырский, – ободренный кротостью кормщика, крикнул Агафоник. – Коли сказано, так и делай!

– Не пойду! – тихо повторил Рябов.

– Пойдешь! Волей не пойдешь – скрутим!

– Эва!

– Скрутим!

– И сироту не оставлю!

– Сирота Богу служит, без тебя не пропадет, понял ли?

Рябов тяжело задышал, светлые глаза его опять блеснули.

– Я человек тихий, – сказал он врастяжку, – но своему слову не отказчик. Сказал – не пойду, и не пойду! Что хотите делайте, не пойду.

– Ой, Ваня! – предостерегающе молвил келарь.

Кормщик промолчал. Опять с Двины донеслась музыка. В церкви Рождества зазвонили к вечерне. Иностранные матросы, успевшие уже напиться в кабаке, обнявшись шли к пристани, пританцовывали, пели, кричали скверными голосами.

– И в обитель я более не вернусь! – сказал Рябов. – Отслужил!

– Споймаем! – пригрозил келарь.

– Драться буду! Живым не дамся!

– Полковнику скажем. Он-то споймает. Рейтары скрутят, да и намнут – долго не прочухаешься.

Агафоник застучал посохом, лицо его злобно скривилось.

– Против кого пошел, кормщик? Головой думай, имей соображение!

И посохом, рукояткой, стеганул кормщика изо всех сил поперек лица так, что Рябов, невзвидя свету, рванулся вперед и схватил келаря за бороду. Агафоник завизжал, с пристани побежали на крик и бой мужики, послушник вцепился в кормщика жирными руками. Рябов отряхнулся, послушник упал, еще кто-то покатился кормщику под ноги, он перешагнул через них и прижал келаря к грядке телеги, дергая его за бороду все кверху, да с такой силой, что глаза у того закатились и дух прервался.

– Убил! – крикнул рябой мужик. – Кончил косопузого!

Бродячий попик бежал издали на бой, вопил:

– Бей его, бей, я его, окаянного, знаю, бей об мою голову, дери бороду…

– Бежим, кормщик! – отчаянным голосом крикнул Митенька. – Бежим, дядечка!

Только от этого голоса кормщик пришел в себя, подумал малое время, посмотрел в синее лицо келаря и быстро, почти бегом зашагал к Стрелецкой слободе. Долгое время он, петляя между избами, меж лавками гостинодворцев, заметал след, по которому уже двинулись конные рейтары, отыскивая денного татя, учинившего разбой, и кому? Самому отцу келарю Николо-Корельского монастыря!

Прижавшись к горелому строению, Рябов притаился, пропустил рейтаров вперед. Ругаясь, они не заметили его, поскакали на Мхи – туда убегали все тати, оттуда их тащили в узилище, на съезжую за решетки. Рябов угрюмо смотрел им вслед. Да нет, не возьмешь, не таков кормщик Рябов глуп уродился, чтобы за так и пропасть, чтобы самому в руки даться…

Митенька, припадая на одну ногу, добежал к Рябову, задыхаясь, прижался к обугленной стене.

– Ох, и запью ж я нынче, Митрий! – негромко, сощурившись, все еще круто дыша от бега, молвил Рябов. – За все за мое горькое, многотрудное, тяжкое. Ох, запью…

– Дядечка…

– А ты не вякай. При мне будешь… –  День стану пить, да еще день, да едину ночь разгонную. Запомнил?

– Запомнил, дядечка, – с тоской и болью, шепотом произнес Митенька.

– То-то! И тухлыми очами на меня не гляди! Не покойник я, чай…

Глава третья

С медведем дружись, да за топор держись.

Пословица

Другу добро, да и себе без беды.

Пословица


1. В кружале

В Тощаковом кружале пили вино и рыбаки, и посадские, и темные заезжие людишки, и гости, что торговали на ярмарке по самый Семенов день, и корабельщики иноземные, и разные прочие залеты, сорвиголовы, безродное семя. С утра до вечера, с вечера до утра, в вёдро и в непогоду, в мясоед и в пост, в праздники и в будни, и зимою, когда день в Архангельском городе короток и несветел, и летом, когда солнце почти что не уходит с неба, – неслись из малых колодных темных окон Тощакова заведения песни, тяжкие вопли людей, допившихся до зеленого змия, смех гулящих женок, стук костей, в которые играли иноземцы, пьяный шум драки. Пропившиеся зачастую валялись возле кружала, замерзали свирепыми зимними ночами, мокли под осенними дождями, – никому не было до них дела. На задах деревянной древней церковки Рождества Богородицы, на пустыре, где ветер посвистывал в лозняке, не раз и не два находили тела зарезанных питухов, находили людей с пробитыми черепами, раздетых донага, исполосованных ножами, – кому было до них дело? Нашедший мертвеца заходил к Тощаку. Тощак выносил корец вина, добрую закуску – за молчание. Тело прикрывали рогожею, волокли в амбарушку. Там оно лежало до случая, до ночи потемней. Темной ночью везли тело до недалекой широкой Двины. Камень к ногам – и скидывали его вниз; с глухим шумом падало оно в воду – ищи-свищи, не скоро всплывет, а коли когда и всплывет, то кто узнает – что был за человек, кому кормилец, муж, отец?

Народ говорил, что водятся у Тощака немалые деньги. Два раза его грабили. Оба раза он отбился, одного татя зарубил топором, других двух забил до смерти железною кочергою. Может быть, они были и тати, разбойные людишки, а может, и неисправные должники, кто знает?

К этому Тощаку и пошел Рябов с Митенькой. Тут, бывало, вместе с иными рыбаками, кормщиками, хозяевами и покрутчиками, вместе со всеми Белого моря старателями, запивал он вином все свои неудачи и горести. Тут с другими поморами – вожами и кормщиками, лоцманами и дрягилями, корабельщиками и солдатами – завивал горе веревочкою. Тут пропивался он вовсе, тут случалось пить ему по двое суток кряду, не выходя и не зная, что нынче – день божий али черная ночь.

С таких, как Рябов – а таких было немного, – Тощак деньги спрашивал редко, поил и кормил с превеликим уважением, вдосталь. Ни Рябов, ни ему подобные не знали, почему так повелось, знал один Тощак: на морских старателях не разоришься, коли даже и возьмет кого море, а выгода большая. Люди честные, покуда живы, отдадут; знают: кабацкий долг – первейший долг. Что пропито, то будет покрыто, сегодня ли, завтра ли, все едино, но покрыто будет с верхом – с алтыном, с деньгой. Конечно, случалось, что рыбацкая лодья тонула в холодном Белом море. Тогда Тощак чмокал губами, качал длинной, похожей на огурец головой, скорбел: что, мол, поделаешь?

Другие рыбаки смеялись над ним – попался Тощак, обдурило-де море Тощака, эх и велики у Тощака убытки!

Тощак молчал, сопел, но ничего не менялось…

Нынче Тощак тоже не спросил, с чего кормщик собрался гулять, с каких таких доходов; не сказал ничего, глядя, как кормщик садится за грязный стол.

Губастый малый принес щипаной трески в рассоле, корец перегонного вина, миску лосевого мяса для Митеньки.

Своего архангельского народу в этот день, несмотря на ярмарку, было немного – не с чего народишку гулять, зато иноземные корабельщики гуляли вовсю – немалые нажили барыши. Пили русское вино, ставленные меда, пареное пиво, закусывали редечкой в патоке, быстро пьянели от непривычной крепости русских напитков, похвалялись друг перед другом; некоторые тут же валились на пол, другие натужно, хрипло выводили свои песни, третьи затевали драки, бестолково тыкались шпагами, тут же мирились и опять пили, чтобы через малое время затеять новую драку.

– О чем ругаются-то? – спросил Рябов Митеньку.

– Зачем своего перекупщика «Золотое облако» имело, а «Спелый плод» не имел! Теперь будто все ихние корабли оставят перекупщиков в нашем городе.

Рябов усмехнулся, сказал:

– Весело живем, ладно! До того ладно, что и не знаем – под кем живем, кому шапку ломать.

Иноземцы опять завели драку, вывалились на ветер колоться шпагами. Один, весь в кровище, рухнул наземь. Помирать его тоже отнесли на реку – там можно было обобрать усопшего поспокойнее.

– Может, в дальнюю камору пойдем? – спросил Митенька, робея шуму и со страхом поглядывая на беспрестанно хлопающую дверь кружала.

– Везде насидимся! – ответил Рябов. – Я сюда, детушка, не по пути на малое время заворотил. Во славу ныне гулять буду!

Светлые глаза его вспыхнули недобрыми огнями, тотчас же погасли, и лицо вдруг сделалось угрюмым и немолодым.

– А и намучились вы, видать, дядечка! – тихо сказал Митенька.

– Тебе-то откуда ведомо?

– Глядючи на вас…

– Глядючи… вот поглядишь, каков я к утру буду…

Опять хлопнула дверь – вошли корабельщики с «Золотого облака»: начальный боцман, плешивый, черный, худой; с ним два матроса, один абордажный – для морского бою – в панцире и с ножом поперек живота, другой – палубный – весь просмоленный, в бабьем платке на одном ухе, с серьгой вдоль щеки. Митенька впился в них глазами, толкнул Рябова, прошептал:

– Ой, дядечка, кабы худа не приключилося…

– От них-то? – с усмешкой спросил Рябов. – Больно мы им нужны…

Корабельщики сели и спросили себе русского вина, а начальный боцман, приметив Рябова, любезно ему улыбнулся и помахал рукой. Кормщик ответил ему приличным поклоном. Все было хорошо: в кружале повстречались морского дела старатели, сейчас они будут пить и, быть может, выпьют за здоровье друг друга.

2. Добрый почин

Гишпанский старший боцман Альварес дель Роблес давно бы вышел в шхиперы и получил в свои руки корабль, если бы нашелся такой негоциант, который доверил бы часть своего состояния этому сладкоречивому, жестокому черноволосому человеку.

Негоцианта такого не находилось, и дель Роблес корабля не получал. Шли годы, гишпанец облысел, дважды нанимался к шведам на военные корабли, вновь уходил к негоциантам, к голландским, к бременским, к датским. В одном плавании был штурманом, но корабль, груженный ценными товарами – медью, клинками и пряностями, – подвергся нападению пиратов, которые перебили команду, гишпанского же штурмана спасла судьба, живым он возвратился в Бремен через два года. В Бремене гишпанца никто не взял на корабль. Тогда он отправился в Стокгольм и еще немного послужил шведам. Но оттуда опять был прогнан и вновь долгое время плавал простым матросом, пока не вернулся к должности начального боцмана.

Со временем шхиперы стали как бы побаиваться своего боцмана, заискивать в нем, искать его расположения. Люди понаблюдательнее шептались о том, что корабли, на которых служил дель Роблес, менее подвергались нападениям пиратов. Говорили также, что иные осторожные негоцианты через посредство облысевшего гишпанца платили какую-то дань каким-то корабельщикам и даже получали в том свидетельство с печатью, на которой была будто бы изображена совиная голова. Говорили еще, что стоило показать это свидетельство пиратам, завладевшим кораблем, как они с любезностью покидали плененное судно.

Разумеется, все это было чепухой, на которую не следовало обращать внимания, но все-таки гишпанец знал не только свое боцманское дело. Он знал гораздо больше того, что надлежало знать начальному боцману, и потому служил у шхипера Уркварта, про которого говорили, что он не только шхипер и негоциант, но еще и воинский человек, правда – в прошлом.

Дель Роблес вместе со своим шхипером выполнял отдельные поручения кое-каких влиятельных и даже знаменитых персон, и эти-то поручения главным образом заставляли обоих – и шхипера и его боцмана – бороздить моря и океаны, подвергаться опасности, лишениям и рисковать не только здоровьем, но и самой жизнью, которой они оба чрезвычайно дорожили, догадываясь, что она одна и что за гробом их ничего решительно не ожидает.

Начальный боцман знал, что Рябов запродан шхиперу Уркварту. Знал он также и то, что русский кормщик ушел от святого отца. Но сейчас его занимало другое дело, и ради этого дела он велел толстогубому малому, служащему в трактире, подать великому русскому кормщику и лоцману наилучшей водки и закуски от его, боцманова, стола.

Малый подал. Рябов удивленно повел бровью. Малый объяснил, от кого угощение.

– Ишь ты! – сказал Рябов и приказал позвать Тощака.

Мутноглазый целовальник подошел боком, с опаской, воззрился на Рябова осторожно: чего еще надобно этому детине?

– Возьмешь берестяной кузовок, – велел Рябов. – Чистенький, гладенький, получше… Из тех, что искусницы на Вавчуге делают… Кузовок тот до самого краю завалишь сладостями – хитрыми заедками медовыми и маковыми, ореховыми на патоке, да подиковиннее: кораблики бывают, птицы, избы, сани… Понял ли?

Тощак смотрел с подозрением: где такое слыхано, чтобы питух на сладкое кидался?

– Для чего оно?

– Для надобности.

– Для какой надобности? Сватов засылать?

– Сватов не буду засылать. Слушай далее – еще не все сказано. Стол раскинь для большого сидения…

Целовальник изобразил на лице тупость.

– Стол постелишь не грязной тряпицей, а шитой скатертью. На стол поставишь…

Рябов задумался, пощипывая бороду.

– Поставишь вина перегонного да ухи – доброй, боярской, с шафраном, чтобы жирная была, слышишь ли? Курей подашь с уксусом, да ставленной капусты квашеной, да гороху битого с луком и чесноком. Вино чтобы в мушорме подал, а не в штофе, да не в корце: пить будут большие люди – не воры, не тати, корабельного дела старатели…

Тощак подмигнул губастому малому. Малый подошел, свесил кулаки кувалдами, вздохнул: с таким кормщиком не скоро справишься.

– Нынче будет твоя милость платить али когда? – спросил Тощак. – Приказу много – денег не видать…

Рябов спокойно взглянул в глаза целовальнику, ответил, словно бы размышляя:

– Нынче мне те иноземные матросы прислали самолучшей водки и закуски от своего стола. Послано оттого, что есть я по нашим местам первый лоцман. Можно ли мне честь нашу уронить и посрамиться перед иноземцами? Как рассуждаешь?

Целовальник опять подмигнул малому – уходи, дескать.

Малый ушел, раскачиваясь. Иноземцы пели за своим столом.

– Честь и мы бережем! – сказал Тощак погодя. – И хотя знаем, что разбило море твой карбас и сам ты едва душеньку отмолил, – гляди, как стол раскинем…

Сизое лицо целовальника разрумянилось. Покуда стелилась скатерть, Рябов не торопясь говорил:

– На почет я почетом отвечаю, да не раз на раз, а вдесятеро. За ихний почет – вдесятеро и за твой – вдесятеро. Сочтешь вдесятеро против напитого и поеденного…

Тощак поклонился, ответил величаво:

– Тощак – каинова душа, то всем ведомо, а и Тощак свою гордость имеет. Заплатишь – как потрачено будет. Пусть тонконогие видят, каковы мы с хлебом-солью…

От себя велел он подать гостям вина можжевелового, да рыбного блинчатого караваю с маслом, да пикши с тресковыми печенками. Сам рванулся на поварню, дочка понесла сулеи, губастый малый – полоток свинины. Иноземцы смотрели удивленно – кому такой пир задает целовальник, для кого скатерть в узорах, дорогие стопы…

Рябов поклонился гостям.

– Спасибо за добрый почин, – молвил он с усмешкой. – Начали гулять по-вашему, теперь гульнем по-нашему. Угощайтесь да пейте русским обычаем. Наша гостьба толстотрапезная, не то что ваша – одно лишь питье с кукареканьем. Давайте, коли так, вместе сядем да и зачнем, благословясь. Винопитие – оно дело не шуточное, торопясь не делается, с толком надобно…

Гишпанец в рудо-желтом кафтане, в широком кожаном поясе, при шпаге и навахе подошел к Рябову с кумплиментом – с поклоном, с верчением шляпою, с притопыванием…

– Ну, добро, добро! – добродушно отвечал Рябов. – Чего там… я так и не умею кланяться. Давайте-ка, детушки, за стол садиться…

Пересев за скатерть с яствами и питьями, кормщик рукою разгладил золотистую бороду, вскинул голову, повел бровью, не торопясь, крупными глотками выпил вино…

Кружка была немалая, вино крепкое, иноземцы смотрели с любопытством – как это Большой Иван разом выпил. Рябов понюхал корочку, щепотью взял капустки. Рубашка на нем была разорвана у плеча, ворот расстегнут низко, так что виднелся серебряный нательный крестик на потемневшем гайтане. Так и не удалось, не успел переодеться с того часа, как вынулся из воды, из кипящего бурей Белого моря…

– Ну? Что ж не пьете? – спросил он, наливая вино. – Али обидеть меня сговорились?

По началу беседы дель Роблес подумал, что лоцман тяжело пьян. Но тотчас же убедился в том, что кормщик совершенно трезв. Глаза Рябова теперь смотрели мягко, с добротой и лаской. Подмигнув матросу с серьгой, он велел Митеньке перевести, что угощает гостей не по обычаю, не в доме, потому что в избу позвать не может – бессемеен, да и изба больно бедна. Митенька, робея, перевел не все, про бедность утаил.

Своей рукой лоцман налил всем в кружки можжевеловой лечебной, Тощак подсыпа́л в нее пороху и говаривал, что лечит она от всех болезней, а который человек слишком слабый, тот более коптеть не станет: можжевеловая – лечебная – враз перерывает становую жилу, и веселыми ногами, в подпитии уходит болезненный в край, где нет ни печалей, ни воздыханий…

Первым поднял кружку дель Роблес и, лихо запрокинув свою, в кудрях возле ушей, голову, выпил все до дна. Несколько времени он молчал, потом черные без блеску глаза его выкатились, он поднялся со скамьи, вновь сел и опять поднялся. Лоцман для приличия даже не улыбнулся.

– Ничего, – покрывая могучим, хотя и мягким голосом пьяный шум кружала, сказал Рябов, – спервоначалу она сильно оказывает, который человек без привычки. Одно слово – на порохе настоена. А кто привыкший, так она, матушка, хороша. Закусывать надобно, господа-мореходы, караваем рыбным – она в каравае враз задохнется.

Дель Роблес наконец очнулся. В глазах его показались слезы – первые с нежных лет детства. Матрос в панцире отдувался, другой, палубный, шевелил губами, словно молился.

Рябов кликнул целовальника, никто не отозвался: и Тощак и его губастый малый выкатились с большой дракой на крыльцо – вышибали питухов. Тогда кормщик сам поднялся, пошел за квасом, чтобы гости отпоились от можжевеловой.

Едва Рябов вернулся и сел на скамейку, Митенька, пришепетывая от волнения, сказал кормщику на ухо:

– Дядечка, не пей чего в кружке налито. Не гляди на меня… Не пей. Черный порошка подсыпал, я сам видел…

Рябов усмехнулся одними губами. Вот так и живешь на свете – час от часу не легче. Что же, поглядим, не то еще видели. Покуда – смеемся, может, и поплачем, да не нынче!

Матрос в панцире вдруг сказал:

– О мой сад, о моя Вильгельмина, моя милая жена, о мой сад, мой сад, мой дом…

И заплакал. Покуда дель Роблес его утешал и отчитывал – чего-де блажишь, дурья голова, – Рябов сменил кружки: матросу с серьгой – свою, себе – его. Опять выпили, и дель Роблес спросил: правда ли, что на Вавчуге иждивением купцов Бажениных, по царскому указу корабли для морского хождения строятся? Любопытно-де знать, скоро ль Московия на моря выйдет. Царь Петр, его миропомазанное величество, да продлит Господь ему дни, будто такое замыслил, что раньше не бывало. И каковы корабли строятся на верфи у Бажениных? И в самом ли деле умельцы есть, чтобы чертежи читать и согласно всей премудрости подлинный корабль строить?

Митенька перевел, Рябов лениво усмехнулся. Вавчуга не близко, откуда ему, господин, знать? Будто чего-то строят, а чего – кто дознается? Пильная мельница там есть – слышал, что верно, то верно, так многие люди говорили. И опять усмехнулся.

Дель Роблес с воодушевлением вновь заспрашивал: как-де может случиться, что такой знаменитый лоцман и не знает об Вавчуге? Кто же тогда знает? Может быть, лоцман не знает и того, что в Соломбале сам воевода Апраксин корабль строит?

– Слышал! – ответил Рябов.

– И будто бы наречен он будет во имя святого Павла. А из города Амстердама еще корабль ожидается с лишком сорока пушечный? Будто сорок четыре железные пушки будут на том корабле, из которых шесть гаубиц?

Рябов выслушал перевод Митеньки и ничего не ответил. Откуда ему знать?

Тогда дель Роблес засмеялся.

– Ай-ай-ай! – сказал он с ласковой укоризной. – Даже за морями знают, что царь Петр замыслил построить флот и для того сюда едет во второй раз, а лоцман не знает, ничего не знает. На Мосеевом острове дом царский наново обладили, другой крышей покрыли, и поваров пригнали на поварню, и живность к царскому столу, и коровушек, чтобы сливки не взбалтывать, перевозя через Двину, и стража там стоит с алебардами!

Митенька перевел. Рябов, помедлив, ответил:

– У кого порося пропало, тому и в ушах визжит. Задались ему корабли! Скажи, Митрий: кормщику своих дел по горло, едва вон из моря вынулся, сколько ден буря мотала, сколько карбасов побилось, успокоились те рыбаки на вечные времена…

Пока так говорили, матрос, что выпил водку с подсыпанным зельем, вдруг всполошился, стал молоть вздор; дель Роблес дернул его за рукав, он на него дико посмотрел и в возбуждении опять замолол на своем языке. Кормщик с Митенькой переглянулись, гишпанский боцман перехватил их взгляд, понял, улыбнулся всеми морщинами:

– Веселое зелье, что я подсыпал, сюрпризом попало не тому, кому было назначено. Сей матрос сейчас будто летает по воздуху, словно Божий ангел, и видит все в наиприятнейших красках.

– Чего ж приятного? – спросил строго кормщик. – Сам он не свой. От водки легче, да и не помрешь, а тут вон он – синий стал…

Вышли из кружала близко к утру.

Матросы едва переставляли ноги. Тот, что хлебнул зелья, вовсе скис; другой пел песни, ловил курей, спутавших за белыми ночами, когда время спать, когда шататься по улицам, искать себе пропитание…

– Теперь на корабль, на наш, – сказал дель Роблес, – не так ли?

– Еще чего! – ответил Рябов.

– Лоцман нынче не может пожаловать на ваш корабль, – перевел Митенька, – лоцман имеет еще дела в городе Архангельском, кои ему непременно надо справить…

– Лоцман отправится со мною на корабль, – твердо сказал дель Роблес и потрогал на себе панцирь под кафтаном. – Лоцман должен быть на нашем корабле.

В это время из-за угла, из-за арсенала выехал полковник Снивин в сопровождении дюжины иноземных рейтаров. Он любил делать такие ночные объезды по городу, тем более что ночи летом были солнечные, а слава шла такая, будто и в самом деле полковник по ночам ловит татей и воров.

Заметив полковника Снивина и узнав его по дородной фигуре, дель Роблес крепко взял кормщика за локоть и тихо сказал Митеньке:

– Я не могу не рекомендовать лоцману идти со мной на корабль. Лоцман куплен, за него заплачены деньги. Неужели надобно объяснять, что лучше править морское дело, нежели гнить в монастырской тюрьме, где рано или поздно лоцман получит по заслугам?..

Полковник Снивин ехал медленно, с важностью. Солнце освещало грубые лица рейтаров, поблескивало в бляхах на сбруе, играло на гранях стальных багинетов…

– Скажи боцману, Митрий, – велел Рябов, – скажи: негоже делает.

Митенька вспыхнул, заговорил быстро. В юном, ломком еще голосе слышались слезы.

– Не проси! – круто отрезал Рябов.

Рейтары остановились рядом. Дородный полковник Снивин сразу понял, о чем вел разговор гишпанский боцман, и, не дослушав до конца, ударил Рябова ножнами палаша по голове. Рябов покачнулся, но не упал. Дель Роблес одним движением выдернул наваху и поднял ее жало перед лицом. Старый рейтар толкнул кормщика подкованным башмаком, другой стеганул по плечам нагайкой с вшитой железиной. Снивин, выхватив палаш, тупой стороной опять ударил кормщика по голове. Рябов упал, и тогда все навалились на него. Взметнулась пыль, рейтары спрыгнули с коней, покатились в пыли, не разберешь, кто где. Дель Роблес с искусством и ловкостью быстро накинул на шею лоцману петлю-удавку и потянул. Рябов захрипел. Митенька этого уже не слышал – потерял сознание от удара кованым сапогом в голову…

На улице стало тихо.

Полковник сказал, опуская палаш в ножны:

– Трудно с этим народом. Они непокорны, жестоки, и мы им решительно не можем верить.

Дель Роблес ответил:

– Если бы не достойнейшая храбрость вашего кавалерства, кто знает, чем бы кончилась сия баталия!

В это время из-за арсенала выскочил малый, которого послал Тощак – отдать короб с заедками, что заказал Рябов для иноземцев. Но сам кормщик лежал недвижим, связанный, в пыли, с удавкой на шее. Толмач тоже валялся неподалеку. Малый постоял, подумал и задом пошел обратно.

Миновав арсенал, он зашел в лопухи, открыл короб и напихал полный рот лакомств. Заедки были медовые, дорогие, варенные с имбирем, с маком, с тыквенным семенем. Тут, в лопухах, малый наелся до отвалу, спрятал короб на старом горелище, обтер руки, подивился на свою неслыханную смелость и пошел обратно, придумывая, чего сбрехать целовальнику.

3. Снивин и Джеймс

Полковник Снивин ехал медленно, сдерживая горячего коня, презрительно таращил по сторонам рачьи глаза водянистого цвета: он презирал здесь все и не скрывал, что презирает. И ни о чем другом не говорил, как только о том, как презирает московитов. Чтобы подольститься к нему, бывало, что архангелогородские купцы сами честили себя последними словами… Гордых, сильных, непоклонных он гнул в дугу; если не гнулись – ломал. Майор Джеймс – англичанин, его помощник, шестнадцать раз продавший свою шпагу герцогам, маркизам, императорам и королям, – был согласен во всем с полковником Снивиным. Но больше всего он был согласен с тем, что московиты назначены провидением быть рабами.

– Жаль, вы не видели прекрасную картинку! – произнес полковник Снивин, встретив Джеймса на мосту через Курью. – Вы бы порадовались…

Майор изобразил всем своим лицом внимание.

– Вы бы очень порадовались!

Майор изобразил еще большее внимание.

– Шхипер Уркварт купил здесь у монастыря себе лоцмана. И, можете себе представить, этот скот устроил целую баталию…

Джеймс покачал головой…

– Он не желает быть проданным. Он сопротивлялся до последнего…

– На них нужно надеть железную узду! – сказал майор Джеймс. – И наказания, настоящие наказания, чтобы они боялись нас, как негры боятся своих идолов…

Он засмеялся, показывая превосходные зубы. Баба с пустыми ведрами – старая, сутуловатая – переходила улицу. Майор Джеймс перетянул ее плеткой по плечам: у русских плохая примета – пустые ведра.

4. Рыбацкая бабинька

Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил – как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика…

Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился – где это он, почему в избе и что это за изба такая?

Но и удивиться как следует не успел – старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха – сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей.

– Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, – велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море.

Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит, надо делать; коли она посылает, значит, надо идти.

Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, – зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:

– Винище небось в кружале трескал с ярыгами?

Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:

– Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву…

– Знаю я его «маленько»…

Потом добавила в задумчивости:

– Оно так: работаем – никто не видит, а выпьем – всякому видно.

И рассердилась:

– С кем пьет, того не ведает – вот худо.

Митенька молчал, повеся голову.

– Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, – строго сказала бабинька, – в таможенную избу…

– В избу, – повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.

– Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки – бабиньки Евдохи – на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.

Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:

– А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово…

Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.

– Промеж них там неурядица вышла, – поджимая губы, сказала Евдоха, – девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал…

Митенька захлопал ресницами, не понял.

– Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости Господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем – и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости Господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится…

Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.

Да и как было не сделать по ее хотению?

Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал – такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря – бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел…

Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю…

Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно – не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным…

Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало, только и скажет:

– Ай, негоже сотворил, рыбак!

И зальется по́том стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит:

– Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька…

Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет, бывало, с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко – не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: «Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная».

Иногда к ней в избу, где мурлыча прогуливались подобранные на задворках кошки, где фырчал еж-калека, где мирно уживались слепой заяц и старый петух, заглядывал выхоженный когда-то ею рослый, плечистый, сине-багровый от студеного морского ветра рыбак, кланялся поясным поклоном, говорил:

– Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось тебе гостинчика!

Клал на чистый, выскобленный стол алтын, да еще алтын, да денежку, сколько было завязано в платке – столько и высыпал. Бывало, и золотой клали, видела бабка и иноземные монеты. Да недолго все они удерживались у нее. Как удержать денежку, коли рядом, в избе по соседству, плачет, ливмя разливается рыбачья вдовица, нечем кормить детушек? Как удержать, когда назавтра можно привести к себе дюжину малых ребят, вымыть их в корыте с золой и песком, а за терпение и кротость, что не визжали и вели себя чинно, накормить их до отвалу крошевом мясным, жирной ушицей, пахучим пряником?

Когда-то выхаживала она Митеньку, а еще ранее, в дальние годы, самого кормщика Рябова, после того как поморозился осенними ночами на дальнем рыбацком становище. И вот пришел к ней однажды Иван Савватеевич, распахнул дверь, молвил:

– Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось, старушечка, гостинчика!

Развязал кису, высыпал на стол золотые, покатились по выскобленным доскам монеты, кольца червонного золота, упали на пол жемчужины.

– Али что недоброе сделал, Иване? – строго спросила старуха.

Рябов усмехнулся:

– Корабль на камни выкинулся, – сказал он, – иноземный корабль. Люди все мертвые – до единого; вот мы с рыбарями клад нашли, да к чему оно? Свечку поставил ослопную Николе-угоднику, вдовицам раздарил, погулял маненько у Тощака, бахилы себе новые справил, кафтан. Глаза теперь людям рву – вырядился, мол, Ванька Рябов…

Он опять усмехнулся ленивой своей усмешкой.

– Самому в хозяева идти неохота. Карбас купить, снасть, покрутчиков набрать, а? Как присоветуешь? Будет из меня хозяин?

– Не будет, Ванечка! – скорбно сказала старуха. – Бесстыдства в тебе нету!

– А беси толкают, – улыбаясь, говорил Рябов, – сладко так уговаривают: иди, Ванюша, в хозяева, будет тебе горе горевать, вот и фарт подвалил, второй-то раз не случится…

Он потянулся, зевнул, пошел топить баньку, а потом сидел у стола чистый, распаренный, хлебал горячую, сильно наперченную уху и говорил:

– Пойдем в море, поглядим. Море, бабинька, от века наше поле. Будет рыба – будет и хлеб. А миросос из меня не произойдет, верно ты сказала – бесстыдство для сего надобно…

Старуха, подпершись кулаком, все кивала и вздыхала, потом вдруг на мгновение заплакала и словно бы рассердилась. Золото и каменья поделила пополам: половину на несчастненьких сирот, половину закопала в огороде – для всякого опасения, мало ли какая беда падет на кормщика?

Для своих сирот и немощных бабка Евдоха никогда ни у кого ничего не просила – такое было дано ею слово. Рыбаки ей приносили сами, кто чего мог: кто рыбки, кто денежку, кто мучицы, кто маслица. По древлему обычаю творили люди и тайную милостыню: находила бабинька у себя в сенях то добрый кус замороженной говядины, то свечей, то теплый платок.

За приношения она никогда не благодарила.

И не было в Беломорье человека, который не вспомнил бы ее в добрый или лихой час.

Суровые артельные кормщики, решая трудное дело, советовались с ней и, выходя из ее хибары, кряхтели:

– Ну, бабка! Чистый воевода! Хитрее не бывает!

Многие семейные распри решала тоже она, и слово ее было крепким, последним, окончательным. Попы робели взгляда бабки Евдохи, язвительной ее усмешки, соленой шуточки. Купечество в рядах кланялось ей ниже, чем другим…

5. Будет объявлена конфузия!

Митенька вышел, оглядел себя, порадовался на кафтанчик и пошел к дому, где жительствовали таможенные целовальники, солдаты таможенной команды и где внизу были покои господина Крыкова Афанасия Петровича – поручика таможенного войска.

Постучав в дверь осторожно и почтительно, Митенька послушал и еще раз постучал. Ответа не было. Тогда Митенька просунул голову в горницу и, никого не увидев, вошел.

На полу был кинут истертый ковер с кожаной подушкой – тут, видимо, поручик спал. На лавке лежали книги. Одна была открыта. Митенька прочел: «Любовь голубиная и ад чувств, пылающих в груди Пелаиды и Бертрама». От таких слов Митенька покраснел.

В соседней горнице кто-то с силою и с наслаждением чихал, приговаривая:

– А еще раза! А еще хорошего! А еще доброго!

Потом чиханье прекратилось, что-то заскрежетало…

– Господин! – негромко окликнул Митенька.

За дверью продолжало скрежетать.

Митенька сделал несколько коротких шагов, заглянул за дверь.

Посреди маленькой комнаты у стола делал какую-то мелкую работу сильными, ловкими руками сам Афанасий Петрович. Лицо его, повернутое к теплому свету, светилось улыбкой, словно он радовался на свою работу; да так оно и было: вот взял он двумя пальцами что-то малое, веселое, белое, повернул перед собою и совсем обрадовался, даже причмокнул губами, но тотчас же как бы что-то заметил дурное в своем изделии, стал накалывать его шильцем, приговаривая:

– А сие уберем мы, уберем, обчистим…

Митенька стукнул дверью…

Лицо Крыкова мгновенно изменилось: быстро сунув работу свою за пазуху, он прибрал ножики да шильца, прикрыл их большой ладонью и оборотился к Митеньке, неприязненно поджимая губы:

– Ты это? За каким делом? Для чего безо всякого спросу ломишься? Не удивительно ли, что спокою не имею даже в доме своем ни единой минуты? Отчего так?

Митенька заробел, вспыхнул, понес пустяки, как всегда, когда обижали.

Поручик постукивал ногою, светлые его глаза смотрели мимо юноши, под тонкою кожею, как у многих двинян, горел яркий румянец. Сердито сказал:

– Говори дело, будет вздоры болтать…

– Как вы спрашивать изволите, так я и отвечаю! – молвил Митенька, взяв себя в руки. – А дело мое вот такое…

– Ты сядь! – велел поручик.

Митенька не сел, обиженный.

Поручик слушал внимательно, смотрел прямо в глаза, все крепче поджимая губы, все жестче поколачивая ботфортом.

– Все сказал?

– Все.

– Почему ко мне пришел?

– Бабинька Евдоха послала.

В глазах Крыкова мелькнула искра, но, словно бы стыдясь ее, он отворотился, сдернул с деревянного крюка кафтан, опоясался шарфом, крикнул денщику бить сбор. Во дворе ударил барабан, денщик тотчас же прибежал за ключами…

– Прах вас забери! – рассердился поручик. – Надоели мне ключи ваши…

И объяснил Митеньке:

– Коли ключом не запирать, разбегутся солдаты мои таможенные. Полковник тут нынче – Снивин; которые деньги от казны на пропитание идут – все забирает. Вот солдаты и кормятся, где кто может…

Наверху забегали, опять скрипнула дверь, вошел босой капрал Еропкин, спросил:

– Как прикажешь, Афанасий Петрович, идти али не идти? Я вчерашнего дни сапоги отдал – подметки подкинуть, прохудились вовсе. Как быть-то?

Афанасий Петрович в раздумье почесал голову:

– Подкинуть, подкинуть! Бери вот мои, спробуй!

Капрал Еропкин заскакал по горнице, натягивая поручиков сапог. Натянул с грехом пополам. Обещал:

– Дойду!

– То-то! Строй ребят!

Во дворе капрал закричал зверским голосом:

– Поторапливайся, мужики, до ночи не управитесь!

Афанасий Петрович невесело говорил Митеньке:

– Разве так службу цареву править можно? Ни тебе мушкетов справных, ни тебе багинетов, ни пороху, ни олова, ну ничегошеньки! Раздетые, разутые, кое время кормовые деньги не идут. Что я с них спросить могу, с солдат моих? А ребята золотые. Стоит над нами начальник – иноземец майор Джеймс. Как придет, так всех в зубы, что кровищи прольет, что зубов повышибает, а для чего? Вид, мол, не тот! Да где ж им вида набраться, когда полковник Снивин весь ихний вид в своей кубышке держит и никому не показывает…

Вышли, как надо, с маленьким знаменем – прапорцем и под барабанный бой. Перед воротами построились: первым Крыков при шпаге, за ним капрал с барабаном, далее в рядочек три солдата, отдельно Митенька. Барабан бил дробно, солдаты пылили сапогами, сзади бежали мальчишки голопузые, свистели, делали рожи.

Шхипер Уркварт на палубе, под тентом, чтобы не напекло голову, писал реестры; конвой Гаррит Коост – голый до пояса, волосатый – пил лимонную воду, сидел над шахматной доской. Уркварт, пописав, смотрел на шахматную доску сладкими глазами, склонив голову набок, вдруг переставлял фигуру и опять писал. Коост пугался, кусал ус…

Увидев Крыкова с барабанщиком, с капралом, под развевающимся прапорцем, Уркварт поднялся и пошел навстречу без улыбки, щуря глаз.

Не дав шхиперу сказать ни слова, Крыков велел Митеньке переводить: нынче ночью силою взят кормщик Рябов Иван, того кормщика надобно выдать добром, а коли-де сей кормщик не будет нынче же тут, перед очами поручика, то он, Крыков, объявит шхиперу превеликую конфузию и обозначит сей корабль воровским.

Митенька, заикаясь от волнения, перевел.

Уркварт посмотрел на него внимательно – узнал, еще сощурил один глаз и, поигрывая толстой, крепенькой ножкой в башмаке с бантом, молвил:

– К превеликому моему сожалению, конфузию получил вчерашнего дня от меня сам господин поручик; и достойно удивления, что сия конфузия не охладила боевой пыл моего друга господина Крыкова. Придется мне посетить самого господина воеводу с просьбой о заступничестве, ибо так более не может продолжаться. Что же касается до лоцмана Ивана, то он действительно нанялся ко мне на службу, но сбежал вместе с сим достойнейшим молодым человеком, – шхипер кивком головы показал на Митеньку, – сбежал, несмотря на то что его начальник – святой отец – успел получить хорошие деньги в виде задатка. Предполагаю, что в нравах московитов поступать именно так…

Крыков не дал Митеньке перевести до конца, перебил его:

– Скажи сей падали, – багровея, произнес он, – что не ему, вору сытому, порочить и бесчестить Московию и что коли он, мурло жирное, еще хоть едино слово тявкнет об сем предмете, то я его насквозь шпагой проткну и в воду сброшу… Так и скажи… Стой, погоди, не говори…

Он подумал, охладился и велел переводить другое:

– За то серебро фальшивое, что было у него спрятано в бочках под краской, нет ему веры теперь ни в чем и не будет, доколе я тут государеву службу правлю…

Митенька перевел.

– Нет большей мерзости, нежели неведающему, безвинному заплатить за труд его деньгой, которая на сильном огне расплавлена будет и трударю в глотку влита, а за что? За его, шхипера, сладкое житье. Переведи!

Толмач перевел.

– Пусть корабельного кормщика Рябова Ивана поставит сюда перед нами.

– Здесь нет Ивана Рябова! – склонив голову набок, улыбаясь с превосходством и гордостью, ответил Уркварт.

– Ан есть! – воскликнул Крыков и велел бить в барабан.

Капрал ударил обеими палочками дробь. У Крыкова глаза блеснули, как у хорошего охотника. Он вытянул шею, огляделся, раздумывая, и хотел было идти, как вдруг шхипер опять негромко заговорил:

– Сударь, – сказал он, – поступок ваш по меньшей мере негостеприимен, и, как это мне ни прискорбно, я делаю вам пропозицию и предупреждение: город Архангельский ждет царя Петра, и его величеству будет принесена моя жалоба на незаконный вторичный досмотр моего корабля.

Митенька перевел.

– Пропозицию? – переспросил Крыков.

– Пропозицию! – подтвердил Митенька.

– Пусть делает мне пропозицию, коли я Рябова не отыщу, а коли отыщу, так пусть помнит: будет объявлена конфузия.

6. Людьми не торгуем!

Таможенные солдаты стояли и на шканцах, и на корме, и на юте «Золотого облака». У трапа капрал с прапорцем в руке поплевывал в воду.

Боцман дель Роблес шепотом сказал шхиперу Уркварту:

– Этого проклятого московита можно заколоть, и тогда никто ничего никогда не узнает…

– А куда вы спрячете тело, мой друг?

Боцман подумал:

– Тело можно бросить в Двину, привязав к ногам тяжесть…

– И никто ничего не заметит?

Дель Роблес вздохнул.

– Вздохами делу не поможешь! – сказал сухо Уркварт. – Мне, быть может, удастся от всего отпереться, но вы, мой друг, должны быть готовы к тому, что в Московию вам больше не ходить…

Дель Роблес криво усмехнулся.

Уже наступил вечер. Крыков все еще выстукивал корабельные переборки – искал тайник. Два солдата, потные от духоты, рылись в трюмах: проверяли товары, выстукивали бочки, ящики, переворачивали кули. Иноземные корабельщики глядели, посмеиваясь.

К ночи Крыков нашел Рябова в хитром тайнике, построенном под бочками с пресной водой. Ящик был обит изнутри войлоком, чтобы не слышно было ни жалоб, ни стонов, ни воплей. Рябов лежал почти без памяти, связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту.

Перерезав ножом веревки, Афанасий Петрович напоил кормщика водой, обтер своим платком его потное лицо, молча похлопал по плечу и вывел на палубу, на ту самую палубу, где так недавно шхипер говорил высокие слова о прекрасном русском лоцмане. Митенька, плача и не стыдясь слез, бросился навстречу. Рябов часто дышал, широко раскрывая израненный, кровоточащий рот.

– Ну, пропозиция! – громко сказал Крыков. – Переводи ему, Митрий! Объявляется кораблю сему конфузия, у трапа ставятся наши часовые, кормить тех часовых за деньги шхипера, никому ни на корабль, ни с корабля ходу нет и быть впредь не может.

– Вот как? – спросил Уркварт.

– Да уж так, – сказал Крыков.

– Но я совершенно не виноват! – сказал Уркварт. – Мой боцман повздорил с вашим лоцманом и жестоко пошутил над ним. Может ли шхипер отвечать за поступки своих людей?

– Коли не может, так научится! – сказал Крыков. – Коли в других землях не выучили – здесь научим.

Начальный боцман вышел вперед, сказал громко, показывая рукой на Рябова:

– Сей человек – наш человек. За него заплачены мной большие деньги, на что шхипер имеет форменную расписку. Вы не смеете уводить сего человека, проданного нам в матросы, а коли уведете – мы пойдем к вашему царю. Мы купили сего человека…

Крыков побледнел, сжал эфес шпаги, крикнул:

– Вы можете купить живую рысь, росомаху или волка. Но сего славного лоцмана вы не получите, ибо людьми мы не торгуем!

– Разве? – спросил Уркварт. – А многие мои друзья покупали себе людей на Москве и в других городах. Вот и мы купили вашего лоцмана, а вы его забрали у нас силой. Мы пожалуемся его величеству, и вас за это не наградят…

Он повернулся спиной к поручику, выказывая ему полное пренебрежение.

Через малое время Крыков, Рябов и Митенька уже были на берегу. Солдаты остались караулить корабль. Вечер был душный, небо заволакивало, Двина лежала совсем неподвижная, серая, листы на березах не шевелились…

– Спасибо, Афанасий Петрович! – с трудом сказал Рябов. – Никогда не забуду. Пропал бы я без тебя.

Он не смотрел на Крыкова, не привык благодарить. Крыков тоже сидел на бережку, отворотясь, – не умел слушать, когда благодарили.

– Может, и сочтемся! – ответил Крыков.

– Может, и сочтемся. Долг платежом на Руси красен.

Помолчали.

– В самой скорости прибудет сюда его величество Петр Алексеевич со товарищами, – сказал Крыков, – знаю об этом доподлинно. Идут за морскими забавами, приказано скликать всех людишек корабельного дела… Одно тебе спасение, кормщик, ждать царя. Иначе прикончат.

– Прикончат! – спокойно согласился Рябов.

– Больно ты нашумел нынче. Митрий сказывал, как ночью-то гуляли…

– Нашумел! – согласился Рябов.

– То-то, что нашумел. И келарю половину бороды повыдергал. – Крыков усмехнулся. – Не позабудет келарь бороду, не простит.

Рябов кротко вздохнул:

– Не простит.

Еще помолчали.

– Как же быть-то? – спросил Крыков. – Спрятать тебя надобно до времени, да где?

– У вас и спрячьте! – вдруг сказал долго молчавший Митенька. – Самое святое дело в таможенном доме, сударь, никому и в голову не вскочит, что дядечка у вас находятся.

Крыков помолчал, подумал, потом сказал:

– Будь по-вашему. Вместе не пойдем – неладно, а вы попозже, как туча найдет, под дождичком, что ли, задами и приходите.

Он поднялся и зашагал вдоль Двины, а Митенька с кормщиком долго еще сидели над рекой, перекидываясь по слову, по два, молчали, вновь разговаривали, думали, как жить дальше и почему так сложилась судьба.

– Бог, видно, так велел! – смиренно сказал Митенька.

– Бог? – спросил Рябов. – Что-то давно я об нем не слыхал, об твоем Боге, – может, расскажешь?

Митенька с испугом взглянул на Рябова и замолчал надолго.

Глава четвертая

Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою…

Ломоносов

Не люби потаковщика – люби встрешника.

Пословица


1. Где правда?

Покрученный в цареву службу Афанасий Крыков сразу попал в таможенники и не более как в год проявил настоящий талант в этом трудном и хитром деле. Недюжинность свою объяснял он просто: я, дескать, от батюшки обучен зверовать с малолетства, нет такой звериной выдумки, чтобы не разгадать мне ее, а купец иноземный не хитрее таежной лисы. Думать, конечно, приходится, не без того…

Зверя действительно он знал, знал повадки его и привычки, и от стародавних времен как Рябовы славились кормщиками, так Крыковы – охотниками. Впрочем, род Крыковых и в море хаживал не хуже других прочих…

Зверовали от дедов Крыковы в тундре, не страшась ни хивуса – снежной воющей бури с боковыми свистящими заметелями, ни мокрой снежной бури – рянды, ни чидеги – частого дождя с холодным ветром. Под сверкающими во все небо сполохами северного сияния шли Крыковы ватагой-дружиной бить горностая – кровожадного зверька, идущего лавой, пожирающего слабых своих собратьев. Шли Крыковы долго, до заветной тропы, ставить секретные кулемки – особые снаряды, хитрые ловушки на горностаева вожака. Попался вожак в ловушку, прижало ему башку гнетом, рассыпалась, напугалась лава горностаева – один за другим попадаются зверьки в ловушку, нет над ними начальника, нет старшего!

В те же поры ловятся в тундре куницы-желтушки – дорогие меха. Тут смотри в оба, слушай как надобно; не дан тебе талант куницу зверовать – так и придешь домой пустым. Лежит зверек в берложке, песни свои от зимней скуки поет, уркает – тут его и рой, разрывай нору, да прежде все хода обложи крепкой сетью…

За куницей – песец, того зверовать хаживали морем на Грумант. Чудной зверек, не каждый охотник может убить его. Увидев направленный на себя ствол мушкета или стрелу, измученный гоном зверь, бывает, не поднимается с места – лежит неподвижно да еще лапочками закроет морду, чтобы не видеть конец свой. Такого песца Афанасий бить не мог, как не мог ломать лапы лисенятам, чтобы вырастить лиса с целой шкурой, как не мог убить лиса ударом ноги по сердцу, чтобы продать ровный мех. Другие посмеивались, Афанасий отплевывался. Отец собрался было поучить маленько – Афанасий так повел глазами, что старик больше об этом даже не шучивал…

Отец помер – ватага зверовщиков распалась.

Афанасий завел себе стрельную лодочку, копье-кутило с ремнем сажень в пятьдесят, из моржовой кожи большую баклагу-бочонок и собрался зверовать моржа.

Одному на промысел не идти; однажды нашел дружка – человека «с причиною», как тот сам про себя изъяснился. Черный, кряжистый, приземистый, с лицом, обросшим жесткою курчавою бородою, с вечно насмешливым блеском глаз под мохнатыми бровями, человек этот все более помалкивал да чему-то невесело посмеивался, а когда вдруг заговорил, Афанасий Петрович поначалу и ушам своим не поверил: весельщик его оказался беглым, да не просто беглым, а еще и пытанным за воровские скаредные слова, сказанные против боярина, да не просто сказанные, а сказанные с ножом в руке, когда Пашка Молчан нож на боярина своего князя Зубова посмел поднять. Боярин-князь своим судом приговорил его батогами бить нещадно и собрался было рвать ноздри, да преступный холоп не дураком родился – не стал своей смерти дожидаться, подкопал клеть, где сидел за караулом, и в бега…

– Ушел? – удивился Крыков.

– Оттого и живой…

– Оно – так…

Афанасий Петрович сидел в лодке, простодушно удивлялся, моргал.

– Губы-то подбери! – велел Молчан. – Вишь, словно бы ума решился…

– Решишься тут…

– Тебе бояться нечего, Афанасий Петрович, коли что – ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, – на мне не написано, беглый я али нет…

Крыков в это время увидел моржей, что чесались на каменистом берегу. Ветер дул от зверя, Молчан навалился на весла. Крыков с тяжелым кутилом в руке замер на носу лодки. Морж-сторож дремал. Другие спали вповалку. У Афанасия раздулись ноздри, он гикнул, моржи задвигались, с мощным коротким свистом кутило врезалось стальным наконечником в зашеек моржа – самого матерого, клыкастого, жирного.

Молчан, закусив губы, посверкивая зрачками, выбрасывал кожаный трос – сажень за саженью, – морж старался под водой освободиться. Лодочку уже несло в море.

Только к ночи справились со зверем, привели его мертвого к берегу – пластать. Утром, когда хлебали кашицу, Молчан говорил:

– Ни един человек на свете не знает, кто я и откудова. Неведомо мне и самому, с чего я тебе открылся. С того ли, что ты меня не покрутчиком, а товарищем взял, с того ли, что шапка на мне твоя, с того ли, что прост ты и душе моей ладно с тобой, словно в перине… Слушай далее! Не один я таков в Архангельском городе, да в Холмогорах, да иных займищах ваших. Много здесь беглого люда…

Крыков слушал молча. Про кашицу он забыл – смотрел в строгие глаза Молчана, сердце обливалось кровью, словно медленной вереницей проходили перед ним люди, о которых говорил Пашка.

– Чего похощат, то с нами и делают ироды, – говорил Молчан. – Поклонишься не так – бит будешь на боярской конюшне смертно. Земля не уродила – кнуты, оброк не сполна в боярский амбар привез – батоги, ребра ломают, на виску вздергивают, последнюю деньгу из-за щеки рвут клещами. Девок наших к себе во дворы волокут, бесчестят; приглянется какая – из-под венца честного уведут, потом – на дальний скотный двор…

Молчан скрежетнул зубами, сломал палку об колено, швырнул в костер.

– Где правда? Как искать ее, как человеку жить?

– Где ж они, твои беглые? – спросил Крыков.

– Повсюду. Покрутчиками идут за какую хошь цену, за прокорм. В весельщики ли, в наживщики ли – все им едино. По дальним скитам бегут – в служники. Покуда сил хватает, бредет с котомочкой с лыковой; потом отлежится, ягодок поест, грибов, потом где ни есть – на озерце али у моря – избу справит, хибару али землянку…

– Откуда же идут?

– С Москвы да с Костромы, с Калуги да с Вязьмы, с Курска да с Ярославля…

– И все сюда?

– Зачем все. И на Дон идут, и на Волгу-матушку, в низовья, и за Великий Камень…

– А коли споймают?

Молчан невесело усмехнулся:

– Споймают? Тогда добра не жди…

Он зачерпнул кашицы, пожевал, потом посоветовал:

– Покушай-ка, пока не вовсе простыла…

Доели кашу молча, собрали снаряды, погрузились, поплыли к городу. Афанасий Петрович был задумчив, невесел, рассеян. С этого случая подружился он с Молчаном и подолгу с ним беседовал. А осенью Афанасий Петрович встал на службу при таможенном поручике – иноземце господине Джеймсе.

2. Бить нещадно, пока не закричит!

Господин Джеймс копил деньги на приобретение патента для воинского чина у себя в королевстве аглицком. Для этого ему надлежало прослужить московитам еще шесть лет. Этот срок он сокращал поборами, взятками и всяческим лихоимством, да еще тем, что старался жить в далеком городе Архангельске со всеми удобствами, ни в чем решительно себе не отказывая. Он много спал, подолгу играл на лютне, занимался с ученою собачкою, читал Библию и для препровождения времени приглашал к себе иногда девиц, с которыми щелкал каленые орехи и играл в галантные игры. Изрядное время уходило у Джеймса также на возню со своею наружностью: особой кисточкой из твердого волоса он подрисовывал свои рыжие брови дочерна, а другой кисточкой ставил возле носа мушку. Щеки он румянил, руки, чтобы были помягче, мазал нутряным медвежьим салом. На деревянных болванках всегда были растянуты семь его париков, называемых по дням недели: «понедельник», «вторник», «четверг», «воскресенье»… Два таможенника были приставлены к его кафтанам, камзолам, чулкам и башмакам. В погожие дни сундуки поручика господина Джеймса раскрывались и все его имущество развешивалось на солнышке. Таможенники неотступно при том присутствовали. Ежели в камзоле отыскивалась моль, денщики секлись безотлагательно, на английский манер – сыромятным ремнем с узлами.

Из города Плимута на корабле «Счастливый мотылек» Джеймсу был доставлен портшез.

Когда портшез принесли в таможенный двор, поручик собрал солдат и сказал им короткую речь:

– На моей прекрасной родине, – произнес он, – состоятельные люди предпочитают эту прекрасную вещь любой кровной верховой лошади. Видите – как тут умно все устроено? За эти удобные рукоятки берутся носильщики. Тут четыре рукоятки – значит, носить меня вы будете вчетвером. Четверо из вас будут сопровождать мой портшез для того, чтобы подменивать друг друга. Меняться вы будете на ходу. А здесь…

Он открыл дверцу и показал таможенникам внутренность портшеза:

– Здесь для меня все очень удобно. Вот мягкое сиденье. Я могу также вытянуть ноги. Стенки обиты кожей, так что внутри всегда сухо. Тут, как видите, можно держать трубку, тут есть место для бутылки пива. Это отличная, удобная, весьма прочная вещь. Вам остается только выделить восемь человек, на обязанности которых будет меня носить, когда я этого пожелаю…

Джеймс ушел в дом. Солдаты остались во дворе. Портшез, блестя лакированной кожей и позолотой, слюдой и шляпками медных гвоздей, стоял на опрокинутых розвальнях.

– Кто ж его носить будет? – спросил Афанасий Петрович.

Таможенники, не отвечая, стали расходиться. Поутру Джеймс спросил – отрядили ли ему носильщиков. Крыков угрюмо ответил, что носильщиков отрядить невозможно.

– Почему так – невозможно?

– Не станут носить.

– Разве не станут?

Джеймс улыбался. Барабанщик ударил сбор. Началась экзекуция. Пороли каждого второго. Джеймс сам считал удары. После порки он велел носильщикам немедленно собраться к его крыльцу. Носильщика не отыскалось ни одного. Поручик пожаловался Снивину. Тот выслушал его угрюмо, вздохнул и посоветовал затею с портшезом оставить.

– Но, сэр! – воскликнул Джеймс.

– Они в лучшем случае выбросят вас вместе с вашими носилками в Двину. Разумеется, мы их за такой поступок строго накажем, но вам, сэр, это не поможет. Поверьте мне, и оставим этот разговор…

Джеймс стал горячиться.

Снивин пил светлое пиво, вздыхал и наконец рассердился.

– К черту ваш портшез! – сказал он. – Ко всем чертям! Я знаю здешний народ не хуже вашего. Вы можете их всех перевешать, но никто вас на руках не понесет. Запомните это навсегда…

Ночью дорогой портшез поручика сэра Джеймса по непонятным причинам сгорел дотла. Сгорел только портшез, и больше ничего. Остались почерневшие от огня медные гвозди, железные пряжки лямок, дверные петли и замочек. Все это солдаты принесли поручику Джеймсу.

Джеймс кивнул головой.

С этого дня он возненавидел Крыкова. Он был убежден, что портшез поджег Крыков. Непокорный блеск зрачков Афанасия Петровича доводил поручика до бешенства. И Джеймс решил ждать случая, чтобы скрутить, сломать, покорить Крыкова.

Такой случай вскоре представился. Смотреть корабли поручик Джеймс не ходил. Шхиперы издавна являлись к нему, клали на стол установленное число золотых да еще подарок и откланивались.

Под барабанный бой солдаты с капралом поднимались по трапу иноземного корабля, капрал на память задавал скучные вопросы:

– Не есть ли вы иноземные воинские люди?

– Найн! – отвечал иноземец.

– Не имеете ли на борту пушек, мортир, кулеврин, пищалей, мушкетов более, чем надлежит для защиты от морского пирату?

– Найн!

– Не были ли вы в заповетренных местах и не имеете ли на борту больных прилипчатыми болезнями, от чего Боже сохрани?

– О, найн! – следовал ответ.

Бил барабан. Солдатам и капралу подносили по чарке и давали по гривне на человека, а капралу особо – еще полтину. Все оканчивалось ко взаимному удовольствию. Солдаты шли в кружало, поручик Джеймс сладко потягивался на своей привезенной из-за моря кровати с летящими амурами, считал свои доходы по кораблям, ожидающимся на нынешнюю ярмарку…

Но случилось так, что капрал занемог и вместо него велено было идти Крыкову. Поднимаясь по трапу, Афанасий Петрович раздул ноздри – пахло инбирем, не отмеченным в описи заморских товаров. На опросе иноземный корабельщик клятвенно показал, что инбиря в трюмах не имеет.

– А орех мускатный?

И ореха мускатного, по словам шхипера, на корабле тоже не было. Тогда Крыков велел досматривать корабль.

Таможенники, недоумевая, пошли искать. Нашли или не нашли, но, выученные капралом, сказали, что не нашли. Крыков нашел сам и объявил шхиперу, под барабанный бой, конфузию. Трюм опечатал своими руками.

Вечером Джеймс вызвал его к себе и ударил тростью наотмашь по голове, по лицу, опять по голове.

– Ты сжег мой портшез, – говорил он, – ты нанес мне сейчас ущерб. Тебе будет очень плохо, совсем плохо, готовься к этому…

Устав драться, он сел, снял парик с плешивой головы, объяснил, что если даже он убьет Крыкова насмерть, то ему, иноземцу, ничего худого за это не будет, он скажет, что Афонька Крыков был вор, на воровстве был пойман и в горячности убит.

– Я здесь не как ты! – произнес Джеймс. – Ты – как все, а я – как мало. Я – иностранец, да!

Афанасий Петрович облизал сухие губы, пошатываясь вышел. Ночью он рассказал о всем происшедшем Молчану.

– И убьет! Чего ему? – усмехнулся Молчан. – Мало наших, так-то загубленных? Ушел бы ты от сего дела?

– Не уйду!

– Ну, убьет…

Еще через день Крыков отправился уже не вместо капрала, а солдатом, нашел не показанную в описи гвоздику в кулях и сам закричал конфузию. Капралу пришлось опечатывать трюм восковой печатью, уходить без привычной полтины и с сухой глоткой. Джеймс опять приказал Крыкову явиться и, решив, что нынче он сначала побеседует, а потом начнет драться, спросил: почему-де Афонька Крыков – прах, зверовщик, ничто – так высоко себя мнит, что даже своего капрала не признает и мешает тому полтину заработать?

Крыков ответил спокойно:

– Посулы, господин поручик, брать не велено!

У Джеймса от бешенства ходуном заходила нижняя челюсть.

– Кем не велено? Тобою не велено? Но кто ты есть? Ты, наверное, забыл, что я могу тебя уничтожить совершенно? Так ты это вспомнишь!

Его выволокли во двор – пороть. Бил капрал, отливал водой и вновь бил. Афанасий Петрович не издал ни одного стона. Когда его волокли в избу, он сказал капралу слабым голосом:

– Нехорошо делаешь…

Капрал в эту ночь страшно напился, стучал в дверь к Джеймсу, кричал:

– Фря! Ярыга! Выйди – побьемся!

Через месяц Крыков на датском корабле опять закричал конфузию – нашел не показанные в описи мушкеты.

– Ты как об себе понимаешь? – ввечеру того же дня плачущим голосом спрашивал его капрал. – Опять тебя пороть? И что ты за мучитель-ирод отыскался на мою голову?

Крыков молчал.

Джеймсу в тот же день Крыков сказал безбоязненно:

– Мы, господин поручик, поморы русские, дверей в домах никогда не запираем. Батожок приставишь – значит, хозяев дома нет. Размышлял: на государственной службе честью надобно служить…

Джеймс сидел верхом на заморском стуле, смотрел недобрым взглядом:

– Размышлял?

– Размышлял.

– Так вот же, пора тебе больше не размышлять!

Утром была порка перед строем, под барабанный бой. Поручик Джеймс поколачивал себя перчаткой по ляжке, смотрел на Крыкова, вцепившегося зубами себе в запястье, чтобы не стонать, приговаривал:

– Бить нещадно, пока не закричит.

Афанасий Петрович так и не закричал. К вечеру, придя в сознание, поднялся с лавки, шатаясь дошел до крыльца избы, в которой квартировал Джеймс, закинул петлю, просунул голову, но сорвался – веревка была гнилая. Попил во дворе водицы, потер шею ладонью и еще пришел на то же место, но уже с новой, крепкой веревкой. Долго ее прилаживал в сумерках, под дождичком, и не видел, как смотрят на него из-за угла светлые, ястребиные глаза Афанасия, тезки, архиерея, приехавшего к Джеймсу купить вина рейнского и мушкателю для своего стола.

– Ты что же делаешь, человече? – спросил владыко. – Себя порешить захотел? Сухую беду обидчику кинуть?

У Крыкова тряслись руки. Костыльник Афанасия да его келейник с архиерейским кучером сняли с таможенника пеньковую петлю. Крыков тут же на крыльце, почти спокойным голосом, сказал, что жить так более не может, что поручик Джеймс взялся его извести смертью, что лучше удавиться перед дверью обидчика своего, нежели от него погибнуть.

Архиерей властно ударил посохом в дверь избы иноземца-офицера. Тот вышел не сразу, но, увидев строгого владыку, испугался, стал кланяться низко, мотая буклями парика. У владыки раздувались ноздри, поручик Джеймс увидел перед собою не кроткого святого отца, а разъяренного, не помнящего себя в гневе – мужика-деда, буйного, мощного, жилистого.

– Сего жителя двинского беру я к себе, – свирепо сказал Афанасий. – Ты же, сучий сын, попомни, раскопаю я твои скаредности, да подлости, да воровства, придет и тебе лихой час, ярыга заморская!

Джеймс попытался было объяснить свою правоту, но Афанасий так его ругнул, что он только попятился – не знал, каков был ругатель и срамослов владыко Афанасий в гневе. Крыкова уложили в архиерейскую карету, и как доехали до владычного подворья в Холмогорах, Афанасий Петрович не помнил. Здесь пребывал он в скиту, у старцев, тут мазали его медвежьей мазью и молились за него. Выздоровел он тут быстро и сразу же заскучал со старцами. К этому времени Афанасий прислал за ним своего ризничего.

Когда Крыков, робея, переступил порог жарко натопленной горенки, старик, босой, похожий на поморского деда, читал книгу – стихи. Мужицкое, словно рубленое лицо его светилось умом и радостью, в глазах блестели слезы.

– Пришел, дурашка? – с деланой суровостью спросил он и велел Крыкову садиться и слушать. Ни о чем не спрашивая, сунув огромные руки за узкий поясок простой домотканой рубахи, говорил необыкновенные слова: – Жизнь человеческая, внучек, есть лучший дар от праматери природы. С чем сравнить радость от чтения стихов Овидиевых, от Данта, от Петрарки? Али песню когда слушаешь ты, ужели можешь посягнуть на то, чтобы, лишив себя живота, перестать слышать, видеть, думать? По-разному можно прожить жизнь. Может быть она дивно прекрасной, ежели для великой цели вся сгорит в единый час. Тому примеры ты найдешь в житиях знаменитых мужей. Может быть она и никому не нужной, ежели пустой человек проживет сто годов. Может быть она и вреднейшей, ежели живет на земле злодей. Что же, дурашка, горький тезка, хотел ты с собой сделать? Для кого? Из-за чего? Погоди, доживешь, что и сам будешь офицером, а коли ты офицер – так тебе и работы много на торной дороге жизни твоей, не слабым ты на свет уродился, надобно тебе жить и от назначенного дела не прятаться. А обижаться тебе на Джеймса сего зачем? Тебе, внучек, Русь, а ему, ворогу твоему постылому, рейхсталер, золотишка нахватать поболее, да с тем золотишком и удрать. Пойми ты сие и перестань кручиниться раз навсегда. А пыху мы ему сбавим, будет нынче куда потише, позабудет, как русских людей заставлять себя, словно идолище поганое, на руках таскать…

Говорили долго. Афанасий умел и слушать. Сурово хмурясь, выспрашивал Крыкова, как прячут иноземные шхипера свои товары, как возят не дельное серебро, как платят взятки. К ночи архиерей, словно вспомнив, что он владыко, ворчливым голосом наложил на Крыкова епитимью, не слишком суровую, и по отбытии ее велел отправляться обратно в Архангельск с тем, чтобы по-прежнему служить при таможне.

– Доконает меня там Джеймс! – молвил Афанасий Петрович.

– Ой ли?

Епитимью отбывать в Холмогорах было скучно: молиться Крыков толком не умел, в чем грешен – не понимал, в церкви зевал до слез. Поп, приставленный к нему, ругал его поносными словами, он отругивался ленивым голосом.

Вечерами Афанасий Петрович зачастил к старичку косторезу Данилычу, подолгу глядел, как тот работает, дивился на его художество, вздыхал. Данилыч точил, чтобы отсылать в Москву для подарков от русского государя, прорезные гребни с летящими чайками, ларцы со змеями и гадами, которых побеждает Георгий Победоносец, точил накладки для ружейных лож с диковинными птицами и добрыми веселыми белочками…

Старику Данилычу было приятно, что Крыков радуется на его работу, было весело смотреть, как тот осторожными пальцами брал работу – гребень или иную поделку – и, положив на ладонь, долго любовался. Данилыч из-под косматых бровей видел: этот парень понимает то, чего никак не понять было ни сборщику приказной избы, приезжавшему за изделиями, ни дьяку, ни старшому в приказе. Да и понимали ли то мастерство бояре, да послы, да иноземные короли?

Дома, в Архангельске, у Крыкова валялись хорошие моржовые клыки. Он отписал туда – прислали, подарил их мастеру. Данилыч научил Крыкова, как кость отбеливать, как выгонять из нее жир, как желтить шафраном, как варить купорос с сандалом для черни по кости, как травить кость перед работой квасцами.

Афанасий Петрович слушал, запоминал.

Маленькая фигурка – желтовато-молочная – уже виделась ему, он уже знал, что будет точить, как только узнает, как надобно делать.

Узнав как, он все-таки не смог выточить то, что хотел. Клепики, маленькие резцы, выскакивали из неловких рук, втиральники падали на пол, шила и стамески делали не то, чего от них ждал…

Срок епитимьи окончился.

Афанасий Петрович уехал к таможне и с удивлением узнал, что за время своего отсутствия произведен в старшие досмотрщики с чином капрала.

Капрал, который по велению Джеймса в свое время нещадно бил его по аглицкому манеру, пал ему в ноги, когда он вошел.

Афанасий Петрович сказал строго:

– Я на тебя гнева не имею. Иди, не мельтешись…

Поручик Джеймс из таможенного дома съехал. Теперь он состоял помощником при полковнике Снивине, а Снивин командовал всеми войсками воеводства.

– Кто ж у нас за главного? – спросил Крыков.

– Пока сами мы за главных, а теперь ты! – ответил досмотрщик Феоктистов.

За то лето Афанасий Петрович своими «конфузиями» дал казне девяносто три тысячи рублей прибытка. На Москве зашевелились, Крыкову вышло награждение – должность хранителя при таможне. Как раз на Кузьминки портомоин сын, зверовщик Афонька Крыков получил чин поручика таможенной стражи.

Теперь на иноземных кораблях все реже и реже бил барабан и звучало слово «конфузия». Негоцианты стали куда осторожнее – слухом земля полнится. О честном поручике Крыкове говорили везде: и в Данциге, и в Стокгольме, и в Копенгагене. Посулов-де не берет, слышать о них не хочет. Но от того Крыкову стало не лучше, а хуже.

Снивин писал в Москву, что-де ваш хваленый портомоин сын с корабельщиками небось снюхался и более для казны ни деньги вытрясти не может.

Обиженный Джеймс писал родственникам в иноземную слободу Кукуй – авось дойдет до кого надо.

Иноземные корабельщики были в курсе событий: свалить Крыкова хотели и Снивин, и шхиперы кораблей, торгующих с Россией.

А Крыков был один.

3. Бесстрашные они чрезмерно!

Едва миновали церковные Спасские лавки и вышли ко двору Троицы Антониева Сийского монастыря, что у проезжей дороги, увидели большой бой. В китайчатом кафтане с серебряными пуговицами, растерзанный, расхристанный матерый гость хлестал кулачищами, норовя ударить половчее, смертно, видного собою дрягиля в рогожном колпаке, в рубахе, изодранной, залитой кровью. Того дрягиля держали иноземец Ферпонтен, что скупал стерво – варить из дохлятины сало на мыло, да еще какие-то люди – то ли Ферпонтеновы, то ли богатого гостя. Били все, каждый норовил ударить половчее, под дых, в межкрылье, в брюхо. Дрягиль уже почти что и не отбивался, обвис, голова его моталась. Вдруг от бьющих отделился один – быстроногий – да побежал дорогой к посаду.

У Рябова раздулись ноздри, он цопнул бегуна за плечо, спросил:

– Отчего бьете?

– Чтоб неповадно было псу смердящему не дельные деньги давать.

– А ты куда сам поспешаешь?

– А на съезжую. Пускай попытают вора маненько.

– Стой! Погоди!

Посланный рванулся, Рябов нажал на него сверху, тот прибрал голову, в испуге глянул на Рябова: такие сразу ломают, помолиться не дадут перед Страшным судом. Иноземец Ферпонтен, весь в черном, оборотившись, смотрел на самоуправство кормщика.

– Дядечка, споймают нас! – робко взмолился Митенька. – Бежим, дядечка!

– Держи здесь татя! – велел Рябов и валкой походкой пошел к бьющимся.

Шел он не торопясь, держа руки за спиною, выставив вперед лобастую голову, с глазами, яростно поблескивающими. Теперь ему было все едино – что пороть, что шить. Дрягиля он узнал – то был рыбацкий сирота Авсейка, малый тихий, уважительный, работник спорый, обиженный с малолетства горьким сиротством. На дрягильские свои нищие заработки содержал Авсейка немалое семейство: обезножевшую бабку, да тетку, да еще каких-то тихих, пугливых, словно мышата, девочек-племянниц. Что с ним нынче делают? За какую такую вину? За шхипера Уркварта, что в бочках привез не дельные деньги?

От неправды, от горькой злобы, от обиды неузнаваемо стало лицо кормщика. И когда вплотную подошел он к гостю, что лютовал над дрягилем, к людишкам, истово ему помогавшим, к иноземцу Ферпонтену, что-то такое сделалось во всем его облике, так он показался страшен обидчикам, что бой сам собою прекратился, и в наступившей тишине все услышали, как тяжело дышит Рябов.

Гость в китайчатом кафтане обтер потный лик. Наемные его людишки подались назад, чтобы не подвернуться первыми под тяжелую руку кормщика. Ферпонтен раскрыл складной нож, усмехнулся – не впервой этим ножом резал он московитов, дурачье; в обиде они бились кулаками, а он отвечал по-своему, нож был длинный, хорошо входил меж ребрами, сразу доставал до сердца. Но в сей раз что-то припоздал Ферпонтен, не успел встать в позицию, упал лицом вниз от страшного удара рыбацким бахилом в живот. Тотчас же рухнул и свирепый гость; визжа, пополз в сторону от драки. Дрягиль, не удерживаемый более никем, сел наземь, свесил голову. Сознание его, видать, помутилось. Людишки иноземца опомнились, кинулись на кормщика кто с чем: один ухватил камень – ударить в темя, другой отодрал от тына палку, третий просто сиганул на плечи – повалить и придушить. Сам Ферпонтен тоже поднялся. Но уже шли от Гостиного двора другие дрягили с крючьями – сполошились, что пропал Авсейка, поняли: повсюду в посаде кричался «караул» на фальшивые деньги.

– Гей! – крикнул один сипатым голосом, завидев бой.

– Ходу, жители! – крикнул другой и пошел таким скоком, что только пыль столбушкой поднялась…

– Авсейка, держись!

Ферпонтен огляделся, закрыл секретный нож. Наемные людишки уже бежали за тын, крючники, настигая, били кого в спину, кого по голове – бой так бой, пусть знают, каковы в гневе двинские дрягили. Гостю тоже досталось, и поболее других – не кричи «караул», не посылай на дыбу невиновного. Думаешь, нет на тебя крюка – не достанет? Так вот же, достал…

– По чревам не бей, Господи! – стонал гость.

К Ферпонтену вломились в избу – уж больно лютовал народишко на иноземцев, в гневе потеряли головы, – крушили утварь, потоптали песцовые одеяла, побили стеклянные сулеи. Ферпонтен стал тих, молился своему богу. Покуда молился, его не трогали – пущай, каждому перед смертью надобно прибраться. За это время соседний иноземец послал ходока-скорохода за рейтарами. К недобрым сумеркам с далекими молниями рейтары конным строем, выкинув палаши, пошли на дрягилей. Рябов всего того уже не видел: увел Авсейку к бабке Евдохе – в подполье прятать. Авсейка шел медленно, рассказывал:

– Как расчелся с нами купчина, мне ребята дали монету, велели хлеба купить, да квасу, да вина штоф. Toe все в короб уложить, и короб тоже дали. Купил чего надо, он – сиделец лавочный – сдачу стал давать. Полтину, да две гривны, да три деньги. Вздумалось ему серебряный мой спытать, спытал об зуб, да и вскричал «караул». Купец прибежал, второй с ним и иные прочие люди. И зачали мне бой…

Бабка Евдоха без лишнего разговору спрятала Авсейку в подполье, поставила ему туда корец воды, овсяной сиротской каши горшок. Сурово посмотрела на Рябова:

– Из огня да в полымя. Едва из одной беды выдрался – в другую головою. Не укатался еще?

Рябов промолчал.

– Споймают тебя?

– Могут и споймать. А вдруг и уйду. Я, бабинька, хитер, хитрее меня не сыщешь мужика-от.

– Бесстрашные они чрезмерно, – скороговоркой молвил Митенька. – Ну где оно, бабуся, видано, чтобы един человек безо всякого опасения на многие люди шел? И все им, бабуся, надобно, до всего им дело…

– Плох я тебе, детушка? – смеясь глазами, спросил Рябов и небольно потянул сироту за мягкие, густые волосы.

Провожая кормщика, старуха велела:

– Не подеритесь там-то.

– Где?

– Не знаешь, что ли? Напьешься зелена вина и станешь мне Афоню убивать, а он не дастся…

– Да для чего, бабинька?

– Об том тебе лучше меня ведомо…

Рябов вдруг густо покраснел и молча вышел. Митенька, опустив голову, шел за ним.

4. Кормщик и поручик

Когда пришли, поручик уже знал, что был бой на проезжей дороге, что многие дрягили посажены под замок, что начал все дело кормщик Рябов Иван сын Савватеев.

– Я начал? – спросил Рябов.

– А ты правду хочешь? – вопросом ответил поручик. – Хочешь, чтобы шхипер Уркварт виновником сему делу был? Небось он начальным людям чистым золотом кумплимент отдал – Снивин его к розыску не потянет.

– Чего ж им гульба такая у нас поделалась? – спросил Рябов.

Поручик посмотрел на кормщика сбоку, усмехнулся сердито.

– Слышно так, будто царь-батюшка на Москве из Немецкой слободы не выходит, вот и развольничались. Только ты об этом – ни гу-гу! И ты, вьюнош, слышишь ли?

– Ничего я такого, господин, и не слышал.

Молчали долго. Потом Крыков пожаловался:

– Давеча полковник Снивин едва не побил. Ногами топал-топал, плевался-плевался. Ты, говорит, смерд и смердом остался и никакого понимания не имеешь, что такое есть высокий гость из дальнего края. Вот погоди – батюшка царь приедут, подергают тебе жилы, повоешь, аки пес на покойника…

– А ты, Афанасий Петрович, без внимания, – посоветовал Рябов. – Каждый свое дело на земле справляет, кому какое назначено: одному землицу пахать да в море бедовать, другому, начальному человеку, казну воровать. Худо живем! На своей земле, а будто в чужой стороне. Как оно сделалось, что аглицкий немец на нашей земле начальным человеком ходит?

– Не нами сделано! – ответил Крыков.

– Не нами сделано, да нам слушаться аглицкого немца велят. Ан мы не таковские, не пойдем задним крыльцом, хоть оно и положе. Не таковы мы, Афанасий Петрович, людишки беломорские. Не станем бояться – аз не вяз, и, содрав с нас лыко, не наплетешь лаптей!

К ночи ударила гроза – то лето все было грозовое, с сильными громами, с режущими синими молниями, с быстро бегущими черными тучами.

Дождь полил внезапно, словно из ведра, сплошной, зарядил надолго, то стихая на малое время, то вновь громко барабаня по тесовой крыше таможенного дома. Иногда делался он вовсе редким, падал каплями, но потом вновь наползала туча, лились потоки, гром гремел, молнии проносились во мгле, а Митенька крестился и тихо призывал:

– Свят, свят, свят…

Сидели под навесиком тесовым у горницы Крыкова втроем – кормщик, Крыков да Митенька, – перебрасывались словами негромко, слушали дождь, глядели на небо. Крыков спросил:

– Где карбас-то потопил, кормщик?

– На Песью Луду кинуло, да то уж и не карбас был – древеса рваные…

– Долго бедовали?

– Помучились…

Он усмехнулся, рассказал, что, когда тонуть начали, весельщик Семиков вспомнил пословицу, как пойманная лисица сказывала: «хоть-де и рано, а знать – ночевать…»

Крыков покачал головою: ну народ, и когда он только горюет!..

Кормщик перебил, лукаво косясь на Митеньку:

– Митрий теперь заскучал, одежонки жалеет – потопла в море. Все, как надо, имели – саван с куколем, рубаха смертная до пят, венец на голову…

– Дядечка! – испуганно вскинулся Митенька. – Грех вам срамословить!

Кормщик засмеялся, шутливо оттолкнул от себя Митеньку.

– Дядечка, дядечка, задолбил свое. Никакое оно не срамословие. Спрашиваю: как теперь помирать будем, когда ни савана, ни куколя, ни рубахи смертной, ни лестовки, а?

Крыков тоже засмеялся.

– Справим! – сказал Митенька. – Вот взойдем в силу и еще справим.

– Это на второй-то раз? Уж пропить, и то не столь грешно. Где это слыхано – дважды смертную одежонку справлять? То, Митрий, грех, да и превеликий!

Митенька не выдержал, тоненько засмеялся.

Молния пронеслась по небу и скользнула вниз, прямо в немецкий Гостиный двор. Там ударила. Тотчас в сумерках узким языком взвился огонь. Скоро ударили в било, пожар разгорался. Мимо таможенного дома проскакали рейтары с притороченными к седлам деревянными ведрами, с баграми, с крючьями в руках.

– Когда свои горят – сразу едут, – сказал Крыков, – а давеча вот на речке, на Курье, избы занялись – ни один пес не поехал спасать. Воинство!

Рябов поднялся, обдернул на себе кафтан, подтянул голенища бахил.

– Али собрался куда? – вдруг упавшим голосом спросил поручик.

– Похожу малым делом, Афанасий Петрович! Ночь не светлая, рейтары на пожарище.

Крыков поднялся тоже.

– Один пойду! – молвил Рябов. – Кости заболели, покуда лежал связанным. И ты со мной не ходи, Митрий, отоспись…

Поручик проводил Рябова до частокола, велел часовому впустить, когда бы ни пришел. Потом сказал Рябову как бы невзначай:

– Смотри, кормщик, как бы чего Антип не учинил… Пакостный мужичонка, злокозненный.

Рябов молчал; в сумерках, под медленным дождем, лицо его казалось печальным.

– Я ему больно не по душе пришелся, – продолжал Крыков, – разбогател он, трескоед, полна киса золота, теперь я гож стал: как-никак поручик. А ты кто? Кто ты есть, чтобы на Антиповой Таисье жениться? Одна она у него…

Кормщик вздохнул, утер мокрое от дождя лицо ладонью. Дождь пошел чаще, с переборами, часовой солдат юркнул в будку. Пламя в Гостином разгоралось все сильнее. Теперь отблески его играли на грустном, обветренном лице поручика.

– На Иоанна Богослова ты об чем с ней говорил? – спросил поручик.

– Все о том же…

– Без благословения покрутитесь?

Рябов не ответил.

– Ин ладно! – словно через силу молвил Крыков. – Бешеному мужику и море за лужу, делай как знаешь.

Он повернулся и, широко шагая под дождем, скрылся за частоколом.

– Афанасий Петрович! – окликнул Рябов.

Но поручик не ответил, и кормщик, выбирая переулочки потемнее, пошел к своей избе, строенной еще дедом. Зачем пошел – сам не знал, просто понесли ноги попрощаться перед неизвестным будущим, поздороваться после того, как от смерти вынулся, а может, и перстень взять, что лежал в потаенном месте, в подклети…

5. Потонул топор

В давнее лето дождливым субботним вечером от нечего делать кормщик Рябов заглянул в слободу на Мхи, искал, где бы повеселее, пошумнее погулять…

У высокого глухого тына, за которым лаяли цепные псы, возле крепких резных ворот, стояла, словно бы не замечая дождя и ветра, незнакомая девица. Волосы ее были неприбраны, тонкие руки сложены на высокой груди, взгляд задумчив и строг.

Кормщик заговорил с нею, как заговаривают двиняне с женками, спросил сиповато, неуверенно:

– Здорово ли ваше здоровье на все четыре ветра?

Она метнула на него взгляд, исполненный пренебрежения, не ответила ни единым словом, покачиваясь тонким станом, ушла в усадьбу; было слышно, как со скрипом въехал в пазы деревянный засов калитки. Псы долго еще лаяли, чуя чужого человека, – кормщик ушел не сразу. И с того мгновения образ ее преследовал Рябова неотступно и на берегу, и в море, и на промыслах, и в чаду кружала; и даже в церкви, когда пробовал он молиться, виделись ему спутанные, мокрые от дождя волосы, точно бы летящий взор, тонкие в запястьях руки, колеблющийся стан.

Исподволь, осторожно, жадно стал узнавать о ней, кто такая. Узнал все – дочка кормщика Антипа Тимофеева, звать Таисьей, горда не в меру, женихов всяких гоняет с пренебрежением и над ними насмехается, в церкву ходит редко, рукодельница искусная, хозяйка одна в доме. Батюшка был добрым кормщиком в старопрежние времена, да напужался моря, поторговывает на берегу, накопил горшок золотишка, крутит покрутчиков, без себя посылает в море за свою снасть, приглядывать за наемным народом, бывает, отправляется и Таисья Антиповна…

Узнал еще, что любит безмерно птиц и что повсюду в горницах висят у нее клетки.

Летом, когда пришли иноземные корабли, Рябов заместо денег спросил желтую, в малиновых разводьях птицу. Шхипер посмотрел на кормщика недоумевая, но птицу дал. Рябов взял диковинное, горластое, настырно кричащее существо в руки и охнул. Проклятая птаха так впилась клювом в ладонь, что он едва ее отодрал. И в посудинке, пока переплывал Двину, и в Архангельском городе, и покуда шел на Мхи, к заново отстроенной Тимофеевой избе, – птица терзала его руки. Поначалу он терпел, потом побежал бегом. Были сумерки, шел дождь. Не спросясь, Рябов вскочил в чужую избу, где горела свеча, сказал, задохнувшись от бега:

– Клетку давай! Изгрызла меня, ведьма!

Таисья дикими глазами посмотрела на взлохмаченного, измокшего под дождем мужика, на его руки, с которых капала густая, словно бы черная кровь, принесла клетку. Потом тихо сказала:

– Умен больно. Кто ж его в руках носит, зверя этого?

Руки саднили, Рябов посмотрел на девушку, на тонкий ее стан; в тишине было слышно, как на чистый, выскобленный пол капает кровь. Таисья тоже на него посмотрела, засмеялась, повела умыться, намазала ладони мазью, завязала чистыми тряпицами. Кормщик стоял как истукан.

– Чего столбеешь? – спросила она. – Иди теперь.

– А куда мне идти?

– Куда вы все ходите? В кружало! Винище трескать!

Он пошел, но она его окликнула.

– Боязлив больно. Кто сам-то будешь? Откуда свалился?

– Кормщик, – тихо ответил он. – Ну, рыбак…

– Здесь, почитай, все рыбаки. Звать-то как?

– Иваном.

– Рябов?

– Рябов, – смиренно подтвердил он.

– Ты, что ли, об прошлом годе клад нашел на корабле?

– Было! – ответил он.

Оттого, что она заговорила о кладе, ему стало словно бы легче на душе. «Все они Евины дочери! – рассуждал он. – Всем золотишко, да жемчуга, да яхонты надобны. Что ж, будет тебе гостинчик. Сама попросила». В тот же вечер он отправился к бабиньке Евдохе и сказал, что надобно ему немного из того, что принес когда-то, на гостинец.

– Кому на гостинец?

Рябов не ответил.

– Чего молчишь-то, детушка?

Кормщик вздохнул и ничего не ответил. Врать он не любил, а правду говорить не хотелось. Бабинька легонько хлопнула его по лбу сухой своей ладонью, сказала с угрозою:

– Дурное надумал, кормщик! Я-то знаю, чего говорю!

– Ладно там… – угрюмо ответил он. – Не маленький я, чай!

Бабинька принесла запрятанную, зарытую на огороде половину добра и, с насмешкою поглядывая на кормщика, проводила его до двери. Четыре дня кормщик ходил в церковь, наконец подкараулил Таисью.

Жемчуга, перстни, подвески, цепочки были в тряпице, он молча развернул узелок, загородил собою тропиночку на взгорье, сказал почти шепотом:

– На-от, принес гостинчика… что давеча говорила-то… клад корабельный…

Таисья оттолкнула его тонкой рукой, щеки ее вспыхнули, глаза сразу налились гневными слезами. Словно маленький, шел он за нею, вжимая голову в плечи, бормотал вздор:

– Таинька, лапушка, да ты што… да ведь сама давеча… ты зачем же, ластонька…

Она шла, все ускоряя шаг, шелка ее свистели на ветру, гордая маленькая голова была высоко вскинута, и только гневные слезы одна за другой падали на грудь…

Он отстал, остановился, отдуваясь, не зная, что делать, в полном отчаянии.

Из-за березок, чинная, строгая – она всегда из церкви приходила строгая, – появилась бабинька Евдоха, оглядела с ног до головы своего кормщика, спросила:

– Подарил подарочка?

Он хотел было ответить погрубее, да не нашелся, в глотке у него лишь что-то пискнуло. Бабинька потрепала его по могучему плечу, вдруг пожалела, отобрала обратно для сирот узелочек и привела в свою избу для беседы. Сели друг против друга: Рябов – весь поникший, словно бы меньше ростом, бабинька – спокойная, строгая, ясная.

– Ты как об нашей сестре думаешь? – спросила она негромко, но так, что кормщик ужаснулся. – Худо ты думаешь, Иван Савватеевич?

Рябов не ответил, собираясь с мыслями. В углу, ссорясь с хромым петухом, зафырчал старый еж, ударил лапами заяц. Бабинька прикрикнула на них – они притихли.

– Гостинчика принес, дурашка, – уже не строго, с жалостью в голосе сказала Евдоха. – Подарил девицу?

Он промолчал, сгорая со стыда, весь мокрый от внезапно прошибившего пота.

– Теперь походишь! – сказала старуха. – Теперь поизносишь сапогов за нею. Пока простит, пока все изначала почнешь…

– Взглянет ли? – спросил кормщик.

Старуха засмеялась, даже слезинку утерла платочком.

– Ох, Ванечка, Ванечка… взглянет ли… Надо быть, взглянет… когда только?..

– Не скоро?

– А тебе к спеху?

Старый петух взлетел на стол, посмотрел на Рябова одним глазом с насмешкою. Кормщик отвернулся от петуха, повздыхал, утер пот бабинькиным вышитым полотенцем, с усердием слушал бабинькины слова:

– Яхонтами да жемчугами приманиваешь, дураково поле, а потом косу на кулак, да ну куражиться? Нынче сидит эдакий увалень кувалдой, посмотришь – и впрямь тише овцы, а овца про себя такое думает: дай, думает, только попу окрутить, уж я ей припомню. И мается потом горемычная всю-то жизнь с извергом, – мало я их от вашего брата, звероподобного пропойцы, отбирала? Ты слушай меня, Иван, слушай: Антипова Таисья – таких полсвета обскачи, не сыщешь, ноготка ты ейного не стоишь, под ноги ей лечь, и то велика тебе честь, думай – каково ей за тобой-то будет? Кто ты? Ну, кормщик добрый, друг честный, уродился не трусливой дюжины. А еще кто? Ты для нее гордость свою забрось, – она, Ванечка, поморка, ей море не в диковинку, и, я чай, сама непужлива…

– Какая уж там ноне, бабинька, гордость, – молвил Рябов. – Быть бы живу…

Старуха с усмешкою на него взглянула, повела плечом, покачала головою.

– А видать, и в самом деле разбирает тебя, дитятко. Ну что ж, давай бог. Голову-то ты перед ней пониже клони, пониже… Когда девице и повидать счастье, как не ныне…

Она не досказала, но такой огонь вдруг мелькнул и погас в старых ее выцветших глазах, что кормщику сразу полегчало на душе. «Повидала бабинька на своем веку, – думал он, выходя из ветхого ее дома, – повидала и сама знает, каково мне… По-глупому не присоветует…»

Дважды набивался он кормщиком к Тимофееву, шел за любой алтын, но не брал Антип; на третий взял весельщиком, – уж больно было лестно Антипу: первый по здешним местам кормщик за честь принял наняться к нему. Об ту пору самого Антипа забрало колотье, для лечения надо было достать рыбу-ревяка, вынуть из воды искусно, так чтобы проревела рыба колдовской свой рев. Рябов ревяка вынул, все вокруг слышали, как проревел ревяк трижды, потом засушил, положил под постель Антипу. Покуда был в избе, Таисья на него не взглянула; когда вышел, догнала на дворе и, глядя в глаза, сказала, как почудилось ему, с ненавистью:

– Отцепись, слышишь? Все равно в море не пойду, коли ты пойдешь! Не пойду с тобой!

– Ан пойдешь! – ответил Рябов и железными руками взял ее за плечи. – Пойдешь, лапушка, везде со мной пойдешь, умирать станем – и то вместе, не отпущу тебя…

День был холодный, еще не стаяли снега, еще не поломался лед на Двине. Оба они стыли на ветру, и в тот час поняла Таисья: не тот Рябов человек, чтобы можно было выгнать его вон, как гоняла она всех до нынешнего утра.

– Весельщиком покрутился! – сказала она жестко. – Первеющий кормщик за девкин подол держится, не оторвать. Не пойдешь весельщиком! В зуйки бы еще нанялся…

Но он пошел весельщиком, пошла и она на весь длинный летний промысел. Одна женка между покрутчиками, была она с ними как мужик, огрызалась на всякое слово, ела то же, что и все, спала на камнях, как спали другие. Как все покрутчики, она по двое, по трое суток не смыкала глаз, да и как уснешь, когда шибко идет на яруса рыба и трясут тряску по пять раз в день. Под незаходящим солнцем покрутчики пластали треску. Таисьино дело было отбирать для сала максу, руки у нее почернели, кожу саднило. По ночам за камнем-горбылем она плакала, словно маленькая. Рябов заглядывал за горбыль, она кидала в него щебнем:

– Уйди, не лезь!

Покуда рыба сохла двенадцать недель, покуда солили треску в ямах, покуда вытапливали сало, Рябов не замечал времени. Все катилось словно один день – взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, – все было: и радость, и горе, и счастье, и беда – все словно в один день. А когда пришли обратно – вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать?

Незадолго до Оспожинской ярмарки – рыбной – он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.

На пути ударил шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор – жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.

– Сбрасывай парус! – крикнул Рябов.

Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу – штопать пробитую топором прореху.

Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:

– Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?

– Любый мой, кровиночка моя… – услышал он.

То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была – такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?

Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:

– Любый мой…

Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «Скажи еще!»

Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.

– Ты что? – спросил он.

Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:

– Не люб я тебе?

– Люб! – громким и ясным голосом ответила она. – Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, – люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно…

Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:

– Топор потонул… Ругаться будешь, хозяйка?

И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.

– Ничего мне не надо, – говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, – ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит – все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?

Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.

Глава пятая

Не с богатым жить мне – со светом!

Песня

Как у нашей у княгинюшки

Ни отца нету, ни матери,

Снарядить-то ее некому,

Благословить-то ее некому…

Песня


1. Трудная беседа

Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством:

– В кой раз говорено – не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал!

– Потише шуми, батюшко, – угрюмо попросил Рябов.

– Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! – гаркнул Антип. – Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся…

Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко по-прежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай…

Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь – у рябины. Кормщик молчал.

– Ну? – спросила она.

– Худо! – молвил он.

– Худее не бывает? – дернув бровью, усмехнулась она. – Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется…

Рябов смотрел, не понимая – шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?

– Напужался, я гляжу, на себя не похож стал – видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала – смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка…

Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:

– Увозом увезешь!

– Как оно – увозом?

– Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?

С тем и скрылась в избе.

Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбку купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу – все сполна до перевозки – и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.

Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:

– Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.

Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал:

– Скажи на милость! Бывает же!

Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах.

Оробевший поручик опять скажет:

– Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу!

– Вот так на! Помер?

– Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали.

Про поручика старик Тимофеев выразился так:

– Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас.

Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала:

– Не будет того!

Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе.

К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что, кроме как о давешнем дожде, он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз:

– Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят – утоплюсь.

Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив:

– Простите на том!

Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом:

– Вот какова конклюзия сей конверзации.

Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно:

– Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала!

И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым как с добрым и единственным другом.

– Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! – говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. – Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет…

Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом так же в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.

В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».

Но не заколол, а только сказал:

– Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.

– Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! – добродушно ответил Рябов.

Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:

– Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?

Сидели в горнице у поручика, пили мумм – аглицкое пиво. Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.

– Заколоть тебя, что ли? – спросил он.

– А и заколи! – ответил беспечно Рябов. – Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!

Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал:

– Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь – найдешь, не найдешь – с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать.

Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо:

– Люба она мне, кормщик, уж так люба…

Рябов молчал.

Тяжело дыша – ночь была душная, теплая, не осенняя, – Крыков велел кормщику уходить. Тем и кончилось. Больше Крыков на Мхи не ходил, но Рябову не стало от этого лучше. Антип совсем взбеленился, дважды побил Таисью, на третий она на него замахнулась скалкой, да так, что ударила бы, не увернись батюшка вовремя. Для увещеваний был зван поп своего приходу, потом протопоп, потом игуменья. Таисья на все их добрые слова молчала, словно онемела. Однажды ночью, выбежав к кормщику, вынесла два кольца, сказала: вот обручимся, негоже так, а мы сделаем…

Кольцо он не носил, держал дома в подклети, чтобы не осрамить девушку. Страшно было – самого засадят в монастырскую тюрьму, али потопнет, али вот за море продали, что ей тогда делать, как доживать? Но когда думалось, как пойдет она за другого, кровь кидалась в голову, всякое соображение оставляло кормщика, в бешенстве он крутил головой, бормотал:

– Нет, не пойдешь! Не пойдешь, лапушка! Не пойдешь!

Нынче, в ночь, взяло его отчаяние, ни с чем не сообразное, небывалое еще. Спустившись в подклеть, вынул тряпицу с кольцом, вздел перстенек на палец, решил твердо: «Отдам. Куда нам с ней идти? Что возомнил, дураково поле, водохлеб, на кого воззрился? Знай, сажеед, свое место на земле, что определено тебе от века. Помни свою судьбу, не ищи иной, не беги ее. Море, да рев падеры, да песня в кружале – так и живи. Полюбилась Таисья – уйди. Что, кроме горя, ты можешь принести ей? Какой там царь? Какому царю ты нужен? Какие могут быть морские утехи? Ничего того быть не может и не будет никогда. Бери сироту своего да иди покрутчиком на дальний Терский берег, не так уже долгоруки монаси – не достанут оттудова. С Терского берега продерешься до Колы. И там люди живут, а помирать все едино – в море. Не помирают рыбаки в избе, не копают могилу рыбаки в желтой придвинской земле. Так чего ж не уйти?»

…Сдвинув брови, уперев бороду в кулаки, долго и неподвижно сидел он в родной избе, слушал, как в подполье точит мышь.

Опустился на колени посредине горницы, сказал тихо:

– Благослови, батюшка, благослови, матушка, идти из города Архангельска прочь. Нету мне здесь жизни, замучили, задавили вовсе лихими неправдами…

Ждал, точно могли они ответить, потом поискал глазами в избе, нет ли чего, что сгодилось бы на память? Нет ли сумочки батюшкиной, пояска, мягких рукавиц, что помнились ему с детства, с того самого времени, как брал его отец зуйком в дальний путь – в неметчину али на студеный Грумант, подле которого в морозной морской бездне живет Рачий царь, океанский прегрозный владыко, коего робеет все сущее на водяном дне: от малой рыбешки до стоаршинного зверя – кита.

Ничего не осталось: с чем живет кормщик, с тем и помирает, все, что есть у него, берет море. Пусты укладки в его избе, не блестит серебро в поставцах, не истлевают сукна, атласы, меха в его подклетях. Что заработано, то и прожито, да и что заработает рыбак? Мучицы в долг, соли в долг, на кафтан дерюжки в долг, а к расчету и нечего получать. Оттого и в кабак. Кто с моря вынулся, тот прямой дорогой в баню, а оттуда в кружало. Этой дорогой ходили деды, этой ходят сыновья, так суждено внукам, и никому, видать, не переиначить, не переспорить судьбы, данной лодейному кормщику от сурового поморского бога.

Ушел ли он, Иван Рябов, от своей судьбы?

Ушел ли батюшка, который денно и нощно надеялся выйти в море не на суденышке, а на большом корабле, батюшка, который с гордостью говаривал, как поведет тот корабль в дальние теплые моря, в страну Арапию, станет там наипервеющим кормщиком и возвернется со славою и превеликим богатством.

Что осталось нынче от Савватея Рябова, от его бесстрашия, от могучей силы, от смеха зычного и веселого, раскатистого, словно пушечная пальба?

Ничего не осталось. Только в памяти он остался, батюшка, с песней, что певал он, возвертаясь в подпитии из кружала, – горькой, тяжелой и короткой, как сама жизнь беломорского рыбака.

Осока да мурава

Во поле горькая трава…

Много уцелело в памяти…

Вот скрипит, рушится лодья, бросают ее грохочущие дикие валы, мелкими крестами осеняют себя рыбаки-покрутчики, молят пресвятого Николу о спасении, а батюшка, весь в морской пене, на стонущем, воющем ветру навалился всею силою на рулевое весло и хрипло, весело ругается, велит отливать воду, велит прятать парус, велит конопатить щели в лодье…

Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков:

– Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для Бога, Иваныч, поднялись бы неспехом, разуважь, родимец…

Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец неспехом говорит:

– То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние – получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом…

Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас.

Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал:

– А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, Господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля Божья.

Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея – померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры…

Жил как все. И вот – дожил.

Артельный кормщик Иван Рябов должен уходить с родных мест, бежать, таиться. За что?

С сурово поблескивающим взглядом вышел кормщик на крыльцо под мелкий частый дождичек. Припер батожком дверь, сказал соседке:

– Эй, честна вдовица, бери строение мое, ухожу я…

Соседка всполошилась, подошла ближе, спросила:

– Куда ж ты, сиротинушка?

– Обо мне не печаловайся, а изба, я чай, сгодится. Да помолись за раба божья Ивана, чтобы и ему на божьем свете потеплее жилось. С тем прощай, Гавриловна!

Вдовица поклонилась низко.

– Беда у тебя, Иван Савватеевич?

Он ничего не ответил, усмехнулся и пошел. Дома в немецком Гостином дворе пылали длинными языками, пламя свистело и ухало, искры под дождем не гасли, неслись по сторонам, поджигали соседние избы… Вдовица тихо плакала на доброту чужого мужика, крестила его вслед, причитала над судьбою кормщика Рябова Ивана Савватеевича.

2. Молодые

Кольцо Таисья обратно не приняла, да и как он мог думать, что примет? Выслушала все, посмотрела на него снизу вверх, сказала вдруг глубоким, негромким голосом:

– Попа надобно найти, да нынче же, слышишь, Иван Савватеевич?

Антиповы собаки-волкодавы прыгали рядом, радостно скулили, визжали, стараясь лизнуть Рябова в лицо. Он всех распихал, не веря своим ушам:

– Какого попа?

– Который ночью окрутит и в книгу запишет. Есть такие – я знаю, слыхивала. Которые увозом венчают.

– Ты в уме ли, Таюшка? Меня не нынче завтра в монастырскую тюрьму упрячут, многие ли оттудова на своих ногах выходили? А не упрячут – на корабль сдадут, на «Золотое облако». За кого идти собралась?

– За тебя! – твердо сказала Таисья.

– Бежать мне надобно отседова.

– И я с тобой убегу.

– Куда?

– Куда ты убежишь – туда и я.

– А коли споймают?

– Споймают – ждать тебя буду!

Потом она рассердилась и сказала:

– Сама себе такого выбрала, понял ли? Беги к поручику, разбуди, коли спит, веди сюда: он и попа сыщет, он и охранит, покуда батюшка венчать будет. Да к Евдохе зайди, золото свое возьми: поп-от, покуда в руку не взглянет, в алтарь не взойдет.

И толкнула его в спину, чтоб шел шибче.

Он побежал, не чуя под собою ног, разбудил бабку Евдоху, сам вздул огня, сам светил лучиною, пока она искала тот его узелок, что принес ему когда-то столько огорчений…

– Увозом? – спросила бабинька, зевая и крестя рот.

– Увозом! – радостным шепотом ответил кормщик.

– Дело доброе. Антип взъярится, да и пес с ним! Ничего, хорошо удумали – увозом…

В подпечке застучал лапками, зафырчал еж, петух всполошился и прокукарекал, на полатях завозились сироты, призреваемые ныне бабинькой…

– От венца-то куда поденетесь?

– Не ведаем, бабинька…

– Сюда бы, да здесь отыщет вас Антип…

Она усмехнулась, лицо ее помолодело, на мгновение кормщик увидел ту рыбацкую женку Евдоху, которую и нынче, крутя головами и хитро подмигивая, вспоминали рыбаки-старики.

– Была бы молодость, а иное отыщется, – сказала она и поднялась.

Поднялся и Рябов.

– Пади на колени, благословлю! – велела бабинька.

Он опустился на колени, взглянул на нее снизу вверх. Она благословила его иконою старого письма, дала приложиться к образу, губы ее шептали неслышную молитву.

– Теперь – иди!

Рябов низко поклонился и пошел к двери. Она издали приказала:

– Чтоб жалел ее, слышь, мужик?

– Слышу, бабинька! – не оборачиваясь, кротко ответил он.

– Да весть о себе подай!

От бабиньки Евдохи Рябов спехом отправился к таможне. Афанасий Петрович не спал, ходил в задумчивости по своему покою. Дождище все барабанил по тесовой крыше, стекал по двору шумными ручьями. Возле таможенных складов сторожа стучали в колотушки, покрикивали:

– Оглядывай!

Караульный отвечал:

– Ходи веселей, постораживай!

– Попа ей занадобилось сыскать? – в задумчивости произнес поручик. – И чтобы я сыскал?

Рябов кивнул головой.

– Может, без меня управитесь?

Кормщик молчал.

Поручик снял с деревянного крюка просмоленный плащ, хотел было накинуть на себя, да раздумал – накинул на кормщика. Был поручик бледнее обычного, верхняя губа у него дергалась, глаза смотрели невесело. Во дворе велел он солдату седлать двух жеребцов. Жеребцы били копытами, кусались, солдат ругался. Митенька крепко спал на лавке, во сне улыбался.

Когда выехали, наступило утро, с пожарища полз едкий дым, доносились крики, выли женки на пепелищах.

Таисье поручик не сказал ни слова. Рябов посадил девушку перед собой, застоявшиеся кони сразу взяли, вынесли всадников на проселочную дорогу к рогатке. У Таисьи, покуда ехали, глаза были закрыты, она сидела как бы в забытьи, но нежный румянец горел на щеках, и порой она вздрагивала, точно от холода.

– Не застудишься? – спросил Рябов.

– Держи крепче! – ответила она.

Жеребец на скаку всхрапывал. Таисья все оглаживала маленькой жесткой ладонью его крутую взмокшую шею, жалела, что ему тяжело. Крыков, не оглядываясь, скакал впереди. Неподалеку от гнилой церквушки Афанасий Петрович круто осадил коня у избы, вросшей в землю, без деревца, без куста вокруг, спрыгнул в жидкую липкую грязь. Мокрые вороны кричали сердито, под обрывом лениво, в тумане, текла Двина, дождь опять пошел сильнее.

– Не отдумала? – спросил Рябов.

– Не отдумала.

– Едва ли не за татя идешь! – сказал он. – Избу и то нынче отдал. Где голову приклонишь?

– Молчи, глупый! – ответила она едва слышно.

Крыков не выходил долго, потом вывел из избы длинного попа со щучьим лицом, заспанного, жадного, испуганного. Кормщик показал ему золото, поп закивал, закланялся, велел немедля подъехать к церкви, сам привязал жеребцов к бревну у колодца. Чмокая лаптями, по грязи сбегал за дьячком. Дьячок, весь в перьях – щипал петуха, – побежал за дьяконом. Со скрипом отворились двери церквушки, деревянной, бревенчатой, строенной в стародавние времена…

Покуда ждали, Крыков ходил возле паперти – думал, и во время венчания тоже был задумчив и грустен, а потом встряхнул головой, новыми глазами посмотрел на кормщика и на Таисью, улыбнулся.

– Куда ж теперь, молодые? Где пировать, где меда ставленные пить, где бражка наварена?

Молодые молчали.

– Взялись вы на мою голову, – не то шутя, не то сердито молвил поручик, – куда мне теперь с вами? Небось Антип уже ищет…

– Ищет-свищет, – сказал Рябов, – многие нас теперь ищут…

– Больно громко живешь, вот и ищут…

Опять поехали – в обход рогаткам, переулками города Архангельского, под мелким дождем, куда – неизвестно. Таисья задремала от усталости, просыпалась часто, вздрагивала, промокла до нитки. Кони шли не шибко – тоже притомились. На взгорье Крыков отстал, велел подождать. Не было его порядочное время, наконец появился с притороченным к седлу мешком, крикнул:

– Веселее, други, скоро приедем…

Приехали к вечеру. Дождь перестал, небо очистилось, над Двиной дрожала радуга. Женки неподалеку пели:

Спится мне, младешенькой, дремлется.

Клонит мою головушку на подушечку;

Мил-любезный по сеничкам похаживает,

Легонько, тихонько поговаривает…

Белые ромашки цвели возле таможенной караулки, у воды все было желто от цветов купальницы, дальше лиловели герани, за геранями необъятно раскинулась Двина. Тут был ей конец – море. Женки перестали петь – засмотрелись на всадников, пересмеивались, решив, что то – солдаты-караульщики. Погодя, вновь запели:

Мил-любезный по сеничкам похаживает,

Легонько, тихонько поговаривает…

Пели негромко, так негромко, что даже пуночку не спугнули, что чистила перышки невдалеке от таможенной караулки.

– Ноне тут стражу не держим. Покуда укройтесь здесь, – сказал Крыков. – А коли что новое сделается, я солдата пришлю. С солдатом, Иван Савватеевич, поедешь: значит, дело есть, коли пришлю. Ествы вам покуда в торбе хватит, тут и вина свадебного сулея. Может, поднесешь, Таисья Антиповна?

Таисья вошла в караулку, огляделась: печка небеленая, тябло с почерневшим образом, за образом две деревянные ложки, на щербатом столе берестяной кузовок с солью, лавка, нары, чтобы спать. Улыбаясь, словно пьяная, она присела, толкнула рукой слюдяную фортку – теплый ветер с моря засквозил в караулке, запахло давешним дождем, мокрыми еще травами, смолою от лодки-посудинки, что, вынутая, сохла на берегу…

– Вовек не забуду! – хмурясь, сказал Рябов поручику. – Слышь, Афанасий Петрович.

– Когда тонут – топора сулят, а как спасутся, то и топорища не допросишься, – ответил Крыков. – Ладно, чего там, кормщик, сосчитаемся на том свете угольями… Что ж, хозяйка твоя поднесет али не поднесет гостю с устатку?

Таисья поднесла с поклоном. Крыков выпил, сказал круто:

– Теперь прощенья просим, время ехать!

Таисья опять поклонилась. Рябов попридержал жеребца, повод второго дал в руку поручику.

Крыков кольнул шпорами коня, жеребец дал свечку, с места взял крупной красивой иноходью, и вскоре затих за леском топот копыт. Таисья стояла, прижавшись к Рябову, слушала, как поют невдалеке тихие женские голоса.

Спи, спи, спи ты, моя умница,

Спи, спи, спи ты, разумница,

Загоена, забронена, рано выдана,

Спи, спи, спи, моя умница…

3. И чего смеемся?

Утром с поздравлением пришел Митенька, принес каравай хлеба свадебного, изюму заморского в берестяном кузовке, свечу. Низко поклонился Таисье, она поцеловала его в лоб.

– Будешь мне теперь за брата, – услышал Митенька, – вон нас теперь сколько – ты, да он, да еще Крыков Афанасий Петрович…

Полдничали втроем, ели курицу печеную, пикшу, что давеча в мешке привез поручик, запивали двинской водицей, потом сидели на солнышке.

– Давайте петь будем! – сказала Таисья.

Митенька завел мягко, словно девица:

Уж и где же, братцы, будем день дневать,

Ночь коротать?

Таисья сильно, полным голосом подхватила:

Нам постелюшка – мать сыра земля,

Изголовьице – зло поленьице…

Рябов лежал навзничь на горячем песке, жадно вглядывался в Таисьино лицо, держал в ладони ее тонкое запястье, слушал, как в два голоса, точно давно спевшись, они выводили:

Одеялышко – ветры буйные,

Покрывалышко – снеги белые…

Двина негромко шелестела у берегов, солнце грело все жарче, едва заметно двигался парус на шняве, входящей в устье.

– Чего не поешь? – спросила Таисья, склонившись к лицу кормщика. – Чего задумался, Ваня?

Он вздохнул, усмехнулся, сказал ласково:

– Чудно как-то все. Не верится, словно бы…

– А ты верь!

Она глядела на него близко, переносье ее обсыпали веснушки, в глазах стоял влажный счастливый блеск.

Митенька сидел в стороне, пересыпал песок из ладони в ладонь, рассказывал:

– Батюшка твой, Таисья Антиповна, ноне везде перебывал, до полковника Снивина до самого дошел, спознал, что уводом на конях уехали, а куда – того никто ему поведать не может. До поручика тоже зашел, поручик прикинулся незнайкой. Выпивши батюшка твой, Таисья Антиповна, и с ним от полковника приказной при сабле, тоже выпивши. На телеге двуконь по всему городу ездиют и большие деньги за кормщика посулили, кто дядечку споймает. Берегтись теперь вам сильно надобно.

– Убежим в Колу, не найдут! – сказал кормщик. – Дорога недалеко – от Холмогор до Колы всего и есть тридцать три Николы. Убежим, Таюшка?

– Убежим, – беззаботно, думая о другом, сказала она.

– Да ты слышишь ли, о чем говорю?

– Как не слышать: убежим – спрашиваешь, убежим – отвечаю…

И засмеялась. Он тоже засмеялся. Засмеялся и Митенька.

– Ну вот, смехи какие нашли, – сказал кормщик. – И чего смеемся-то?

– Про топор вспомнила, – все еще смеясь, молвила Таисья. – Как ты топор потерял…

Вечером Митенька ушел, и опять они остались вдвоем. С моря покатилась набируха, ветер засвистел гуще, по небу поползли тучи. Рябов посмотрел таможенную посудинку, что лежала на берегу, подтыкал ее паклей, нашел весла; крякнув, спихнул лодчонку в воду. Таисья, прищурив ресницы, смотрела на мужа.

– А тебе без моря уж и жизнь не в жизнь?

Кормщик виновато поморгал, ответил не сразу:

– Да коли ненадобно, так чего же…

– Ладно, пойдем! – сердито улыбнувшись, сказала Таисья.

Выкинулись из устья сразу, кормщик громко сквозь вой ветра крикнул:

– Учись, женка! Заберут меня, сама станешь кормщиком. Была тут о прошлые времена одна Марфа самым лучшим кормщиком, ходила до Канина Носа и далее… Учись вон где чего. Вон, видишь – вьюн, тое течение делается со встречи, когда набируха идет и река ей впоперек ударяет. Вьюна пасись… Когда на вьюн наскочила, в море выбрасывайся, его не бойся, камня бойся, кошек, скал… Костлявый берег – того бойся, как мы камни называем, костливость…

Ветер круто, с силой вел посудинку, словно птица влетела она в салму – в узкий проливчик и, слегка накренившись, миновала острые, черные прибрежные горушки.

На ветру, в серых сумерках ночи рассказывал Рябов, как важивать корабли в устье, по каким приметам запоминать мели. Таисья сидела рядом, вздрагивала от сырого ветра, жалась к мужу, спрашивала:

– А тут и большие корабли пройдут?

– То Муравский рукав, неверный, через него мелководные посудинки с грехом пополам хаживают. А далее, видишь, вон куда показываю, название ему Поганое Устье, вовсе мелководье – его пасись. Теперь сюда гляди да запоминай – назад сама поведешь. То Заманиха, стрежу ейному не верь, нонче он таков, а завтра иначе повернет, и сядешь на мель…

Не выпуская дрог, надавливая боком на стерню, в кафтане, распахнутом на ветру, с глазами, остро сощуренными, он одной рукой обнял Таисью за плечи, наклонился и стал целовать мокрое лицо, теплые, раскрывшиеся навстречу губы.

– Потопнем, Ванечка! – наконец сказала она.

– Небось вместе! – ответил он.

– Жалко тонуть, Ванечка!

– Небось у Бога-то монасей нет, житье полегче.

– Не срамословь…

Лодья развернулась под ветром, пошла, кренясь, куда гнал ее ветер, кормщик выпустил дрог из руки, рулевое весло завалилось набок…

– Ох, кормщик! – сказала Таисья. – Ну что ты за мужик такой бесстрашный…

4. Умница, разумница…

Потом, смеясь, Рябов молвил:

– И куда это нас занесло? Ивняка-то, кажись, не должно быть… Бери-ка весло, женка, выводи корабль!

Таисья вздохнула:

– Погоди, посплю.

Она задремала, а он долго осматривался, потом резко переложил весло, повел посудинку к таможенной будке, шибко врезался днищем в песчаный берег, взял Таисью на руки и внес в караулку. Далеко в деревне пели петухи, один прокричал, второй, третий, звонко пролаяла собака. Хотелось есть. Рябов налил в кружку гданской, стряхнул с вяленого палтуса муравьев…

– А я? – спросила Таисья.

Шатаясь спросонья, подошла к нему, села рядом на лавку, вылила водку на землю, молча, с закрытыми глазами, стала жевать пустой хлеб. Потом, словно во сне, сказала:

– Лада.

– Чего?

– Лада мой! – повторила она. – Лада. Муж. Лада.

Засмеялась, припала к его плечу, вздохнула. И строгим голосом велела:

– Теперь спать меня уклади.

Удивляясь сам на себя, на нее, на все, что случилось, он опять взял ее на руки, уложил, сел рядом. Ресницы у Таисьи дрогнули, она спросила:

– Чего не поешь? Пой! Мамушка моя мне певала…

– Да коли я не умею петь-то…

– Небось споешь.

Он завел, робея, про осоку да мураву.

– Надо больно слушать, – сердито сказала Таисья. – Пой «Мою умницу».

Кормщик прокашлялся, завел пожалостнее:

Загоена, заброшена, рано выдана…

– Не отсюдова! – сказала Таисья. – Никого не было, а полпесни пропало. Пой как надо! Велено – и пой!

Кормщик еще прокашлялся, запел с самого начала:

Спи, спи, спи ты, моя умница,

Спи, спи, спи, разумница…

– Вишь как? – сказала Таисья. – Коли захочешь, так и петь можешь…

Она обняла его за шею, близко притянула к себе, к самому лицу и сказала:

– Пропал ты теперь, кормщик. Был мужик сам себе голова, а нынче кто? Кто ты есть нынче? И водочки не велела пить, ты и не стал. Хочешь, поднесу?

Не дожидаясь ответа, она вскочила, налила из сулеи кружку, половину, подумав, выплеснула на пол и поднесла:

– Пей!

– Пить ли?

– Пей, коли велено! Погоди, с тобой выпью.

Она пригубила вино, сморщилась и словно бы с состраданием вздохнула, когда кормщик допил остальное. Потом крепкой рукой взяла его за волосы, откинула ему голову назад и спросила:

– Люба я тебе, Ванечка? Женой – люба? Сказывай сразу, не то уйду!

– Люба!

– А другие?

– Чего другие? – не понял он.

– Другие твои… разные…

Теперь она двумя руками держала его за волосы.

– Ну и чего, что разные? Мало ли чего…

Она смотрела на него в упор, ждала.

– Небось на дыбе и то помилосерднее! – усмехнулся Рябов.

Таисья больно дернула его за волосы, крикнула:

– Сказывай!

– Да что сказывать, оглашенная?

– Все сказывай, слышишь? Все, до последней до правдочки. До самой самомалейшей…

Вдруг оттолкнула и попросила жалобным голосом:

– Не смей сказывать, лапушка, ничего не смей. А коли я попрошу слезно, все едино не послушайся, чего бы ни говорила…

Он смеялся и гладил ее косы, а она смотрела ему в глаза, не моргая, спрашивала:

– Сколько можешь вот так смотреть? До утра можешь?

Утром опять пришел Митенька, принес молока в глиняном кувшине, творогу, хлеба каравай, рассказал новости: преосвященный Афанасий нежданно нагрянул из Холмогор, сильно на господина полковника Снивина гневен, не благословил, к руке не подпустил, заперся с ним и дважды посохом по плеши угостил…

Господин полковник Снивин засел дома – напугался, в городе стало потише… Один только человек в открытую пошел против Афанасия – аглицкий немец майор Джеймс: будто бы отписал в Москву на Кукуй и всем нынче грозился, что на Кукуе сродственники его отдадут письмо в собственные государевы руки. Одна надежда, что то письмо с государем Петром Алексеевичем разминется – царь будто плывет на стругах от Вологды вниз, к Архангельскому городу.

Дрягили, все, которых за не дельные деньги, не серебряные, на съезжую взяли, от розыску освобождены.

Шхипер Уркварт ходит веселыми ногами, но стал потише и своего боцмана будто даже запер в канатный ящик на сухоядение…

– Монаси-то наши как? – спросил Рябов.

– А чего им деется, – ответил Митенька, – кукарекают подпияхом да рыбарей мучают. Слышно, будто некоторых рыбарей повязали да в тюрьму в подземную заперли…

Рябов насупился…

Так, в тишине, на двинском ветерке, на солнечном припеке, миновало еще несколько дней. Рябов делал на высохшей сосенке зарубочки, чтоб не спутаться – сколько боярствует.

– Не сбешусь ли, отдыхаючи столь долго? – спросил он как-то Таисью.

– В море занадобилось? – молвила она.

– Ин и в море бы сходить…

Подолгу слушал, как шумит набируха, следил за облаками в небе, рассказывал:

– Зри воздух над морем. Коли слишком прозрачен, далеко видать да еще ветерок наподдает – быть падере, ударит буря, тогда держись. Ежели туманчик поутру, как вот ныне, а вчера ввечеру небо всеми красками горело – иди себе спокойно, надейся… На облака опять же поглядывай…

Таисья, покусывая травинку, смотрела на кормщика упорно, не отрываясь, не то со вниманием слушала, не то вовсе не слушала.

– Да ты об чем думаешь? – спросил он вдруг.

– Люб ты мне, – спокойно ответила она, – более ни об чем не думаю…

Потом стирала в Двине, а он сидел рядом и молчал. Море шумело далеко за каменьями, там рыбари вздымали якоря, отворяли паруса, уходили…

– Эдак долго не проживешь! – молвил Рябов.

Таисья разогнулась, утерла лоб, вздохнула.

– Как же тебе жить-то надобно?

– Аз морского дела старатель, – ответил он, – куды мне без него?

И нахмурился.

Поутру, раным-рано, прискакал таможенный солдат с приказом от поручика Крыкова: нисколько не медля ехать в посад, быть в осторожности, на малой лодейке-шитике, что стоит в назначенном месте, переброситься на Мосеев остров, где все доскажет Митрий-толмач. Иметь на себе добрую одежонку, нисколько вина не пить. Таисье Антиповне не полошиться, не горевать, а также ей – самонижайший поклон.

– Ох, Ванечка! – испуганно сказала Таисья и побледнела.

Солдат по дороге рассказал Рябову еще новости: царь Петр Алексеевич из Холмогор нынче же будет здесь. Там встречали его с великим почетом, старец Афанасий имел на себе малое облачение, палили из пушек, в соборе пение было многолетное и обед от преосвященного в крестовых палатах. Но то все миновалось быстро, и государь тотчас пешком изволил с резвостью побежать к купцам Бажениным, где и пробыл весь день – смотрел верфь и корабельное строение.

Глава шестая

Ой, да он справляет себе, справляет легкие,

Легкие вот галерушки…

Песня

Я просил, чтобы для меня не делано было никаких церемоний.

Петр Первый


1. Молодой шхипер

На Мосеевом острову, под корявой березкой, на пеньке кротко сидел Митенька; подгибая пальцы, рассказывал Рябову, кто нынче едет в царевой свите: и Голицын князь, и Салтыков, и Бутурлин, и Шеин, и Троекуров, и Нарышкин, и Плещеев, и иноземцы – Патрик Гордон с Лефортом, и князь Ромодановский…

– То-то будет нам теперь с кем душеньку отвести, погуторить по-нашему, по-рыбацкому! – усмехнулся Рябов. И дернул Митрия за нос: – Тоже боярин, как я погляжу. Может, кумовья у тебя там?

День наступал серый, мглистый, по небу ползли рваные тучи. Повыше, у царева дворца, ударили пушки, звенящий грохот долго стоял в ушах.

– Эва как! – с уважением сказал Митрий.

– Пойдем поглядим! – позвал кормщик.

Подошли к бревнам, к самой воде. Нынче трудно было узнать тихий прежде Мосеев остров. На Двине, на отлогом ее берегу, на скользкой, размытой дождем глине стояли толпы посадских, ободранные дрягили, сытые гости-купцы, что на дощаниках приходят с верховьев на ярмарку, везут товары из Ярославля, из Костромы, Вологды, Устюга, Соли-Вычегодской; стояли рыбаки в сапогах-бахилах до бедер, в вязаных фуфайках-бузрунках, в накинутых на широкие плечи кафтанах; стояли крупнотелые, острые на язык, веселые рыбацкие женки; стояли нищие людишки, бесцерковные попы, калики перехожие, беглые монахи, двинские перевозчики, ярыжные бурлаки, что большими ватагами тянули купеческие суда по Двине…

Для порядка и благолепия, между народом и рекою, на самом берегу, вытянувшись в длинную линию, стояли локоть к локтю стрельцы с мушкетами и ножами. Речной холодный ветер раздувал сивые бороды десятских, сотских и полусотских, шевелил полами длинных зеленых кафтанов, промокших на дожде, но полки стояли неподвижно, и только жирный, белолицый, грузный полковник Снивин ездил то взад, то вперед, почти по самой двинской воде, оглядывал свое воинство и свирепо наезжал вороным жеребцом на тех из черного народа, кто был побойчее и совался между рядами стрельцов.

Пушек на Мосеевом острову стояло немного, но пушкари наловчились стрелять из них с таким проворством, что народ только ахал: напихает пушкарь пороху, набьет палкою пакли, затолкает покрепче, а там уже и фитиль несут. Пальнет, и, не дожидаясь, пока вовсе простынет орудийный ствол, опять тащат порох…

От берега, от пристани вела к дому широкая богатая ковровая дорога, настланная по чистым доскам. Дом глядел на Двину десятью красными окнами со стеклянными окончинами, а рядом был еще домик о шести колодных окнах со слюдяными репьястыми окончинами, пестро и весело раскрашенными. Возле дверей там и тут росли сосны, и под каждой сосной стояло по караульщику – с мушкетом, с усами, словно у кота, с ножом за поясом. В домах уже топили печи, было видно, как из труб идет дым, и видна была поварня, возле которой повар-иноземец, в круглых коротких штанах и в колпаке, отрубал головы раскормленным, привезенным издалека, покорным гусям.

Покуда кормщик рассматривал цареву избу с поварней, народ на берегу буйно закричал, опять пальнули пушки, да так, что некоторое время Рябов решительно ничего не слышал, а услышал попозже, когда заиграли на рогах рожечники и, широко раскрыв рты, запели соборные певчие. Народ еще подался вперед и замер.

Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.

Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика…

Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами, подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел «Днесь благодать».

А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.

Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.

Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: «Вишь, гуси какие» – и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный – наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно – не царь ли? А другой зверем смотрит – может, он царь?

Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.

«Шхипер ихний», – подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: «Большую власть, видать, забрал!»

А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах – и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, – где тут отыскать, который царь.

Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.

Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.

«Вишь ты, каков!» – подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря.

Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:

– Ну, царь! Вот так царь!

– А что? – спросил кормщик.

– Да больно прост! – произнес пушкарь.

– Хороша простота! – ухмыльнулся Рябов. – Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется…

Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия «Веселися, Иерусалиме». Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. «Пропал малый!» – подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: «Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!»

За царем – гуськом, с важностью – пошла к домам царская свита: бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы: «Бог Господь и явися нам», Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул:

– Хлеб-то, Господи, государь, Богом прошу…

Но царь не оглянулся более и чинно первым вошел в сени своего дворца.

Хор смолк, колокола перезванивались все медленнее, наконец и они замолчали. Пушкарь, улыбаясь, сказал Рябову:

– О прошлый год тоже не враз признали…

– Кого? – спросил кормщик.

В это мгновение из сеней вышел свитский боярин, что-то приказал певчим, а сам при этом засмеялся. Певчие – торопясь, сбиваясь – вновь запели, пушкарь сунул фитиль в затравку, пушка выстрелила, колокола забили с новой силой, и народ опять повернулся к стругам, где работали люди, выгружая кули и бочки, и где прохаживался все тот же длинноногий шхипер, разговаривая с бледным тонкотелым свитским.

«Кто ж тогда царь? – сердясь на то, что все так непонятно, спрашивал себя Рябов. – Этот, что ли?»

Но бледнолицый свитский не имел в себе ничего величественного, а со стругов уже никто не мог сойти, кроме разве людишек в кафтанах, дрягилей, матросов и работного народа.

Шхипер вдруг отдал на струг какие-то приказания, наклонил голову и быстро пошел вдоль ковровой дороги – к дому. Он не глядел по сторонам, не поднимал глаз от помоста, и было видно, что идти под взглядами толпы ему стыдно: шаг его был быстр, неровен, тяжел, башмаки громко стучали, а мокрые темные волосы болтались подле щек… За ним быстро шел свитский.

Навстречу шхиперу гремел, разливался сладко и блаженно соборный хор, тянулась любопытная толпа, полз совсем белый, одутловатый, напуганный до смерти купец Лыткин с серебряным блюдом, на котором раскисал под дождем хлебный каравай.

Внезапно шхипер остановился перед купцом, не поднимая головы, принял от него блюдо, поклонился, отдал свитскому и скрылся в сенях дворца. Народ закричал, завыл восторженно, – теперь все поняли, кто царь. Хор вывел последний стих, пушки еще пальнули, и все смолкло.

«Вот так царь! – подумал Рябов и почесал затылок. – Какой же это царь? Нет, братие, это не царь! Таковы цари не бывают!»

2. С мыслей пошлин не берут!

Он еще долго стоял и смотрел вслед царю. Потом кто-то тронул его сзади за рукав. Кормщик оглянулся и увидел Афанасия Петровича.

– Пойдем, Иване! – позвал поручик. – Стольник царев Сильвестр Иевлев да с ним воевода наш Апраксин Федор Матвеевич неподалеку стоят, на Двину смотрят. Может, чего и выйдет из нашей беседы…

– А коли не выйдет? – спросил Рябов. – Воеводе ли не знать, что иноземцы повсеместно чинят? Однако ж он им ни в чем не перечит!

Крыков вздохнул.

– Воевода одним только делом и занят – сам знаешь – корабль строит. Пойдем расскажем. А коли справедливости не отыщем, то мало ли где люди живут. Сторона наша не бедная, есть и Печора, есть и Кемь, и Лопь. По Кеми люди живут, лососей ловят соловецким монахам. По Выгу да по Сороке живут, по Вирме, да по Суме, по Умбе и Варзуге. Солеварни монастырские еще есть, мельницы пильные, в Кандалакшу уйти можно, на Терский, на Зимний берега…

– За какие же грехи мне уходить-то?

– И почище нас, да слезой умываются! – невесело ответил Афанасий Петрович.

Воевода Апраксин – молодой, но уже полнеющий человек, и свитский, тот самый, что давеча принял хлеб из рук царя, – небольшого роста, бледнолицый, синеглазый, в коротком, воинского покроя, кафтане – стояли на взгорье, чему-то смеялись с другими свитскими.

– Подойдем? – спросил Крыков.

Рябов кивнул. Когда были совсем близко, Апраксин посмотрел на них немигающими строгими глазами.

– К вашей милости, князь-воевода! – учтиво молвил Афанасий Петрович.

Свитские обернулись, перестали смеяться. Апраксин спросил:

– Поручик Крыков?

– Крыков, князь-воевода.

– Нынче мне тебя показал полковник Снивин, пожаловался…

Афанасий Петрович стоял спокойно, смотрел в глаза воеводе.

– Ты и есть тот офицер, что фальшивые деньги, не серебряные, открыл на корабле иноземном?

– Я, князь-воевода.

Иевлев и Апраксин быстро переглянулись.

– За непрестанной занятостью корабельными делами я вовремя не выразил тебе свою признательность, – заговорил воевода. – Ты, господин поручик, поступил достойно, и, несмотря на жалобу полковника Снивина, который заблуждается и не ведает истину, я нынче имею честь выразить похвалу мужественному твоему поступку. В сем случае ты, сударь, проявил изряднейшее фермите, и я весьма рад тому, что имею в воеводстве своем такого офицера…

Что такое «фермите», Крыков, как и многие другие свитские, не понял, но что воевода доволен им – понял сразу и повеселел. Тут же рассказал он всю историю кормщика и все обиды, причиненные ему в последнее время. Афанасий Петрович говорил быстро, с трудом сдерживая волнение. Воевода и другие свитские слушали с интересом, поглядывали на Рябова с участием, спрашивали, если что не понимали.

– Сей кормщик мог и до меня добраться, – сказал Апраксин. – Не велик труд со мною побеседовать. Днюю и ночую я на верфях – либо на Вавчуге, либо в Соломбале…

– До Бога высоко, до царя далеко! – ответил Рябов. – Покуда до тебя, князь, дойдешь, многим поклониться надобно, а кланяться мы, беломорцы, плохо обучены. Спина у нас непоклонна…

– Гордые, я чаю? – с легкой, быстрой усмешкой спросил Апраксин.

– Место свое знаем! – жестко ответил кормщик. – Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.

Воевода помолчал, потом произнес спокойно:

– Так от Бога повелось испокон веков.

– Ой ли?

– А ты как мыслишь?

Рябов молчал, улыбающимися глазами смотрел на Апраксина.

– Что не говоришь?

– С мыслей пошлин не берут! – не торопясь сказал Рябов. – Помолчать способнее…

– Памятуя указ его величества государя, – быстро перебил кормщика Крыков, – почел я долгом своим представить пред очи ваши сего знаменитого по Беломорью кормщика, дабы великий шхипер мог убедиться, сколь славные морского дела старатели из наших поморских жителей могут к его царской службе представлены быть…

Синеглазый кивнул – ладно-де, чего тут не понимать. И спросил деловито:

– Любой корабль, кормщик, поведешь?

– Дело нехитрое. Привычку надо иметь.

– И бури не испугаешься?

– Зачем не испугаюсь? Кто на море не бывал – тот страха не видал, как у нас говорят. Нет такого человека, господин, чтобы не испугался. Блюсти только себя надобно, слово помнить…

– Какое еще такое слово?

– Ну вот, к примеру, старшой я на лодье али во всей ватаге. Значит, и слово мною дадено людям, на берегу оставшимся, живу не быть, коли по вине моей другие рыбари погубятся. Так у нас повелось у Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибежища. Клятва вроде бы. Слово дадено – как пуля стреляна…

Он прямо посмотрел в синие внимательные глаза стольника, так открыто посмотрел, что Иевлев с радостью повторил поговорку:

– Слово дадено – как пуля стреляна.

– Так повелось, господин.

– Значит, пойдешь в корабельщики к государю?

– Пойти можно.

– Ну что ж, – молвил стольник, – бумагу мы тебе выправим. Погуляй здесь пока, погоди… Князь-воевода тебе напишет…

Кивнул и пошел с Апраксиным ко дворцу, но с пути оглянулся: кормщик, простоволосый, в чистой, расстегнутой на богатырской груди рубахе, стоял, окруженный царевыми потешными. Свитские о чем-то спрашивали, он отвечал, посмеиваясь.

– Хорош мужик! – сказал Сильвестр Петрович Апраксину.

– Мне сей народ не в диковинку! – ответил Федор Матвеевич. – Поначалу я тоже удивлялся, а теперь попривык…

Иевлев вернулся скоро, вынес бумагу и прочитал вслух, что Рябов Иван сын Савватеев с нынешнего дня определен состоять при царевой свите «матрозом корабельным» и для того никому имать его не велено под страхом государева гнева. Прочитав, Сильвестр Петрович велел спрятать лист накрепко, а к вечеру быть обратно на Мосеевом острову.

– Все ли понял, кормщик?

– Все, господин.

– Кланяйся! – шепнул за спиною Рябова кто-то из свитских. – Пади в ноги!

Кормщик оглянулся, сказал с достоинством:

– Я и Богу-то земно не кланяюсь.

Сложил бумагу пополам, спрятал за пазуху. Иевлев молча, весело на него глядел. Потом повернулся к Афанасию Петровичу, спросил доверительно:

– Много ли иноземцы у вас бесчинствуют?

– Много! – со сдержанным гневом ответил Крыков. – Столь много, господин, что ума не приложим, как обуздать ихнее племя. Вовсе за горло взяли, дышать не можно…

Беседуя, дошли до берега. Здесь поджидал Митенька. Иевлев с Крыковым продолжали разговаривать. Митенька, хромая, подошел, спросил нерешительно:

– Ну, дядечка?

– Лист дали! – сказал Рябов. – Теперь мы с тобой не пропадем, Митрий. Теперь и мы, как люди, может, и вздохнем маненько. Находись неотлучно при мне, буду я говорить, что ты мне подручный…

3. Будет день – будет хлеб!

Здесь, у корявой березки, намокшей под дождем, стоял старый карбас корела Игната. Нищие людишки, посадские, пекари из Кузнечихи, дрягили, повязанные лыковыми поясами, два пьяных шхипера с иноземных кораблей, слепец с поводырем, певчие соборного хора с завернутыми в рогожки стихарями, сердитые продрогшие монахи, караульщики с алебардами, стрельцы с Пудожемского Устья, таможенные целовальники – кого только не набилось в карбас, когда кормщик с Митенькой забрались туда.

Более Игнат никого не взял, хоть на берегу и толпился народ. Для шутки походя зацепил багром голенастую женку за подол; отругиваясь, отпихнулся, вздел на мачту драный парус. Хотельщики выбрали себе по веслу, три пары длинных весел поднялись враз. Игнат схватился за рулевое весло, направил карбас, закричал сипато, чтобы давали деньги, иначе перекинет посудинку.

Дождь полил сильнее, ветер круче забился в парусе, мачта заскрипела, неуклюжий тяжелый карбас сделался на ветру легким, пошел по двинским волнам вперевалку. Нищая братия завела псалом.

В серой мути дождя на иноземных кораблях изредка били в колокола, чтобы не налетело какое-нибудь суденышко, дули в трубы, покрикивали:

– Поглядывай!

– Берегись!

– Осторожнее, проходящие!

Резные, огромные, крашенные суриком, кармином, обитые медными полосами, нависали над карбасом кормы негоциантских кораблей. Торчали из пушечных портов пушки, жирно пахло смолеными снастями, варом, а когда карбас обходил какое-либо судно по носу, то сверху, с высоты, не мигая смотрели глаза чудищ, долбленных из черного дерева: голых баб, змеев с человечьими лицами, косматых старух, морских царей с бородами, с железными золочеными цепями на шеях.

Карбас шел небыстро, иностранные корабельщики без любопытства, скучными, ко всему привыкшими глазами смотрели сверху на посудинку, на воду, на плоский берег, на низкие строения, курили свои трубки, кутались, нахохлившись, в длинные, с капюшонами, плащи.

Корабли стояли густо. На иных играла музыка, танцевали, на иных по случаю воскресного дня служили божественную службу, и тогда из круглых, отделанных красным деревом окон неслись еретические песнопения, длинное «амэ-эн», бормотание священника. Из других окон слышался женский смех, басовитый хохот, пиликанье скрипки. Еще из других тянуло запахами мясного варева, жаренного на вертеле окорока, шипящей на угольях рыбы. Звуки возникали на короткое мгновение, сменяли друг друга.

– Читай! – велел Рябов и протянул Митеньке бумагу, наклонившись над ней, чтобы дождь не размыл нужные слова.

Митенька прочитал.

– Вот оно как! – молвил кормщик.

Глаза у него были веселые.

– Теперь перевезем мы Таисью Антиповну к Евдохе, рыбацкой бабусе, а там видно будет. Может, еще и поживем, Митрий!

– Поживем! – согласился Митенька.

– То-то, брат!

Карбас причалил к лодьям, густо стоящим возле немецкого Гостиного двора. Посадские монахи, караульщики, женки с гиканьем запрыгали по колеблющимся на воде судам – к берегу. Игнат заругался на певчих, не заплативших за проезд. Губастый малый из кружала с воплем провалился меж карбасом и лодьей, а когда Рябов его выдернул из воды, у губастого от страха побелели глаза – узнал кормщика. Что как спросит про лакомства? Но Рябов ничего не спросил, пошел вдоль Двины, опасаясь встретиться с Тимофеевым: от старика бумагой не отопрешься, не про то бумага, да и старик не простак.

К ночи кормщик побывал на устье, забрал из караулки Таисью, припер дверь хатенки батожком – по обычаю.

– Постоит пустой дворец-то наш! – сказал он с усмешкою.

– А чем не дворец? – с едва уловимой обидой в голосе ответила Таисья. – Дворец и есть. Худо тебе здесь было, что ли?

Бабинька Евдоха встретила Таисью низким поклоном, спросила, поздорову ли живет рыбацкая женка, положила на стол рыбного караваю. Сироты, вымытые, любопытные, свешивались с полатей, выглядывали из-за печки, сновали по избе, как чертенята…

– Сколько их у тебя, бабинька? – спросила Таисья.

– Нынче всего четверо, – ответила Евдоха и замахнулась на них полотенцем: – Киш, вы! Что шныряете?

– А мы бы пирожка! – сказал неробкий голос с печи.

– Лопнете!

– То-то, что не лопнем…

Когда сироты угомонились, Митеньке велено было прочитать цареву грамоту для Таисьи и бабиньки. Митрий прокашлялся, как певчий в церкви: прочитал, Евдоха повздыхала, покачала головою:

– Ну, премудрость!

Таисья горячими глазами смотрела на Рябова, быстрым шепотом учила:

– Уж ты, Ванечка, потише там живи: ежели какая драка или бой – ты в сторонку, правды не ищи, самым наипервым не кидайся. Ты уж, Ванечка…

– Ты уж, Ванечка, ты уж, Таечка, – сказал Рябов, – как поживется, так и жить буду…

– Слово замолви, чтобы батюшка нас простил…

– А ну его, твово батюшку, – ответил Рябов, – не надобно нам. Будет день – будет хлеб… Вон, как бабушка Евдоха живет, так и мы будем…

Спали вдвоем с Митрием на сырой соломе неподалеку от царского дома, где раскинули шалашики те, кто помельче из свитской челяди, из потешных, из стрельцов. Царские караульщики ходили вдоль Двины, в сыром воздухе перекликались голоса:

– Поглядывай!

– Гляди, поглядывай!

Было тихо, только и нарушит тишину голос караульщика, треск сырых сучьев в костре, мерное похрапывание из балагана, крытого ветвями, тонкое комариное гудение…

И едва, как казалось, успели уснуть – завыли рога, ударил барабан, в шалашах зашумели, какой-то детина наступил Рябову на руку ногою – пришлось подняться. Всюду по редкой рощице видно было движение, ни едина душа уже не спала: кто бежал на Двину умываться, кто раздувал костер, чтобы скорее поспела кашица, кто покрикивал, какую кому делать работу.

Рябов потянулся, зевнул, умылся на Двине, помолился недлинно и только было хотел сказать «аминь», как незнакомый служилый уже потащил его за собою, торопя и понукая, к черной осмоленной яхте, что стояла близ дворца у новых досок причала.

Здесь тоже было много народу: катили на яхту бочки, таскали рогожные мешки, волокли берестяные коробья. Свитские в богатом платье работали, словно простые дрягили. И Рябову сделалось смешно, как все они чего-то боятся, поглядывают на яхту и все делают быстро, не мешкая. А как не видать их с яхты, так прячутся да и судачат друг с другом.

На яхте, у сходен, держась рукою за снасть, стоял давешний длинноногий кудрявый царь-шхипер, толковал с посадским из Вавчуги – богатеем Осипом Бажениным. Другой Баженин, Федор, стоял поодаль, оттопырив ладонью ухо, слушал, что царь говорит с братом. Увидев Рябова, Апраксин показал на него Петру Алексеевичу. Тот громко спросил:

– Кормщик?

У Рябова сердце забилось быстрее, но он нарочно пошел степеннее, спокойно поднялся по скрипучим ступеням, поклонился и, взглянув прямо в выпуклые глаза царя, молвил по обычаю:

– Здорово, ваше здоровье, на все четыре ветра!

Царь, не улыбнувшись, кивнул:

– Ну, здорово!

Осип Баженин шепнул царю:

– Ныне первеющий по нашим местам кормщик. И роду доброго, государь, – от прадедов мореходы грамоту жалованную имеют от царя Ивана Васильевича…

Петр все смотрел на Рябова, на его широкие плечи, на крепкую шею, повязанную цветастым платком, на все его богатырское обличье, дышащее здоровьем и силой. Мгновенная улыбка тронула губы царя.

– На Соловках бывал ли?

Кормщик ответил не сразу, – мимо по сходням с грохотом катили бочку, – не расслышал вопроса. Свитский, вынырнувший из-за плеча Осипа Баженина, услужливо растолковал:

– Государь спрашивает тебя, ездил ли ты на Соловки?

– На Соловки, господин, ездить не можно, – с достоинством ответил Рябов. – Ездить можно в санях, да в телеге, да в колымаге. А морем не шибко поездишь. Морем ходят да еще, коли под парусом, бегают. А что до Соловецких островов – то я на них хаживал…

– Мореход! – сердито сказал царь свитскому. – До сих пор все ездишь!

Свитский обтер губы платочком, отступил осторожно, чтобы не досталось под горячую руку.

– Тебе здесь быть! – велел царь Рябову. – Останешься на сем корабле. Посмотри его со всем вниманием: хорош ли, ладно ли построен, легок ли будет в морском обиходе. Тебе кормчить, тебе его и знать. Иди работай!

Рябов поклонился, отошел к младшему Баженину, который, как все тугие на ухо, имел несколько робкое выражение лица, еще более усилившееся нынче от близости царя, свиты и от всего происходящего на Мосеевом острове.

Младшего Баженина, Федора, Рябов знал ближе и уважал больше, нежели Осипа: глаза у Федора смотрели мягко, на скулах горел нежный, девичий, как у Митрия, румянец, говорил он тихим, как бы надорванным тенорком и большие свои белые руки прижимал обычно к впалой груди. Но при всем том Федор был человеком далеко не робкого десятка, не раз по своей охоте хаживал с товарами – вместо приказчика – на дальние становища, умел обращаться с заморскими навигацкими инструментами и даже прошлым летом показывал Рябову, как надобно делать текены – чертежи кораблям.

Они поздоровались, отошли подалее, за бочки и тюки, наваленные свитскими. Солнце стояло уже высоко, Двина текла медленно, спокойно, новая яхта стояла почти недвижимо на тихой воде. Кормщик, щурясь на блеск воды и солнца, спросил у Баженина:

– Что за «Святой Петр»? Откудова пригнали? Где построена яхта?

Федор, подставляя ухо, переспросил, потом закивал, ответил не без гордости:

– Наша яхта, кормщик, на Вавчуге строенная, двинская. Все сами делали, никто не помогал.

И рассказал, что строена яхта корабельным мастером Тимофеем Кочиевым. Дед Тимофея, Егор, когда-то в Печенгском монастыре делал лодьи для продажи. Те лодьи норвежины у монастыря покупали. Отец Тимофея на Соловецкой верфи немало трехмачтовых лодей построил. В кочневском роду художество это издавна. Он да еще Иван Кононович Корелин большие лодьи для морского ходу ладят лучше иных мастеров, они здесь самые первые по своему искусству.

– Оно так! – согласился Рябов. – Сам на их лодьях хаживал, дивился…

Издали доносился властный голос царя – свитские делали корабельное учение. Из-за тюков вышел Иевлев при шпаге, в кафтане, спросил:

– О чем беседуете?

– Да вот слушаю, как яхту сию строили, – сказал Рябов.

– Как же оно было? Я бы послушал.

Федор стал рассказывать в подробностях.

Строили судно иждивением братьев Бажениных, для пробы – совладают ли с кораблем новоманерным, небывалым, каких по Беломорью не делывали. Осип отписал на Москву, чтобы прислали иноземных корабельщиков Николса да Яна. Те стали собираться в дальний путь, да столь долго собирались, что Осип позвал к себе Кочнева, ударил с ним по рукам – строить яхту. Тимофей сам изготовил чертежи, Иван Кононович те чертежи проверил, отозвался одобрительно. Судно заложили. Работные люди – плотники, конопатчики, кузнецы – все двиняне, инструмент от уровня до топора тоже свой. Николс и Ян приехали по весне, долго не верили, что корабль строится русскими людьми без иноземцев, да пришлось поверить…

Яхту построили, отделали со всем приличием, дабы обрадовать Петра Алексеевича, отпраздновали спуск на воду. На торжестве присутствовал архиепископ Архангельский и Холмогорский – Афанасий, несмотря на давнюю вражду с Осипом, яхту похвалил. Осип Андреевич сказал, что теперь начнет строить много других кораблей, Афанасий еще похвалил за старание.

При освящении судно наименовали «Святой Петр» – в честь государя Петра Алексеевича. Так решил Афанасий, и Осипу имя яхты очень понравилось. После торжества было пито два дня и одну ночь разгонную. Срамоту нагнал Осип на всю округу – таков человек, удержу не знает ни в чем: нагой, как матушка родила, взгромоздился на коня, поскакал. В куростровском ельнике упал, жеребец его ушел домой. Осип отправился в Верхний посад, стучал в избы, плакался:

– Ой, женки, разлапушки, вынесите какую-никакую одежонку. Которая вынесет – женюсь! Ей-ей, женюсь…

Рябов, слушая Федора, крутил головой, похохатывал:

– От старый бес! И не занемог с той ночки?

– Где там!

Федор рассказывал без осуждения: что, мол, с него спросишь, коли таков на свет уродился…

– Да зайдем в избу-то, закусим, – спохватился Федор. – Небось оголодали здесь на казенных хлебах. У нас всего напасено, куда как хватит.

Закусить пошли вниз, в камору, пестро и богато украшенную резьбою и лазоревым сукном. Здесь, на лавке, прикрытый до горла козловым одеялом, дремал бородатый человек, немолодой видом, с плешью, с острым, как у покойника, носом.

– Тимоха! – воскликнул Рябов, едва взглянув на спящего. – Кочнев!

– Он самый! – ответил Федор. – Вспомнил?

– Да как не вспомнить, коли мы с ним на Черной Луде почитай сорок дней едину морошку ели, да Богу молились, да крест ставили. Привелось!

И Рябов, присев на корточки возле лавки, с ласковой улыбкою стал толкать Тимоху, таскать за бороду, пока тот не открыл глубоко ввалившиеся глаза и не вздохнул.

– Не признаешь? – спросил кормщик.

Слуга принес деревянную мису с двинскими шаньгами, облитыми сметаной, битой трески в рассоле, каши-заварухи – горячей, с пылу с жару, густого темного пива в жбане. Иевлев сел за стол, Федор против него. Рябов подал Тимохе пива в точеной деревянной кружке, спросил:

– Так и не признаешь?

Тот все смотрел, моргая, потом сказал:

– Немощен я, куда мне…

Помочил усы в пиве и вновь улегся лицом к стене. Рябов недоумевая посмотрел на Федора. Тот просто ответил:

– Помрет скоро. Внутренность у него отбитая вовсе. Как яхту сию зачали строить, зашибли его полозом, поперек чрева полоз упал.

Кормщик хмуро сел к столу, налил себе пива, спросил:

– За каким же лихом мотаете вы его на корабле?

– То сам Тимофей приказал взять его на яхту, хоть бы даже и помирал вовсе. Да и понять душу мастера надобно: сам судно построил, все оно его рук дело. Быть бы ему наипервеющим корабельным мастером на Руси, коли бы пожил еще. Для сей яхты чертежи на песке хворостиной выводил, и все мнился ему корабль для океанского ходу, стопушечный, на три дека, – будто велено ему, Тимофею, строить. Грамоты знает мало, цифирь ведает чудно: что и вовсе не слышал, а что и крепко понимает; все мне, бывало, сказывал: «Считай, Федор, мыслимо ли кокоры врубить так-то, коли полоз поставим мы кораблю такой-то…»

Кочнев застонал на своей лавке, с трудом повернулся от стены. По исхудалому измученному лицу ползли капли пота.

– Худо, Тимофей? – спросил Федор. – Может, попа покликать?

– А я, может, и не помру. Не хочу помирать и не стану! – сказал Кочнев. – Ну его к ляду, попа вашего…

И опять застонал.

– Не признаешь меня, мастер? – спросил Иевлев.

Кочнев не ответил – задремал.

– Оживет еще Тимофей! – негромко сказал Рябов. – Я ихнюю породу знаю – жилистые люди. В воде не тонут, в огне не горят…

– Как с точильными работами справились? – спросил Иевлев. – Дело куда как нелегкое…

– А братец сам точить зачал, – ответил Федор. – Ему как в голову что зайдет – никаким ладаном не выкуришь. Выточу, говорит, и шабаш. Я, говорит, человек, Богом взысканный, и коли захочу, так меня не остановишь. Привез в Вавчугу станок точильный, привод поставил и давай точить. Сколь ни точит – нейдет дело. Ободрался весь, руки в кровище, глаза дикие. Ну, попался об ту пору мужичок ему, кличкой Шуляк. Сам квелый, богомолец – на Соловки собрался, да путь длинный, не осилил. Осип его и подобрал. «Точить, – спрашивает, – можешь?» – «Отчего, – отвечает мужичок, – отчего и не мочь? Можем. Такое наше дело, чтобы, значит, точить». А Осип ему: «Блоки корабельные будешь точить». Мужик, известно, блоки в глаза не видывал. Тут в помощь Тимофей кинулся: так, дескать, и так делай. А братец свое: «Коли выточишь – озолочу, коли не осилишь – повешу!»

Федор тихо засмеялся, собрал со скатерти крошки, кинул в окно – чайкам.

– Напугался мужик. Уж я его утешал-утешал. Ничего, водицы попил, давай точить. Ну и выточил.

– Здесь мужичонко-то? – спросил Иевлев.

– А куда ему деваться? Нарядили в кафтан, сапоги дали, шапку. Давеча Петр Алексеевич как про сие прослышал, засмеялся и говорит: корабельный, мол, тиммерман Шуляк.

Сощурив умные глаза, прихлебывая вино, Федор заговорил опять, и под редкими пушистыми его усами заиграла добрая улыбка:

– Братец мой, он, коли подумать, со своим звероподобием – чистый злодей. А ведь без злодейства разве раскачаешь наши-то края придвинские? Сто лет скачи – не доскачешь, мхи, болото – тундра, одним словом. Комарье насмерть заедает, волки стаями ходят. А с моря-то дует, дует…

Выражение робости вдруг исчезло с лица Федора, взор его блеснул, голос стал сильнее.

– С моря тянет, тянет! – сказал он. – Ох, господин, не знаю вашего святого имечка. Тянет с моря, зовет, манит оно, море. Вот сию яхту построили, – может, и комом первый блин, да ведь первый. И по нем видно, что способны настоящие суда строить, да с пушками. Добро бы море было не наше, добро бы деды наши на Грумант не хаживали, добро бы мозгов у нас не хватало али народ наш беломорский моря бы боялся. Нет, не боязлив помор, смел, крепок да честен – ништо ему не страшно. Ходи мореходом. Так нет того – рыбачим да промышляем, а идут к нам иноземцы на своих кораблях. Посмотришь – горько станет…

Федор задумался, подперев голову руками. Сильвестр Петрович медленно потягивал пиво, тоже думал. В это время наверху барабаны дробью ударили тревогу – алярм. Иевлев поднялся, за ним пошли Рябов с Федором.

Под барабанный бой, под завывание походных рогов, под пение дудок царские потешные со свитскими и с дородными боярами, крякая и ругаясь, тащили с царских стругов на карбасы, шняки и лодьи пушки, старые ржавые кулеврины и гаубицы, доставленные царским караваном водою из Москвы. В лозовых корзинах волокли блоки, выточенные царевым иждивением, бочки с порохом – для нового корабля, бухты каната, самопалы – для команды. Петр, в поту, с сердито-веселым выражением круглых выпуклых глаз, осторожно, на животе, перетаскивал в лодью кошели с осветительными бронзовыми фонарями, сумки с бомбами – очень дорогими и опасными для перегрузки. Ни один человек не оставался без дела, по крайней мере на виду у царя, – все либо работали, либо делали вид, что работают. Даже старый Патрик Гордон что-то подпихивал плечом и грозился бранными словами.

Наконец флотилия, состоящая из карбасов, стругов, лодей, под командованием Гордона, которого Петр почтительно называл контр-адмиралом, отправилась с Мосеева острова к Соломбале. Там готовился к спуску еще один корабль…

И вице-адмирал Бутурлин, и контр-адмирал Гордон, и адмирал Ромодановский побаивались воды даже на Двине, и каждый покрикивал, чтобы солдаты гребли осторожнее, не торопились и не раскачивали суда.

В пути великий шхипер Петр Алексеевич и Патрик Гордон сидели в карбасе на одной лавочке и, словно два школяра, листали книгу – свод корабельным сигналам. Петр разбирался, какой сигнал что обозначает, Гордон кивал или вдруг спорил. Здесь же стали писать свои сигналы: по одному пушечному выстрелу с адмиральского корабля – все должны собираться к завтраку или к обеду; если адмирал даст два выстрела, высшие офицеры должны без промедления идти к господину адмиралу на совет; три выстрела на адмиральском корабле обозначают, что адмирал бросает якорь, – так надлежит делать и всему флоту. Пальба из всех пушек на флагмане – сигнал сниматься с якоря. Если же ночью с каким-либо судном случится несчастье, то ему следует поднять на мачте фонарь и сделать один пушечный выстрел.

Рябов сидел на корме, слушал, мотал на ус, думал: «Словно ребятишки… Все ладно, да где флот? Чудаки-человеки!»

Он покрутил головой, крикнул гребцам:

– Навались! Разо-ом!

Гребцы навалились, карбас вырвался вперед…

В Соломбале воевода Апраксин торжественно повел царя и свиту к почти законченному строением кораблю. Две малые пушки не враз ударили салют в цареву честь, эхо раскатилось над Двиною. Возле корабля у лестницы стояли два иноземца в кожаных, шитых красным бисером жилетах, один – кривоногий, низкорослый, другой – дородный, жирный, с тремя подбородками, корабельные мастера – Николс да Ян. Царь обнял их, потом обежал корабль кругом, раскидывая ногами золотистое щепье. Вернувшись к лестнице, распихал иноземцев, взобрался быстрыми ногами наверх и вдруг аукнул с верхней палубы, как мальчишка. Еще через малое время раскрасневшееся лицо его мелькнуло в пушечном окне слева, потом справа. Завизжало железо – царь пробовал затворы на портах, ладно ли запираются. Потом закричал сердито – звал наверх Лефорта, Федора Юрьевича Ромодановского, Шеина, других свитских.

– Хорош кораблик-то! – сказал Рябов старичку плотнику, спокойно полдничающему на бревнах. – Кто строил?

– Николс да Ян.

– Откудова они взялись?

– Известно, откудова немец берется. Из-за моря.

– Сим летом?

– Сим летом они на Москве были.

– Когда же поспели построить?

– То-то, брат, и загадка. Таков иноземец человек: хоть и нет его, а он есть, хоть и не он делал, а выходит – он. Одно слово – фуфлыга.

Рябов подсел к старичку на бревна. Тот спросил, кивнув на корабль, что стоял на стапелях, почти готовый к спуску:

– Царь там?

– Царь.

– Я и то слушаю – шумит. Ну, коли шумит – царь. Должность его такая.

Посидели, помолчали. С лодей, с карбасов тащили на строящийся корабль пушки, порох в картузах, выточенные самим царем на Москве блоки, вытканные на Хамовном дворе на Москве же парусные полотна, канаты, спряденные на Канатном дворе в Белокаменной.

– Вишь, товару-то! – сказал плотник. – Сей поболее яхты-то! Истинно корабль!

Он попил воды из корца, спрятал ножичек, которым резал шаньгу, рассказал:

– Ждали мы, ждали Николса да Яна о прошлом годе – нет мастеров. А лес лежит – тоже ждет хозяина, мастера. На диво лесины, одна к другой, словно бы жемчужины. На Лаереке рублены, зимней рубки – ни кривулины, ни гнилости, ни свили. Уж такая корабельщина – лучше не бывает. Глядел я глядел – осмелел, да к самому воеводе – к Федору Матвеевичу. Так, дескать, и так, не сплавать ли мне в Лодьму, да не привести ли мне сюда достославного мастера Ивана Кононовича. Воевода наш вострепетал весь. «Да голубь мой, – говорит, – да вызволь из беды, – говорит, – нету Николса да Яна, а царь с меня спрашивает. Вези Кононыча, озолочу!» Ну, снарядился я морским обычаем, поднял парус и отправился. Отыскал Кононыча. Вишь, песочек здесь?

– Где?

– Да вот крыша над ним на столбушках наведена!

– Ну, вижу.

– Тут ему и рождение было, кораблю нашему. Уровнял Кононыч сей песок и стал на нем посошком своим план судну делать. Ширину корабля клал в треть длины. А высота трюма – половина ширины. На жерди рубежки нарезал и шпангоуты рассчитал. Шестнадцать ден считал. Дружок у него, мастер тоже – Кочнев-от, яхту строил «Святой Петр», не здесь, а подалее, на Вавчуге, у Баженина. Так они, мил человек, все советовались. То так прикинут, то эдак. И Баженин Федор с ними – помогал… А возле песка ихнего воевода приказал стражу поставить, солдатов с алебардами, чтобы кто чего не попортил. Сам с ними тоже все дни бывал…

– Понимает в корабельном строении? – спросил Рябов.

– Ничего, мужик с головой. Более спрашивает: оно тоже для воеводы дело хорошее – спрашивать. Ну, лекалы сколотили, пошла работа: печи поставили водяные с котлами – доски парить. Вишь, какой корабль построили – облитой весь, почище яхты, а? Как досками обшивали, так словно бы кожу натягивали – таковы мягки. Сделали почитай что всё, – тут и объявились Николс да Ян. Ну, ремесло свое знают, ничего не скажешь, да ведь корабль готов был. Они сразу Ивана Кононовича чуть не в толчки: сами, мол, управимся, иди себе, дед! Поклонился кораблю Иван Кононович большим обычаем, посошок взял, топор свой за пояс заткнул, обладил свой карбас, да и обратно в Лодьму…

– А Николс да Ян?

– Здесь они. Им почет, им ласка, им жалованье царское. Так от века заведено: скажешь, что простой корабельщик с Лодьмы корабль выстроил, – как на тебя глянут? А скажешь: Николс да Ян – и ладно будет.

Рябов вздохнул, поднялся:

– Где же Иван Кононович? Ужели и спуска не увидит?

– Сказывал, что домой собрался, а правду не ведаю. Может, и посмотрит спуск издалека. Человек же…

– Денег-то ему воевода дал?

– Денег дал, – нехотя ответил старик, – да что ему в деньгах. Обидно мастеру.

Рябов пошел к кораблю, поднялся на палубу.

Петр Алексеевич ругал Апраксина, что корабль еще не готов, воевода отговаривался: гвозди-де не подвезли, да блоки долго держали, да парусину спервоначала прислали не такую, как нужно. Мастера Николс да Ян тоже оправдывались – очень плохо работают русские плотники, нерадивы, более говорят, нежели делают. Апраксин вдруг вспылил, крикнул иноземцам:

– Вы бы помалкивали, господа достославные! Сколь времени мы вас ждали?

Николс да Ян сразу обиделись, Петр Алексеевич примиряюще спросил:

– Когда же спускать станем?

– Дня через три, не ранее! – ответил Федор Матвеевич. – Недоделано больно много, великий шхипер. А нынче на яхте походить можно. День погожий, морянка подувает…

Позже, проходя по шканцам, Рябов услышал, как Апраксин в сердцах рассказывал Иевлеву:

– Давеча говорю, что-де Николс и Ян почти ничего для корабельного строения сделать не успели, – великий шхипер смеется. Не верит…

На строящемся корабле поработали до полуночи и только поздней ночью, не чуя ног от усталости, отправились на Мосеев остров. Царь сидел в карбасе неподалеку от Рябова, смотрел то на Соломбалу, где стоял на стапелях корабль, то на Мосеев остров, где тихо покачивалась у причала яхта «Святой Петр».

– Два – еще мало! – сказал Гордон. – Но два – уже хорошо… Два – еще не флот, но два – почти эскадра.

4. Разные есть ветры…

С утра царя-шхипера не было видно, бояре – побогаче и постарше – ушли во дворец, прочие свитские полдничали на солнечном припеке: резали копченого гуся, выпивали из склянницы по кругу. Один, тощий, подобрав колени, уперся в них бородою, нехотя жевал пироги, тоскливо глядел на двинский простор. Другой, сидя рядом с ним, негромко говорил:

– Ну, край! Распротак его и так. Занесло нас, закинуло, забросило. Птица – и та, что порося, визжит. О господи!

Тощий кивал головой, жевал сухой пирог, бранился скучным голосом.

Подалее у досок сидели потешные, – Рябов уже знал, каковы они с виду: в кургузых кафтанчиках, поджарые, с дублеными крепкими лицами. Они круто опрокидывали стаканы, нюхали корочку, судили здешних беломорских женок, ржали как жеребцы. Возле них стоял Апраксин – невысокий, прибранный иначе, чем вчера, – поколачивал тростинкой по голенищу блестящего ботфорта, смотрел вдаль, втягивал тонкими ноздрями запах Двины, едва уловимый, солоновато-горький дух далекого моря.

Увидев Рябова, что-то сказал потешным. Один из них, почерневший на солнце, как перепечь, – после кормщик узнал, что звать его Якимкой Ворониным, – громко, сипло крикнул:

– Кормщик, водку пьешь?

– Кормщик, водку пьешь? – передразнил тонкий писклявый голос.

Рябов слегка подался назад, посмотрел под ноги: тут крутился маленький старичок в бубенцах, звенел, прыгал, босое сморщенное лицо его кривилось гримасой, изо рта торчал, как пень, один кривой зуб.

Сдерживая дрожь омерзения, кормщик перешагнул через карлика и тогда увидел другого шута: тот сидел в кругу потешных, смотрел круглыми печальными глазками, утирал рот колпаком с бубенцами.

– Иди, водки выпей! – сказал Якимка Воронин. – Воевода ваш Апраксин вот сказывает, что ты здесь первеющий мореход. Садись, гостем будешь!

Он подвинулся на бревне, давая место подле себя. Другие тоже потеснились, и Рябов сразу заметил, что потеснились с уважением, не без любопытства вглядываясь в него. Только Апраксин стоял по-прежнему, не меняя позы, глядел на Двину.

– Здорово, – молвил Рябов и принял из рук Якимки тяжелый, до краев налитый стакан. – А что до того, каков я мореход, то насупротив некоторых иных мне и выходить нельзя. Я перед ними вроде как зуек.

– Что за зуек? – спросил Воронин, поддевая на нож ломоть ветчины и протягивая его Рябову.

Рябов принял мясо, сказал с расстановкой:

– Зуек, господин, по-нашему, по-морскому, чайка называется – малая, робкая. Она сама вроде бы ничего не схватит, боится добычу брать, а норовит взять, что бросовое, ненужное: потроха там, когда рыбину рыбак пластает, али еще что. Вот мы промежду себя ребятишек, которые с нами в море ходят, так называем – зуйками. Доля ихняя вроде бы и никакая – чего рыбаки не берут, то им годится. Ученики, словом. Меж себя мы и говорим по-нашему: зуек, мол.

Он посмотрел на свет желтого стекла стакан, понюхал и, под перекрестными взглядами потешных, через зубы влил в глотку холодную можжевеловую. Потом выдохнул воздух и деликатно откусил кусочек ветчины.

– Хорош корабль-то? – спросил другой потешный с веселым, покрытым веснушками лицом и с крепкими сочными губами. – Для вашего моря ничего корабль? «Святой Петр»?

– Корабль ваш ничего, – ответил Рябов, – седловат, коли отсюдова глядеть, – вон кормушка горбылем торчит. А так ничего. Баженин-то Осип мужик головатый, коли чего затеет – значит, дело будет. Нынче на корабли его повело, а ведь ранее он этим делом нисколько не занимался. Мельник он, зерно молол. И доски тер – на продажу. Богатеющий мужик.

– А ветры у вас здесь какие? – спросил Воронин.

– Ветры у нас есть, не жалуемся, – ответил Рябов, косясь на карлу, который громко зачавкал, обсасывая жирную кость. – Разные есть, господин, ветры. Наше море Белое, оно ветрами богато…

И он стал говорить о ветрах, показывая рукою с пустым стаканом, как они дуют, откуда заходят и какие надобно ставить паруса при здешних ветрах. Подошел Иевлев в расстегнутом на груди кафтане. Апраксин слегка наклонился – тоже слушал.

– Как на август перевалит, – говорил Рябов, – мы, значит, так по-нашему, по-морскому, меж собою думаем: жди, рыбак, листопада – задует он надолго, запылит, завоет в море листопад. Который отсюдова дует, по осени более – не то чтобы с ночи, с севера, а вот отсюдова, – Рябов стаканом показал, откуда дует, – завсегда он у нас, на нашей стороне беломорской, – с дождем. Мы его называем плаксою, потому как он все плачет, слезьми течет. Оно и выходит – плакса…

– Ну, господа мореходы? – спросил Апраксин. – Кто со всею поспешностью ответит, откуда по-нашему, по-навигаторскому, дует плакса? Не говори, Иевлев, погоди, душа! Знаешь, Прянишников?

Длинный потешный в камзоле без кафтана, с кислым лицом, пожал плечами. Воронин морщил лоб и моргал. Другие отворотились.

– Зюйд-ост, – молвил Апраксин, – верно, Сильвестр? Зюйд-ост поморами зовется плаксою.

– Будто так и голландцы сказывали, – согласился Рябов.

– А еще какие ветры у вас, у беломорцев? – спросил Апраксин, и опять в выражении его лица не было нисколько насмешливости, а только живое любопытство светилось в глазах.

Рябов стал дальше рассказывать о ветрах. Потешные в кафтанах, в плащах, кто босой, чтобы отдохнули ноги, кто и без камзола, чтобы продуло ветерком, – слушали внимательно.

– А компас ты знаешь? – издали спросил Иевлев.

Рябов ответил:

– Рыбаки промеж себя так говорят: в море стрелка не безделка…

Иевлев подошел ближе, сказал:

– В некоторых иноземных книгах знаменитейшие мужи писали, будто в ваших полуночных странах доподлинно видели кинокефалов – чудищ с песьими головами, а также аримассов – еще более страшных чудищ с одним глазом посредине лба…

Кормщик тихо улыбнулся.

– Не слыхал ничего про сие? – спросил Иевлев.

– Побрехушки то! – ответил Рябов. – И на Матку я хаживал, и на Груманте бывал, и на Колгуеве промышлял – не видел ни с песьими головами, ни с единым глазом. Медведя, может, иноземец твой, господин, испужался, а со страху и набрехал…

К Апраксину подошел свитский, что-то шепнул на ухо, Федор Матвеевич оглянулся:

– Шхипер идет. Да ты ничего, говори, он не любит, чтобы перед ним больно робели…

– А мы робеть не научены! – ответил Рябов.

Никто из потешных не переменил позы, остались как сидели. Петр Алексеевич подошел, положил руки на плечи Апраксину с Иевлевым, протиснулся между ними, вслушался в разговор. Рябов сидел к царю боком, рассказывал, как садится туман в море, как поднимаются облака от горизонта, как чистая ясень проступает и как можно судить, скоро ли падет ветер.

– Чего-чего? – переспросил шхипер.

– Приметы он здешние морские говорит, – пояснил Апраксин, – послушай, государь.

– А ну-кась, подвинься, Федор, – сказал шхипер Прянишникову и сел рядом с ним. – Да посильнее подвинься, присох, что ли?

– Мы по-нашему еще так думаем, – говорил Рябов, – от дедов повелось: ежели белуха, нерпа али косатка всплывают, да морду воротят, да дышат – жди ветра оттудова, куда они воротят. Сильный будет ветер, а то и торок ударит.

– Что за торок? – спросил Петр.

– Известно, торок, – ответил Рябов и прямо глянул в загорелое, совсем молодое широкое лицо царя, – ветер короткий, государь, который всякую снасть рвет, ломает все, коли его загодя не ждать.

– Шквал? – спросил Петр.

– А кто его знает, – молвил Рябов, – по-нашему – торок.

И, подгоняемый вопросами то Апраксина, то Иевлева, то Воронина, то самого царя, он стал рассказывать, что знал о Белом море: о ветрах и течениях, о приливах и отливах, о пути на Соловки, на Грумант, на Поной, о том, как хаживал с покойным батюшкой в немцы, как шел вверх в Русь.

Вокруг стояла большая толпа: и ласковый Лефорт, и мордатый краснолицый князь Ромодановский, и Шеин, и Голицын, и другие. Слушали, кивали головами, охали, но Рябов чувствовал – им это все неинтересно, а интересно только нескольким людям: вот Апраксину, Иевлеву, Воронину, самому государю. Петр весь разгорелся, глаза у него блестели, сидел он неспокойно и все вскидывал головою, спрашивал и переспрашивал, громко хохотал, и тогда все хохотали вокруг… А стоило ему перестать, как все переставали, и у всех делались скучные лица, между тем как Петр по-прежнему внимательно и напряженно слушал.

Потом он взял штоф, налил стакан, протянул Рябову, сказал:

– Пей!

И, широко шагая, ушел на яхту. Рябов выпил жалованную водку, утерся, поднялся. На яхте били в барабан – в один, потом в другой.

– Алярм? – прислушался Апраксин.

Затрубили в рога, два барабана сыпали дробь, Апраксин крикнул громко, весело:

– Алярм!

И побежал, придерживая шпагу. За ним, обгоняя его, побежал Иевлев, завизжали карлы, однозубый схватил оставшуюся ветчину, побежал тоже, запихивая ее за пазуху. Отовсюду бежали свитские с испуганными лицами: не страшна была тревога – страшен был гнев Петра Алексеевича, коли заметит, что припоздал самую малость. Бежали Ромодановский, Шеин, тяжело переваливаясь на коротких ножках; пулей промчался лекарь Фан дер Гульст; отмахиваясь посохом, доедая на ходу, протопал по доскам поп Василий, царев крестовый священник: коли били алярм, и ему не было снисхождения; думный дьяк Зотов, толкаясь, пробежал вперед Виниуса; думный дворянин Чемоданов споткнулся на карлу Ермолайку, упал на доски, рассадив голову.

А барабаны всё били, рога играли, и в ясном бледно-голубом двинском небе с криками носились чайки, будто напуганные непривычным шумом и невиданною суетою.

– Пожар там, что ли? – спросил Митенька, появляясь навстречу Рябову.

– Разве ж их разберешь? – ответил кормщик. – У них баловство не лучше пожару. Бери вон, кушай копченость, я-то вовсе наелся… Да и сиди здесь потихоньку, в холодке, я пойду погляжу…

Он зашел на яхту с кормы, подтянулся на руках и выглянул из-за груза. Все свитские сбились в стадо; перед ними всё еще били в высокие барабаны два барабанщика. Трубач Фома Чигирин, надув щеки, подняв в небо медный рог, трубил изо всех сил. А царь Петр Алексеевич, насупившись, прохаживался на длинных ногах, на людей не смотрел. Потом, отмахнувшись от Чигирина, стал сердито выговаривать какому-то приземистому старику. Старик истово божился, и было непонятно, чего он божится. Петр, не слушая его, топнул ногой, обернулся к Осипу Баженину и громко, на весь корабль, закричал:

– Тебя-то где искать? Коли алярм бьем, так и ты скачи, а то живо сгоню прочь…

5. Первый салют

Стали зачаливать конец со струга. Потные мужики бестолково кричали внизу, ругались. Петр стоял на самом носу, свесившись вниз, приказывал, что надо делать. Но здешние поморы не понимали, что говорил царь то по-голландски, то по-русски. Рябов вышел из своего укрытия, миновал бояр и князей, которые все еще неподвижно стояли на палубе под жаркими лучами солнца, поднялся по приступочкам и, слегка отодвинув царя в сторону, зычно, словно в говорную трубу, крикнул мужикам на струге:

– Ей, старатели! Меня слушай: я по-нашему, по-беломорскому сказывать стану, авось разберете. С кормы заходи все!

Мужики поняли, повели струг кругом, Рябов шел вдоль борта.

– Кидай теперь! – крикнул он, когда струг стукнулся о корму. – Да весельщиков покрепче сажай, махать некуда, грести надобно.

Иевлев с Ворониным и с Федькой Прянишниковым пытались ослабить концы, которыми яхта держалась у берега, но у них тоже ничего не выходило: здешние поморы все делали иначе, чем голландские учителя на Плещеевом озере.

Петр метался то туда, то сюда. Прянишников отдавил себе руку, визжал, Воронин беспомощно отругивался от царя:

– Тяни канат! Легко ли, когда зажало его!

Вновь появился Баженин, за ним шло несколько лохматых мужиков, нечесаных – видно, спали, несмотря на царев алярм. Один – повыше других ростом – подошел к Иевлеву, оттиснул его, сказал сонным голосом:

– Шел бы ты, господин, куда подалее!

Другие без особой ловкости, но и безо всякого усилия сволокли сходни. Мужик – босой, с головою, повязанной тряпицею, – соскочил на пристань, понатужился, выбил поленом палку, что продета была в конец, закричал:

– На струге! Поддергивай!

Яхта легко качнулась, между бортом и пристанью сделалась узкая полоса воды, потом полоса стала шире, погодя еще шире. Карлы закувыркались:

– Поплыли, потащилися, корабельщики, пото-о-онем!

Бояре, что были поплешивее, побородастее, закрестились.

Рябов усмехнулся: послал Бог мореходов – наплачешься. И чего их царь за собою таскает, куда они ему надобны?

Потом вдруг рассердился: видывал в жизни всякую бестолочь, а такой не доводилось. Куда идут – неизвестно, чего спехом, по барабану, без православного обычая собрались, никто не знает, кто шхипер сему кораблю – разве разберешь? И Митрия сдуру на берегу оставил…

А матросы кто? Мореход истинный Кочнев, так тот – помирает. Баженин полну яхту своих холопей приволок, какие на Вавчуге поморы – одна смехота. Сподобил Господь царя вести в море. И эти, словно козлы, стоят, бородами мотают, – весь верх запрудили – ни пройти, ни повернуться. Каково же будет паруса вздевать да всякой снастью управлять, коли в море корабль выйдет? А коли море зачнет бить? Что ж, так и будут стоять бояре столбами поперек палубы? Смоет ко псам всех до единого, никто живой не возвернется домой.

Подошел Петр – потный, к влажному лбу прилипла темная прядь волос, спросил:

– Какова на ходу?

– Каков же ей ход, – с сердцем молвил Рябов. – Баловство одно, ваше величество. Курям на смех. И шхипер на ей ты, что ли, будешь?

Петр Алексеевич отвел мокрую прядь со лба, с подозрением взглянул:

– Ну, я.

– Коли ты, прикажи бояр да князей сверху убрать. Там внизу изба есть, с лавками чин по чину. Пускай сидят да бородами трясут. Неча им тут мотаться. А допреж всего сказывай, куды корабль вести. Вон тебя все опасаются спросить, ни едина душа не знает – куды собрались. На Соловки, что ль?

Петр круто повернулся, ушел, громко заорал на свитских. Те, испуганно косясь, один за другим пошли вниз. Наверху остались Лефорт с Ромодановским, Виниус, оба шута, которые расковыряли рогожный тюк с копченой рыбой и распихивали ее по карманам и за пазуху, да потешные с Иевлевым и Апраксиным. Сразу стало тише, глаже, спокойнее. Вавчугские плотники и столяры, назначенные нынче матросами, встали по местам, барабанщики с трубачом ходили вслед за великим шхипером – ждали, когда прикажет бить очередной алярм.

Яхта тащилась медленно, со скрипом.

Опять ударили барабаны. Царь взбежал по ступеням наверх, закричал, чтоб вздевали паруса. Какие – никто не знал, барабаны грохотали, трубач Фома побагровел, царь что-то кричал в говорную трубу. Апраксин сбегал к нему, потолковал, стал командовать сам. Вавчугские плотники, негромко переругиваясь с потешными, вздели кое-как паруса. Легкий ветер заполоскал в широких серых полотнищах.

Рябов повел корабль по Двине вниз.

Петр Алексеевич стоял близко, в двух шагах. Глаза его блестели радостным возбуждением, он хлопал Лефорта по спине, кричал:

– Вон оно! Что? Ты гляди, гляди, вишь?

Без конца командовал и не обращал большого внимания на то, что его никто не слушается, часто хватал короткую подзорную трубу, смотрел на компас в нахтгойсе и всех тыкал, чтобы смотрели – куда идем, какой держим курс, да быстро ли, да каков ветер.

Лефорт улыбался, но взор его был пустым, тусклым.

Осип Андреевич тоже стоял здесь, чесал бороду, встревал в разговоры царя, показывал пальцем:

– Вон она, ваше величество, Курья, вишь, течет. Домок тута есть, женки – чистого атласа, да ласковые, да щекотухи, пф-ф!

И густо смеялся.

А царь не слушал, уже распоряжался любимым своим пушечным учением, сам волок пушку на канатах, командовал, как и куда палить, сколько набивать пороху, как работать прибойником. Теперь у всех потешных были в руках гандшпуги – для накату пушек, прибойники – для досылки ядер, пыжевники – таскать пыжи. Фитили уже тлели в поблескивающих на солнце пальниках, когда царь, в который уже раз, взбежал наверх. Размахивая говорною трубою и срывая голос, он закричал пушечной прислуге и всем обращенным к нему загоревшим, юным, веселым лицам:

– Слушай мою команду! Господин констапель, к стрельбе готовься! Бомбардиры и пушкари – по местам! Левый борт, фитили запалить! Левый борт! Забей заряд! Левый борт!

Потешные метались, таская пороховое зелье, рассыпая его, размахивая возле пороху тлеющими фитилями. Всё вот-вот могло вспыхнуть, яхта бы взлетела на воздух, но Бог миловал Петра Алексеевича, не наказывал за бестолочь, за неумение, за молодость. И не наказал даже тогда, когда из-за зеленого двинского мыска показался вдруг струг, а царь этого струга не заметил и приказал потешным: «Залп-огонь!» Потешные пихнули фитили к затравкам, две пушки из шести с грохотом выстрелили, ядра со свистом описали дугу и шлепнулись неподалеку от струга, подняв столбики пенной воды. Рябов дернул царя за локоть, но царь уже сам видел и струг, и вздетый на нем штандарт архиепископа Важеского и Холмогорского, и то, как на струге забегали и стали махать хоругвией…

Но пушкари у своих пушек не видели струга, им было не до него – порох в затравках не зажигался. Со злобным азартом они всё пихали зажженные фитили, и наконец после многих усилий выстрелила еще одна – третья – пушка, а четвертая только фыркнула, из ствола ударил узкий язык пламени. Карлы легли на палубу, зажали головы, завыли. Петр топнул ногою, плюнул.

Со страшным грохотом, уже вовсе ни к чему, не то взорвалась, не то пальнула пятая пушка. Потешные повалились возле нее. Через кули, через бочки кинулся туда Апраксин, смотреть – поранены али до смерти убиты люди.

Возле шестой, бесстрашно копаясь в затравке гвоздем, стоял Иевлев, смотрел – горит там али так и не загорелось и чего с ней делать – может, заливать водою?

– Федор Матвеевич, – крикнул Петр, – убило кого? Лекаря покличь, он разберет!

Но никого не убило и не поранило, одному только малость обожгло шею да щеку. Фан дер Гульст, с опаскою поглядывая на дымящуюся пушку, у которой командовал Иевлев, налил на тряпицу бурого вонючего эликсиру и стал лечить пушкаря. Ромодановский от пальбы позеленел, утирал пот жирною рукой, вздыхал. Бутурлин мелко переставлял ноги, обутые в красный сафьян, похаживал по палубе, с усмешкою поглядывал на царя.

Пришел бородатый, толстый думный дьяк Виниус, с укором сказал:

– Петр Алексеевич, от сей пальбы внизу у бояр подволока повалилась, щепьем закидало. Гоже ли?

– Гоже, гоже, – сердито отозвался царь, – небось обтерпятся. Иди отсюдова, иди!

И крикнул вслед с веселой угрозой:

– То ли еще будет!

Захохотал, пошел вниз – встречать архиепископа Важеского и Холмогорского Афанасия: струг уже подплывал к борту.

Благословляя корабль и людей, Афанасий подал царю обычные дары – хлеб и рыбу, посмеиваясь, спросил:

– Ты чего, государь, ваше величество, пальбу по моему стругу учинил?

И пошел за царем наверх, к штурвалу – смотреть компас, любоваться на окрестные виды через подзорную трубу, наблюдать за пушечною потехою.

– Когда ж на Соловки? – спросил он, глядя с интересом в трубу.

– Пока погожу, – ответил царь и поднял говорную трубу – кричать правому борту, чтобы изготовился к пальбе.

– А я-то Фирсу еще когда отписал, – молвил Афанасий, щуря один глаз и нацеливаясь трубою на далекую мельницу. – Гляди, гляди, – крикнул он вдруг, – мужик с мельницы вышел. Как на ладони все видать. И чего делает, срамник, – со смешливою укоризною медленно заговорил архиепископ, – знал бы, кто на него смотрит. Ай, неучтивец!

После стрельбы правым бортом долгое время становились на фертоинг, на якори, делали парусный алярм, в результате которого Воронин упал в Двину и наглотался воды. Еще палили из погонной пушки, будто догоняя вражеское судно. Погонная пушка палила совсем хорошо, только одно было худо, что некого было догонять.

Между тем погода портилась, небо после жаркого утра затянуло, Двина потускнела, подернулась рябью. Но духота не проходила, дышать по-прежнему было трудно, вавчугские мужики, назначенные в матросы, двигались лениво, с перевальцем, как все северяне в жару…

Рябов поглядывал на небо, щурился, зевал. Яхта двигалась медленно, ветер то надувал паруса, то вдруг исчезал вовсе, и тогда серые холстины скучно опадали, корабль переваливался на месте.

Внезапно, когда уже спустились далеко вниз, ударила моряна. Петр Алексеевич обрадовался, велел бить еще один алярм, делать поворот, идти вверх. Вверх побежали с резвостью, царь сам положил руки на колесо штурвала, вздергивал кудрявою головою, шутил с мужиковатым лукавым Афанасием, командовал сменою парусов.

Рябову захотелось пить: показав царю, как идти стрежем, сбежал вниз – поискать квасу.

Повсюду под палубой томились свитские, кто спал, кто только подремывал. Ромодановский сидел на узкой лавке разутый, злой, шевелил отекшими пальцами ног, прихлебывал мед, отдувая пену. Думный дьяк Зотов, хмуря широкие брови, писал на пергаменте. Сюда же от пушечной пальбы забрались и карлы – Ермолай с Тимошкой. Однозубый жевал, Тимошка штопал ребячий свой кафтанчик, вздыхал, шептал про себя божественное.

Когда Рябов поднялся к своему месту, небо совсем заволокло, ветер нес капли дождя, хлестал по спинам. На щеках у царя от внезапного холода выступили сизые пятна, но кафтан он не застегивал, потирал грязные руки, смеялся:

– Где там Осип Андреевич? Нащечился небось сам да об гостях забыл. Пускай водки несет, собачий сын. Афанасий озяб!

Отдал Рябову вести яхту, выпил сам водки, попотчевал всех по очереди, вновь взял зрительную трубу. Опять прошли Курью, Соломбалу. В пелене дождя возник Кег-остров, силуэты иностранных кораблей, правый берег с колокольнями, с Гостиным двором, с высоким домом воеводы. Ветер с легкостью гнал яхту, мачты скрипели, позади корабля тянулся белый пенный след.

– Поближе веди к иноземцам! – приказал Петр.

Рябов кивнул: поближе так поближе, сейчас, мол, увидишь, каков кормщик Иван Савватеев. Переложил руль, еще переложил, еще. Корабль накренился, моряна с воем ударила в паруса, карминная корма «Святого Августина» – давешнего конвоя – начала расти, приближаться, будто двигалась не яхта, а шел на нее голландский конвойный корабль.

Как давеча, на конвое, забили в колокола, прогрохотал одинокий пистолетный выстрел. Петр вдруг вцепился в крепкое плечо Осипа Андреевича, вперил горящий взор в штандарт с российским гербом, развевающийся на грот-мачте, выругался:

– Мал штандарт навесили, – коли сам не приглядишь, ничего толком не сделают…

И, нетерпеливо дергая Баженина, закричал, чтобы пушкари бежали к погонной пушке, ежели занадобится отвечать на салюты иноземных корабельщиков.

Рябов еще раз переложил руль. Яхта совсем накренилась. Баженин ойкнул – совсем близко, рядом, скользнул борт «Святого Августина», мелькнули растерянные лица голландцев, медные стволы пушек, сигнальщик у колокола на посту.

Петр Алексеевич стиснул челюсти, по лицу царя катились крупные капли дождя.

– Мал штандарт, мал, не видят герба российского…

– А может, не хотят видеть? – спросил Апраксин.

Петр не ответил. Рябов вел яхту к другому кораблю – то был «Спелый плод». Там ровно, гулко били в тулумбас, мощные удары разносились далеко по воде.

Рябова разбирала злость: может, он виноват, что не видят штандарта, может, далеко ведет яхту? Так он и ближе поведет. Увидят небось!

– Раза в четыре поболе штандарт надобен, чтобы увидели, – сердито сказал Прянишников.

Апраксин усмехнулся, не оборачиваясь к тезке, ответил:

– Флот надобно, силу морскую, тогда и самый махонький штандарт разглядят. Выстроим верфи корабельные, зачнем корабли спускать на воду – всякий штандарт увидят…

В это самое мгновение на «Святом Августине» запоздало ударила пушка. Царь вздрогнул, глаза его широко раскрылись. Он обнял Баженина, сказал с силой:

– Увидели! Ну, спасибо тебе, Осип Андреевич. Вовек не забуду. Увидели, поняли…

Пушка ударила во второй раз, в третий, четвертый. На иноземных кораблях задули в трубы, передавая сигналы, пальба послышалась со «Спелого плода», до которого еще не дошли, потом загремели салюты с «Радости любви», с «Золотого облака», «Белого лебедя»… Тяжелые, грохочущие, сильные раскаты неслись низко над водой, то вместе, то порознь, слева, сзади, впереди, справа…

Петр Алексеевич побледнел вовсе, ноздри его короткого носа раздувались, он дергал Баженина за плечо, кричал, покрывая голосом грохот пушек:

– Кораблю русскому сальвируют! Первому кораблю! Наипервейшему! Штандарту, что подняли мы на грот-мачте, сальвируют!..

И, рванувшись вперед, побежал к погонной пушке, сам набрал пороху, насыпал две меры, схватил у пушкаря прибойник, стал забивать, высоко поднимая плечи, заглядывая в ствол. Ему дали пыж, он заругался, потребовал другой, неверными руками засыпал порох в запал, скривясь, поднес пальник.

В запале зафыркало, затрещало и погасло.

– Пороху! – закричал Петр Алексеевич. – Пороху, собачьи дети, сухого пороху! Заряжай другую пушку! Погубили, дураки, опозорили, порох мокрый, намочили порох, ироды!

Апраксин, наклонившись над ящиком, перевесившись внутрь, разгребал, ища порох посуше. Иевлев уже забивал заряд в другую пушку, Прянишников – в третью. И у всех были бледные лица, все понимали значение настоящей минуты. Надо ответить на сальвирование государственному гербу!

А над Двиной по-прежнему стоял несмолкаемый грохот, палили со всех сторон, в сырости тянуло пороховою гарью, кислым запахом серы.

Наконец порох в запале загорелся, прогрохотал выстрел, пушку откатило, свалив Апраксина с ног, но он вскочил веселый, счастливый. Царь вдруг поцеловал его и, все еще ругаясь, рванулся к другой пушке. Выстрелила и другая с правого борта, та, про которую думали, что она лопнула. Более палить не следовало, на четыре выстрела конвоя и на шесть иных негоциантских кораблей достаточно было выпалить два раза царевым пушкам.

В свисте моряны, в косом дожде летел «Святой Петр» по серым двинским водам, то ложась бортом, то выпрямляясь, то прядая на волну, летел мимо конвоев, мимо злых медных пушек, торчащих из творил, мимо негоциантских кораблей. И маленький штандарт «Святого Петра» с гербом российским, туго натянутый ветром, горделиво, победно, весело несся все вперед и вперед…

В это самое время на баке, за тюками и бочками, позабытый всеми, силился приподняться на своей рогоже и увидеть то, что видели все, Тимофей Кочнев, строитель «Святого Петра». Слабеющими руками он все хватался за бочку и наконец ухватился с такой цепкостью, что приподнял искалеченное тело и грудью навалился на днище бочки. Теперь он видел, как шла яхта, видел над головой, на мачте, которую сам поставил, штандарт, видел на Двине белые круглые дымки пушечных салютов…

– Славно! – сказал Тимофей и улыбнулся, не замечая, что из глаз его ползут слезы. – Славно, ходко идем!

Он хотел было распорядиться, чтобы прибавили еще парусов, потому что никто лучше его не знал эту яхту, но людей рядом не было. Он опять ослабел, не смог удержаться за днище бочки, сполз обратно на свою рогожу и вновь впал в забытье надолго, пока не увидел над собою царева лекаря Фан дер Гульста, Рябова, Иевлева, Чемоданова и Апраксина…

Глава седьмая

Он знал в науках матросских вельми остро, по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры.

Гиштория о российском матросе


1. Митенька Борисов

Митенька проводил яхту взглядом, смотрел, как она словно бы таяла, влекомая стругом в блеске речных струй, дождался, покуда превратилось судно в черную точечку, потянулся и отправился в тень – дожидаться кормщика, как дожидался его много раз за свою не длинную еще жизнь.

Еда у него была, коли бы захотелось пить – попил бы из Двины, с острова никто не гнал, и нынче наконец высвободилось время, когда можно было тихонечко полежать и подумать, как жить дальше, что случилось за недавние, богатые событиями дни и чего ждать от будущего.

Можно было все обдумать на досуге и в то же время можно было посмотреть, как живет царев дворец без царя, какие тут порядки, что творится на поварне. Можно было послушать песни, которые поют царевы слуги, приехавшие с ним из далекой белокаменной Москвы, а самое главное – можно было отоспаться, довольно уже он спал вполглаза, просыпаясь от каждого шороха. Здесь было спокойно. Сюда не попасть монастырским служникам, нечего им тут делать, а тем более незачем здесь быть отцу келарю того монастыря, куда по обету много лет назад отдали Митеньку Борисова по прозвищу Горожанин. Нечего тут делать Агафонику, не поймать ему Митеньку, не послать толмачом на иноземные корабли, туда, где в каждую навигацию зарабатывал он деньги монастырю, переводя распоряжения шхипера грузчикам-дрягилям…

Под тихий, едва слышный плеск двинских вод, под визгливые крики чаек, под шепот берез Митенька смежил очи, потянулся и, пристроившись на песке поудобнее, принялся мечтать о том, как сложится его дальнейшая жизнь вместе с кормщиком.

С силой, ясностью и четкостью мечты, что бывает только в отрочестве, Митенька представил себе не только кормщика у штурвала корабля, но и самого себя ведущим яхту как раз тогда, когда бьет внезапный и свирепый торок из-за серых скал, поросших лишаями, когда со свистом, с воем вздымаются крутые волны, чтобы стереть, раздавить, сокрушить вовсе корабль, на котором царь совершает свое плавание.

Вот в это-то именно мгновение Митенька стоит у штурвала. В грудь и в лицо ему бьют пена, брызги, соль Белого моря – то не раз он изведал, рыбача, с робостью, с надеждой и верой глядя в лицо кормщику. Теперь он сам – кормщик. Рябов, разумеется, здесь же, где ему быть иначе, но он как бы в тумане, как бы и есть он, в то же время его нету, а главный, самопервеющий здесь – Митенька, похожий на Рябова, как брат-близнец. Не убогий служник монастырский, не калека от рождения – Митенька Горожанин, а иной Митенька – высокий, плечистый, с прямым взором высветленных морем глаз, с русыми кудрями до плеч, с громовым голосом, от которого столбенеет все, что есть живого на корабле, – он и есть Митенька Борисов, он и есть Горожанин.

Он спасает корабль. Он громовым своим голосом отдает команды, как отдавал бы их Рябов, он бесстрашно смотрит на разбушевавшееся море, как смотрел бы Рябов, он спокойно ставит корабль носом против волны, и он даже находит в себе силы шутить, как шутил бы Рябов.

А царь, этот высоченный человек в плаще, стоит рядом с ним и все спрашивает: потонем али нет?

Но твердая рука Митеньки и воля Божья спасают корабль. Бьют барабаны, гремит музыка, солнце припекает жарко, звонят колокола, и рейтары сдерживают игривых коней, когда мореходы высаживаются здесь, на Мосеевом острове, и когда Митенька Борисов, кормщик, первым ступает на широкий ковер, постеленный от яхты до царева дворца. Царь где-то затерялся, а Митенька идет, и почему-то есть у него золотистая борода, он оглаживает ту бороду и медленно ступает, а народ вокруг – посадские, и дрягили, и беглые попы, и вавчугские мужики-матросы – все кричат, словно чайки: «Награду ему, награду!»

И ему несут награду, но тут же какие-то смутные лики появляются перед ним, отбирают награду, а он сопротивляется, визжит…

Митенька просыпается, медленно соображает: то был сон. А теперь наступила явь.

Руки у него связаны за спиной, невыносимо болит плечо, почти вывернутое в суставе, в глазах плывет блеск воды, солнечный свет.

Его поворачивают и толкают. Толкают еще раз, и тогда он видит отца келаря. Агафоник сидит на перевернутой корзине – в таких братья-пекари носят из пекарни душистые хлебы, – сидит и обтирает тряпицей розовое старческое чистое лицо, все в складках и морщинах. Ему жарко.

Два послушника – сытые, здоровенные, с сонными лицами – стоят слева и справа отца келаря.

– Убег?

Глаза келаря горят яростью. Он хорошо помнит, как досталось ему от дерзкого Рябова тогда, после «Золотого облака».

– Вор! Тать!

Митенька молчит.

Отец келарь зол: царские холопи ничего не пожертвовали на монастырь, а уж как старались и отец настоятель и отец келарь, как сеяли муку для царского обихода, как закваску квасили, как печу калили, чтобы подать к царскому столу хлеба легкие, пушистые, веселые.

Испокон веков за монастырскую заботу плачивали от царя щедрыми взносами, а нынче что? Вышел с поварни потный мужик, лба не перекрестя, благословения не испросив, рывком потянул корзину, вывалил хлеба на рядно, потянул другую и рявкнул на братию:

– Чего рты раззявили? Я один таскать буду?

Со смирением, ругаясь про себя мирскими словами, перетаскали хлеба – каждый каравай с крестом, каждый самим игумном благословлен. В старопрежние времена не меньше золотой ризы для образа святого Николая за хлеба было бы дадено, а нынче и не спрашивай: бритомордые, с негоциантскими трубками в зубах, антихристово семя, не иначе…

– Иди в карбас!

Митеньку еще раз толкнули.

Знакомый ненавистный монастырский карбас с медным крестом на мачте поскрипывал у причала. Послушники приняли отца келаря почти что на руки, покидали вниз хлебные корзины, отпихнулись багром.

Митенька сидел, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, молчал, думал: «Кабы ветер сейчас налетел, буря, карбас перевернуло, все бы потопли. То-то хорошо! Предстал бы перед Господом, сказал бы: “Что, Господи, монаси твои – слуги тебе, а таково неправедно живут, мучители!” Все бы сказал, ничего не скрыл. И как с крысами в темницу сажают, соленой треской кормят, а после воды не дают, спать велят на каменном полу мокром. “Ужели ты так учил?” Рассердился бы небось царь небесный, знали бы, каково обижать сироту!»

И вновь Митенька стал воображать точно и ясно, как рассердился бы царь небесный, как он затопал бы, закричал на отца келаря, как наградил бы его, Митеньку, и как Рябов, узнав про все, смеялся бы, крутил головой, хвалил:

– Ай, Митрий! Ай, молодец! Ай, парень!

Но ничего этого пока что не случилось. Двина тихо катила свои воды. Митенька сидел связанный на горячем осмоленном дне карбаса. Варнава гугниво, из самой утробы, брюхом выводил псалом, отец келарь, насупясь, смотрел вдаль.

И в самом монастыре тоже ничего не изменилось: так же грелась братия на солнечном припеке, так же тянуло из раскрытого погреба соленою рыбою, так же, как весною, когда Митенька сбежал из обители, отец воротник дремал у ворот.

– Споймали? – равнодушно прошамкал он, оглядывая Митрия. – Теперь не убежишь, нет.

Во дворе братия обступила его и Варнаву. Поимка беглого обещаника – юноши, которого отдали родители в монастырь, служником по обещанию, – дело не каждодневное, событие там, где жизнь бедна событиями.

Варнава, довольный тем, что мог рассказать, где и как нашли Митрия, стоял рядом с ним, врал, что приходило в голову. Братия укоризненно гудела, оглядывала мирское платье Митрия, разбитое его лицо, с лицемерием вздыхала, слушая, как нашли его неподалеку от царева дома на Мосеевом острову, куда хлеб возили для царева стола, будто бы Митенька валялся там, напившись водкою, глаза не мог продрать, дерзкий, драчливый, безо всякого смирения…

– Теперь кормщика застигнем, – сказал Варнава, победно оглядывая братию, – не испужаемся вора, смутьяна, богопротивника. Он всем бедам нашим голова. От него и пошло…

Митенька поднял взгляд.

«Что пошло? Что случилось в обители за это время?»

Только сейчас заметил он караульщика с бердышом и двух монахов, прохаживающихся возле хода в монастырскую темницу, – Филофея и Корнилия – обоих с алебардами.

– Иди! – приказал Варнава.

Митенька пошел. Монахи, перешептываясь, смотрели ему вслед. Филофей и Корнилий расступились, ключ заскрежетал в замке, из подвала пахнуло сыростью. В сенцах чадил светильничек из нерпичьего жира. Дальше было темно.

– Иди! – крикнул Варнава, и эхо отдало его голос.

Он зажег свечку от светильника, прикрыл трепещущее пламя жирной рукой и зашагал по хлюпающей воде. За вторым поворотом была еще дверь на замке. Варнава отворил ее и, сильно ударив Митеньку коленом, замкнул за ним замок…

– Кого черти принесли? – спросил из темноты сиплый голос.

– Я это! – негромко ответил Митенька, радуясь человеческому голосу. – Я, Горожанин.

– Споймали?

– Споймали.

– И кормщика тоже?

– До кормщика теперь рукой не достать, – ответил Митенька. – Иван Савватеевич нынче у самого царя кормщиком поделался…

В темноте другой голос весело выругался. Сейчас Митенька узнал вдруг и всех сразу: это были монастырские служники-рыбари, кормщики и промышленники, трудами которых кормился и жирел Николо-Корельский монастырь. Здесь маялись: дед Федор, первый по Беломорью промышленник на нерпу, на морского зайца, на моржа; были его дружки – рыбари Аггей и Семисадов; были кормщики Яков да Моисей, Лонгинов да Копылов; был салотопник монастырский Черницын. Все они обступили Митеньку, выспрашивали, все наперебой сами рассказывали и дивились: неужто ничего ни ему, ни Рябову не известно о монастырских происшествиях?..

Митенька забожился, что и слухом ничего не слыхали. Дед Федор, прикрикнув на других, стал сказывать все по порядку. Началось оно вскоре после того, как Рябов с Горожаниным из монастыря ушли: Агафоник и настоятель в злобе вовсе поприжали служников, за рябовский карбас с них со всех потребовали, даже с салотопников, со всех до единого служников, и что у кого зажито промыслом либо рыбачеством – в залог побрали. Вышел спор пребольшой с Агафоником, келарь деда Федора посошком зашиб, дед бесчестья не перенес – маленько сдачи дал. Агафоник вскричал «караул!». Монахи навалились на служников, всех перевязали и – в подвал. Вот и сидят тут, сколько времени – никто и не знает, кормят монахи нарочно не в час, чтобы не угадать было – год прошел, али более, али куда меньше.

– Вот так и сидим! – сказал Семисадов. – Ждем. А чего? Сгноят небось нас тут…

У салотопника Черницына распухли ноги, Аггей обеззубел, Яков с дедом Федором еще посмеивались, но не слишком весело. Теперь вся надежда у них сделалась на Рябова. Будет искать своего Митрия – найдет и их. А коли искать не будет – пропадут все.

– Разве тут кто до смерти пропадал? – спросил Митенька.

– А то нет! Егорка одиннадцать лет просидел, ногами вперед ушел. Много чего было…

Перебивая друг друга, вспоминали служников, заточенных пожизненно: квасника Акима, кузнеца Лукьяна, костореза Нила…

– А костореза за что? – спросил Митенька.

– За сомнение! – сказал Аггей.

– За какое за сомнение?

– Против Бога засомневался…

– Против Бога?

– А вот ты слушай…

Но выслушать Митеньке не пришлось. Варнава со свечкой пришел за ним и отвел его к отцу настоятелю, где уже сидел келарь и где пахло росным маслом, сухими травами и тертою трескою с редечкой – кушаньем, которое отец настоятель очень жаловал.

Митенька поклонился, встал у двери.

Настоятель, не глядя на него, ровным голосом объяснил, какая судьба ждет непокорного, коли не повинится он в своих грехах. Пригрозил, что Митеньку живого источат черви, что в сырости и холоде монастырской тюрьмы не пережить ему грядущую зиму, что только покаяние может спасти юную еще жизнь.

Митенька молчал.

– Говори!

– Не знаю, что говорить, отче!

– Подбивал ли Ивашка Рябов служников на непослушание?

– Не подбивал!

– Где нынче сей Ивашка?

– На царевом корабле.

– Что делает?

– Кормщиком!

Настоятель и келарь переглянулись.

Потом отец настоятель подвинул к себе деревянную мису с тертой рыбой, стал есть, чавкая. Даже в сумерках кельи было видно, как двигаются его челюсти, он жевал деснами – зубов у него не было вовсе.

– Зачем ты убег?

Митенька молчал, потупившись.

– Рцы, вьюнош! – с угрозой молвил келарь.

Глухим голосом Митенька ответил, что годы, на которые отдали его батюшка с матушкой в обитель, уже давно миновали, что он хочет на волю, монастырь ему не по душе, лучше жить простым рыбаком, морского дела старателем, нежели томиться тут. Говорил он не дерзко, но прямо, не громко, но твердо, и черные большие глаза его, обрамленные стрельчатыми ресницами, отважно глядели в тусклые старческие зрачки настоятеля.

– Дерзок! – сказал настоятель.

– Богопротивник! – согласился келарь. – От кормщика ума набрался!

Митенька молчал.

– Калека, а туда ж, в рыбари, – зашамкал настоятель. – Наживщиком – и то не сгодишься, безумец. Околеешь, некому и похоронить будет, яко стерво на выгоне сгниешь. Того ли батюшка с матушкой желали для своего чадушки? С кем связался? С татем, с вором, с питухом мерзейшим, по коему плаха каждодневно плачет.

– Неправда твоя, отче! – глухо сказал Митенька.

– Ась?

Митрий повторил. И добавил:

– Не тать он и не вор, а кормщик наипервеющий, и за ним я всюду пойду, куда только ни позовет. А в обители нечего мне, отче, делать. В монахи меня не заманить, служником я отслужил. А что я от монастыря на иноземных кораблях толмачу и от того монастырю доход, так не будет того более… Не надобно мне толмачить, в корабельщики пойду, в мореходы…

Настоятель отодвинул от себя мису, маленькое лицо его с торчащими ушами сморщилось в кулачок, редкая борода вылезла вперед – торчком. Было так тихо, что сделалось слышно, как на воле, за толстою стеною, забарабанил дождь, зашелестел ветер.

– В корабельщики? В мореходы? Ты? Да где ты те корабли видел? Да кому ты там, шелудивый, надобен? Колченогий калека, и по земле едва ползаешь, мореходом надумал сделаться? Еще поищи богатея, чтоб в рыбари тебя покрутил, рыбу пластать – и то негож. А он вот чего выдумал.

И, стукнув по столешнице высохшим кулачком с набухшими, как веревки, старческими жилами, отец настоятель велел тотчас же заточить Митрия большим заточением, без вывода на молитву, без хлеба и воды.

– На соленой тресочке живо прелестные мысли оставит, – крикнул он, – на соленой тресочке разум возвернется, позабудет кормщика, взмолится. Жалеючи сиротство, держим, а он морду воротит. Плохи мы ему, отец Агафоник, не надобны сделались.

– Кланяйся, – негромко сказал отец келарь, – благодари.

Митенька стоял неподвижно.

– Предерзлив! – крикнул настоятель и поднялся из-за стола так, что стол покачнулся. – Да не таких сламывали. Поломаем и сего, богомерзкого! В кровавых слезах омоется, паршами зарастет, чесотка одолеет, вспомнит Бога, окаянец!

– Кланяйся, благодари, – свистящим шепотом сказал келарь и толкнул Митеньку сзади.

Но Митрий удержался на больных ногах, схватился за косяк, сказал:

– Не поломаете!

Из горящих глаз его вдруг брызнули слезы, и совсем тихо он повторил:

– Не поломаете! Паршами зарасту, а не поломаете. Помру, а не поломаете. Не поломаете!

Сильная рука отца келаря ударила его по щеке. Он покачнулся и опять совсем тихо, едва слышно повторил:

– Не поломаете!

Его опять ударили. Из носа потекла кровь, он закричал, вырываясь из рук келейника и других подоспевших монахов, кидаясь вперед, на настоятеля:

– Не поломаете, вороны черные, не поломаете!

Потом потерял сознание, а когда вели через двор обители, чтобы заключить большим заточением, глаза его по-прежнему горели кроткой силой, и шел он сам, без поддержки, хоть и ослабел до того, что кружилась голова…

Неподалеку от паперти монастырской церкви Митенька внезапно и резко остановился и поднял голову. В равномерном шелесте дождя он услышал недалекие пушечные выстрелы – сначала один, потом другой, потом еще один. Это палили на Двине корабли, и выстрелы весело грохотали над водою, перекатывались, отдавались эхом, вновь гремели все ближе, все громче. И было похоже, что палят они недаром, а палят для того, чтобы Митрию стало легче в эти трудные для него часы.

– Долго я тебя ожидать буду? – крикнул Варнава.

Он провел его мимо служников и пихнул, одного, в вонючую мокрую нору – на большое заточение. При свете свечи, с которой привел его сюда монастырский тюремщик, он успел оглядеться: каменный пол, хлюпающий водой, полусгнившие доски, на которых истлевает солома, камень, заменяющий стол.

Опять захлопнулась дверь, загремел тяжелый засов. Варнава ушел.

В кромешной тьме большого заточения все казалось глазу бархатным, неподвижным, застывшим навечно. Никакие звуки не долетали сюда: ни свист ветра, ни степенные шаги монахов, ни пение псалмов. Мрак был таким густым и плотным в каменном мешке под землею, что глаза никогда не привыкали к нему, и даже руку было жутко протянуть перед собою и пошевелиться тоже было жутко, чтобы не нарушить тяжкого, давящего, могильного покоя.

Через малое время житья в заточении узники переставали следить за течением дня и ночи. Все путалось у них, внутренняя жизнь занимала непомерно большое место, видения прошлого теснились в голове, воображение, усиленное вечным мраком, ужасной тишиной небытия, жаждой, голодом, создавало образы дикие, исковерканные, словно бы отраженные в кривых зеркалах. Заключенные заболевали тяжко.

Митрий видел таких – с трясущимися руками, с глазами, слезящимися от света, с выражением вечного ужаса на землистых лицах. Они жили, как кроты, в ямах, вырытых возле стены, почти не выходили оттуда, боясь всего, от каждого человека ожидая худа, выползали по ночам, страшные, в сгнивших лохмотьях, потерявшие всякое человеческое обличье.

Других заключение побеждало сразу, в самые короткие часы. Готовые от всего отречься, они кляли себя, выдавали все, о чем их спрашивали и не спрашивали; называли сообщниками людей, которые ни в чем не были повинны; глядя им в глаза, поведывали несуществующие их поступки. Страх тьмы, немоты, голода превращал таких узников в чудовищных преступников.

На таких накладывали епитимью; они выживали, возвращались к братии, или к служникам, или в дальний монастырек. Такие до смерти сохраняли в лице угодливость, жили робко, с оглядкою, наушничали, когда могли, верили, что заднее крыльцо поло́же…

Митенька стиснул ладони, закрыл глаза, чтобы не думать о большом заточении, заставил себя думать о море, о кораблях, о чем всегда легко, счастливо и просто мечталось.

Положив разбитое лицо на руки, стиснув зубы, сидит Митенька в каменной мокрой вонючей яме. Течет время, неслышной стопою проходит день, его сменяет летняя сырая белая ночь. Возвращается из трапезной братия, звонарь вновь поднимается на колокольню, благовестит ко всенощной, мерные звуки текут над Двиною. Митенька сидит неподвижно во власти видений. Ни холодная тьма, ни голод, ни сырость – ничто не может оторвать его от жизни, которую рисует ему воображение. Время остановилось, перепуталось, сдвинулось. Годы проходят в единое мгновение, мгновение растягивается в вечность.

Тихо, недвижно, словно неживой, сидит Митрий.

2. На иноземном корабле

Едва отобедали на «Святом Петре», как прибыл посланный от капитана конвойного корабля – Гаррита Кооста, да от другого конвоя – Голголсена, да от шхиперов торговых кораблей – просить царя со всею свитою прибыть на «Августин», где его царскому величеству будут показаны всякие марсовы потехи, учения, книпельная стрельба и прочие морские забавы.

Петр велел тотчас же сбираться. Бояре заохали, засопели, всех тянуло соснуть, да разве соснешь с эдаким! Тряся бородами, поддерживая друг друга, крестясь, садились в посудинки. А кто помоложе, петровские птенцы, прыгали с разбега, кренили лодки, весело хохотали на испуганных стариков…

На «Августин» гости попали уже после полуночи и поднимались по трапу в багряном свете ночного солнца. У парадного трапа стояли конвои Коост и Голголсен, подалее – шхиперы. По навощенной палубе был раскатан богатый ковер; матросы при палашах для абордажного боя, сизые от ночного двинского холода, словно застыли вдоль пути, по которому должен был идти русский царь.

Вжав голову в плечи, нетерпеливо, отрывисто Петр сразу же у трапа спросил, как делают книпельную стрельбу и в чем тут главное искусство. Голландец-конвой ответил вопросом – не начать ли со снастей? Иевлев едва слышно подсказал, что царя ни о чем не надлежит спрашивать.

– О, когда так… – с короткой улыбкой молвил конвой.

Петр спросил, о чем речь. Апраксин перевел, царь засмеялся, приказал:

– Пусть спрашивает… у вас. Я слушать буду!

– Что имеем мы над верхним деком? – спросил Голголсен.

Апраксин, не размышляя, коротко ответил:

– Галфдек.

– Под бушпритом?

– Блиндарей! – издали ответил Якимка Воронин.

– Что сие есть?

– Блиндарей есть рангоутное дерево, для несения блинда предназначенное! – подождав, сердито ответил царь.

– Где мы имеем грот-стень-эзельгофт?

Иевлев протянул руку, показал пальцем:

– Оно?

Петру надоело. Повернувшись к Гарриту Коосту, сверкавшему на восходящем солнце панцирем, круто приказал:

– Пусть пальнут со всею возможною быстротою из всех пушек левого борта.

Матросы, послушные барабанной дроби, побежали в нижние деки – к тяжелым пушкам, наверх – к легким; Гаррит Коост кричал им в говорную трубу, куда стрелять и какими снарядами. Петр, кусая губу, смотрел на ближайших пушкарей нетерпеливо, сквозь зубы говорил Иевлеву:

– Ты гляди, гляди, как делают. Гляди, примечай…

Потом, швырнув перчатки, оттолкнул с пути пузатого Фан дер Гульста, спросил пушкаря:

– Из чего фитили ссучиваете? Из чего?

Матрос моргал, не понимая, весело улыбался, размахивая зажженным фитилем. В это время к царю, шаркая, приседая, весь расплывшись в улыбке, подошел с напоминанием о себе, о своем визите на Переяславское озеро, о приятнейшем знакомстве шхипер Уркварт. Но Петр, не выслушав и половины, оттолкнул его плечом и пошел по кораблю, спрашивая через Иевлева у пушкарей, как наводят, сколько пороха кладут; выхватив пальник, прищурясь, осмотрел, чем держится фитиль. Из одной пушки выстрелил сам и топнул ногой:

– Хватит! Довольно! Пусть покажут пожарную тревогу.

Под треск барабана, под вой длинной трубы корабельные люди побежали с топорами, с ведрами. Царь, щурясь, смотрел на них, сердился, что медленно. Рябов тоже вдруг рассердился – эдак весь корабль сгорит, пока тушить соберутся.

После пожара сделали парусное учение. Конвой Гаррит Коост, при шпаге, блестя стальным нагрудником, не надевая из учтивости шляпу, показывал сноровку своих матросов, хвастал, как быстро бегают они по вантам, как травят и выбирают шкоты, как накатывают пушки. У Петра на лице была скука, он нисколько ее не скрывал, глядел не туда, куда указывал конвойный капитан.

– Прошу передать его величеству, – улыбаясь перерубленными шрамом губами, сказал конвой Иевлеву, – прошу передать, что сии маневры есть чудо, происходящее из того, что наши матросы имеют своими предками тоже матросов и мореходное умение, сноровка, ловкость передаются у нас с молоком матери. Сей молодой матрос сейчас покажет его величеству свое прекрасное умение…

Малый с отрубленным ухом и пренаглым выражением лица уже подошел было к грот-мачте, как вдруг его опередил Якимка Воронин, остановился и вперил в Петра взгляд, полный отчаянно веселого ожидания. Петр ничего не сказал, только улыбнулся мгновенной улыбкой и отошел к шхиперу Уркварту, словно бы вовсе не интересуясь тем, что произойдет.

– Совладаешь? – быстрым горячим шепотом спросил Иевлев.

Воронин поплевал на руки, стал разуваться, перекрестился и побежал к мачте. Рябов, опять очутившийся рядом с Апраксиным, смерил взглядом мачту, Воронина, безухого иноземца и негромко сказал:

– Одолеет!

– Одолеет ли? – обернулся Апраксин.

– То-то, что одолеет…

Легко, быстро Воронин поднимался по вантам правого борта в то время, как безухий шел наверх по вантам левого борта.

Все на «Августине» замерли.

Гаррит Коост вытянул губы трубочкой. Голголсен стал урчать про себя, Осип Баженин побагровел, Федор мелко перекрестился раз и еще раз. Иевлев до боли сжал локоть Апраксину.

Воронин же лез и лез, ноги его все быстрее и быстрее переступали по выбленкам, руки круто, бросками подтягивали тело. Первым он оказался на салинге, гикнул оттуда сиплым голосом и рванулся вверх к флагштоку, оставив далеко внизу безухого иноземца. С брам-рея на самом верху он опять что-то прокричал, сделал поклон на четыре стороны; обвив коленями брам-бакштаг, в одно мгновение соскользнул на палубу и, подойдя к Иевлеву, попросил:

– Ты безухому, Сильвестр, объясни, что хотя мой батюшка не токмо моря не видел, но и реки опасался, я все же в шхиперы надеюсь со временем выйти и некоторым молодцам думаю накласть, чтобы не гордились, что на свет родились!

Иевлев улыбнулся, но ничего не перевел; безухий малый убрался откуда пришел, и конвои более не показывали проворство своих матросов. Книпельную стрельбу Петр смотрел без особого интереса и лишь поинтересовался пушкой, поставленной для абордажного боя, с тем чтобы она палила в направлении крамбала мелкими железками, сметая с палубы абордажников. Но про эту пушку и про ее устройство не удалось ничего узнать. Голголсен сказал, что эту пушку он вовсе не знает, а пушкарь, состоящий при ней, сейчас напился пьян и спит в своей каморе…

Петр, морща нос, громко сказал Иевлеву:

– Думается мне, что все они сговорились напугать нас, каково трудно и непреодолимо для нас мореходство с навигаторством да каково непостижимо для нас, при нашей скудности, корабли строить с приличным вооружением. Пожалуй, не напугают, а, Сильвестр?

3. Карта карте рознь…

Большой стол с яствами и напитками был приготовлен на палубе, Петр сел в кресло, налил себе пива. Бледный матрос-иноземец вынул из коробки скрипку, потер смычок камушком, заиграл танец-англез. Чинные звуки потекли над утренней Двиной, у матроса лицо сделалось грустным, глаза заволокло слезою. Апраксин, улучив мгновение, под танец-англез, наклонился к Петру, сказал, что надобно дать иноземным матросам сколько-нибудь денег. Федька Прянишников подмигнул Воронину – Петр не любил давать деньги, это знали все.

– Сколько надо? – спросил царь, кося глазом.

Апраксин пожал плечами.

– Они крепко старались для нас, господин ротмистр…

– Крепко – некрепко! – ворчливо ответил Петр. – Потеха и для них самих гожа. Сколько дать?

Апраксин, сдерживая накипающую злость – он хорошо знал, чем это кончится, – сказал, что надобно на всю команду не менее трех золотых. Петр еще метнул косой взгляд, не стесняясь конвоев и шхиперов, долго рылся в кошельке, вынул одну монету, отдал ее Апраксину и приказал:

– А мало, так и вовсе не давать!

Федька Прянишников хихикнул, спрятав побуревшее от питий лицо за бутылками секта и лакрим-кристи. Апраксин, вынув свой кошелек, добавил к царской монете две свои, поднялся и пошел к боцману.

Несмотря на усердные старания конвоев и шхиперов, гостям было скучно, сект и лакрим-кристи не шли в горло, пришлось посылать Рябова на Мосеев остров за можжевеловой и гданской. Кормщик вернулся не сразу, поднялся по трапу мрачнее тучи, с грохотом поставил бочонки возле Иевлева, не поклонившись, пошел обратно на карбас. Иноземцы проводили неучтивца удивленными взглядами, Уркварт с укоризной покачал головой. Царь ничего не заметил – выпытывал у захмелевшего соседа-конвоя секрет книпельной пальбы…

Якимка Воронин наливал Голголсену можжевеловую, настоянную на порохе, сладким голосом приговаривал:

– Это тебе не лакрим-кристи! Это тебе не мальвазия! Это тебе не рейнское! Делай!

Голголсен «делал», пучил глаза, отдувался.

Бой с «Ивашкой Хмельницким» был в самом разгаре, когда Якимка стукнул жилистым кулаком по столу и крикнул так, что все на него оглянулись:

– Нету? Врешь, есть! Тут такие морского дела людишки есть, что вам и во сне не снилось! Врешь!

Голголсен на оскорбление хотел было ответить шпажным ударом, да Воронин не дал, прихватил шпажонку за эфес, потянул к себе и спросил удивленно:

– Ополоумел?

Конвой шевелил страшными закрученными усами, шипел, как кот, можжевеловая, настоенная на порохе, словно горячее олово, жгла ему внутренности.

Уркварт, чтобы наступил мир, вежливо вмешался в спор: господин Голголсен совершенно согласен с господином Ворониным, разумеется, среди поморских жителей есть люди, владеющие веслом и даже маленьким парусом. Но разве это навигаторы?

Голголсена держали за плечи и за локти человек пять матросов. Он все шипел.

– К сожалению, это еще не навигаторы, – сказал Уркварт, учтиво улыбаясь. – Навигатор в совершенстве должен владеть картой, компасом, астролябией, градштоком. А есть ли тут, среди лучших поморских кормщиков, хоть один, умеющий читать карту? Вот давеча приходил сюда кормщик Иван. Разумеется, он знает свое дело. Но может ли он проложить курс судна в соответствии с указаниями компаса? И видел ли он предивную машину – ноктурлябию? Вот в чем сущность спора.

– Это так! – крикнул Голголсен.

Уркварт остановил его мягким жестом.

– Ежели русские пожелают иметь корабли для увеселительных прогулок его величества, – продолжал он, – то, несомненно, господам советникам его величества придется нанять иностранных навигаторов, которые с величайшей радостью будут служить такому просвещенному и щедрому монарху, как его миропомазанное величество! Я сам! – воскликнул Уркварт. – Я могу порекомендовать немало опытнейших моряков его величеству русскому царю…

Петр молчал: трезвый, зло раздувая ноздри, он оглядывал своих – видимо, не знал, что ответить. Потом круто перевел разговор на выход в море: когда негоцианты будут уходить, он их проводит на своей яхте. Стали считать дни, прикидывали по пальцам, устанавливали порядок строя кораблей, рассуждали, где идти царевой яхте, потом спохватились, кто на ней пойдет кормщиком.

– Рябов! – сказал Иевлев.

Уркварт улыбнулся с жалостью и презрением. Иевлев, чувствуя, что кровь бросилась ему в голову, велел тотчас же звать с лодьи кормщика. Матросы со всех ног побежали к борту, Рябов нехотя поднялся на палубу, подошел к столу, за которым гудели и орали вразброд русские, голландцы, англичане, немцы. Пустые бутыли катались под ногами, дым от глиняных трубок стлался над застольем, многие были совсем пьяными, другие вполпьяна. Только Иевлев, царь, Апраксин и старый Патрик Гордон смотрели трезво, строго, требовательно. Да шхипер Уркварт вдруг точно ужалил кормщика коротким колючим взглядом.

– Встань тут! – велел Апраксин.

Рябов встал, широко расставив ноги, сунув ладони за вышитый Таисьей поясок. Гаррит Коост держал в руке туго свернутые листы бумаги, поколачивая ими по столу. Голголсен, сделав загадочное лицо, вертел в пальцах большой компас.

– Слышали мы нынче, – медленно заговорил Петр, – да и сами в беседах с тобой имели в том случай убедиться, что есть ты наипервеющий по здешним беломорским краям кормщик, иначе навигатор. А коли ты навигатор, то с компасом должен искусно управляться. Знаешь ли сию предивную машину?

Голголсен, насмешливо улыбаясь, протянул кормщику компас.

– По-нашему, по-морскому, – матка. Так зовем! – сказал Рябов. – Машина истинно предивная. А маточкой зовется потому, что в море без компаса – что без родной мамыньки.

Он улыбнулся, глядя на дрожащую стрелку, что-то вспоминая.

– Чему обрадовался? – спросил Иевлев.

– Вспомнил, как батюшка мой еще зуйком меня учил: в сем, дескать, коробе сидит мужичок с ноготок, вертит стрелку вечно на ночь, как иноземцы говорят – на норд. Долгие времена я, мальчонка, в того мужичка верил, все, бывало, заглядывал – не примечу ли, как он стрелку вертит…

– Не приметил? – спросил Апраксин.

– Не довелось, – с широкой улыбкой ответил Рябов. – Шутил батюшка мой…

– Сия машина, – сказал Иевлев, – основана на том, кормщик, что стрелка магнитная вечно занимает в пространстве положение, которое ей назначено премудростью человека…

– Компас тебе ведом, – перебил царь, и было видно, что он доволен. – Многие ли еще здешние кормщики знают компас?

Рябов подумал, ответил не торопясь:

– Многие, государь, почитай что все. Сколько тебе понадобится, стольких и наберешь.

– Пять? Десять? Пятьдесят? – нетерпеливо, но весело спросил Петр.

– Поболе будет, государь. Который мужик Белого моря старатель – тот тебе и мореход. А морюшко-то наше немалое, народу на нем по пальцам не сочтешь…

Еще подумал, улыбнулся и добавил:

– Бабы наши, поморки, рыбацкие женки – и то кормщат. Небось в море не заголосят, не заплачут. Вот с эдаких-то годов, с самых младых ногтей, в море живут, морем кормятся…

– И все искусство навигаторское ведают? – спросил Петр.

– Есть, что и компаса не имеют, государь, по приметам ходят, по звездам.

– И в океан так идут?

– А что океан – не вода?

Петр засмеялся. Рябов положил компас на стол, опять сунул ладони за поясок. Шхипер Уркварт наклонился к Иевлеву, что-то ему сказал. Тот, вздернув плечом, отмахнулся.

– Чего он? – спросил Рябов.

– Шхипер утверждает, что здешние поморы не знают карты, – сказал Иевлев. – Так оно, кормщик?

– Карта карте рознь, – ответил Рябов. – У них, у иноземцев, свои карты, у нас – свои. Мы по своим ходим.

Уркварт, учтиво улыбаясь, наклонился теперь к конвойному капитану. Тот развернул на колене большой лист толстой бумаги. Лист затрепетал на ветру. То был Летний берег Белого моря с Унскою губою. Рябов смотрел долго, щурился.

– Знаешь ли сии места? – спросил Петр.

– Бывал! – ответил кормщик.

– Что ж молчишь?

– А того молчу, государь, что неверно карта сделана.

Уркварт вскинул бровки. С усталым презрением, со скукою в глазах сидел на своем стуле человек, которого Рябов давеча принял за царя, – Лефорт. Надменно смеялся Голголсен.

– Неверно? – спросил Петр. – Да ведаешь ли ты, кто сию карту делал? «Зее-Факел» сего изображения ничем не лучше. Прославленный шхипер гамбургский именем Шмидт, штормом занесенный в Унскую губу, более недели там провел; в подношение воеводе Апраксину измерил залив и на бумагу его нанес…

Петр сердился, иноземцы посмеивались, Иевлев смотрел на кормщика с тревогой. Рябов ответил спокойно:

– Стреж неверно указан, государь. Кой тут кораблям ход, когда вон мель, банка здоровая, а вон еще здоровее. Пойдешь сим стрежом и посадишь корабль на камни…

Уркварт засмеялся. Петр метнул на него взгляд, крикнул Рябову:

– С ученым навигатором споришь, с корабельщиком именитым…

Он в раздражении отвернулся от Рябова. Уркварт и Голголсен разложили перед ним еще листы – карты. Кормщик стоял неподвижно, о нем словно забыли. Карт было много, Рябов издали узнавал – Три острова, Сосновец, Зимний берег. Везде были нарисованы корабли, человечки, дома. Петр любовался на искусную работу. Иевлев сказал:

– Здешние поморы, государь, имеют свои «расписания мореходства» да «указы морские», где многие полезные советы…

Петр не стал слушать.

– Сии карты вижу, а о чем толкуешь – только слышу. Слышать мало!

Подняв голову, посмотрел на Рябова, сказал:

– Сему кормщику идти с нами в плавание старшим матросом. Шхипером же пойдет опытный иноземный мореход, коего господин Уркварт предлагает, – гишпанец дель Роблес…

Уркварт поклонился.

Рябов стоял неподвижно, словно речь шла не о нем; только светлые глаза его потемнели да меж бровями легла тонкая морщинка.

– Матросов на нашу яхту набирать из поморов и в том не медлить! – продолжал Петр. – А за сим выпьем по разгонной; пора и честь знать, погостевали добром…

Прищурился и спросил Гордона:

– Что невесел нынче, господин адмирал? Что вина не пьешь?

Патрик Гордон вздохнул длинно, по-стариковски, отпил из кружки для приличия. Ответил царю, только когда спускались по сходням:

– Сегодня ты был несправедлив, мой царственный друг Питер. Ты любишь правду. Изволь знать его.

– Ее! – издали, без насмешки поправил Апраксин.

– Ее! – покорно и привычно согласился Гордон. – Знай же ее: такой мореход, как есть Рябов, – лучше, чем любой иной мореход. Они имеют красивые карты, но можно ли предполагать, что они знают это… природу… море лучше, чем он знает…

Петр зевнул, шагнул в карбас, сел на лавку, покрытую ковром, потрепал Гордона по плечу:

– Пьем много, господин Гордон, вот что худо…

– Я не много пьем! – рассердился Гордон. – Я желаю еще говорить тебе, Питер…

– Успеем, наговоримся! – сказал Петр. – Не завтра, я чай, нам помирать.

Над карбасом летели чайки, уже наступил день, в архангельских церквах звонили. Петр дремал, закутавшись в плащ. Гордон, сердито глядя на тихие двинские воды, шепотом бранился не по-русски.

4. Рискованное поручение

В это утро он завтракал у полковника Снивина, женатого на его дочери. Стол был накрыт в парке, между стволами старых берез. Нагнанные из подгорных деревень девки в греческих хитонах и венках, в сандалиях, сшитых для этого случая из кожевенного товару, отпущенного на воинских людей, в златотканых поясках и медных браслетах, несли к столу рыбные караваи, пироги, хмельные и прохладительные напитки. Особая девка, одетая пастушкой, и с нею парень – совсем маленький пастушонок – подавали турецкий кофе в раковинах с серебряными ручками. В беседке, скрытые от глаз кустарником, играли музыканты с иноземных кораблей: скрипка, флейта и лютня. Кроме Гордона, был здесь еще только один гость – майор Джеймс.

Гордон пришел пешком, без провожатых, одетый просто – в кафтане из серого сукна поверх кожаного камзола. В руке у него была палка от собак, в зубах – короткий чубук. Греческие девки в хитонах – испуганные, несчастные пастушки – и музыка за кустами ему не понравились. Он нахмурился и ничего не стал ни пить, ни есть. Дочь Анабелла, супруга полковника Снивина, смотрела на отца грустно – как постарел, какие крутые морщинки залегли на лице, как вздыхает…

После кофе отец и дочь пошли прогуляться по парку. Тихо, под утренним двинским ветерком, шептались березы. В просветах меж деревьями поблескивала серебром широкая река. Гордон обнял дочь за талию, она положила ему голову на широкое, еще крепкое плечо.

– Твой муж – вор! – сказал Патрик Гордон негромко, но твердо.

Анабелла вздрогнула.

– Твой муж – грязный вор! – повторил Гордон еще тише. – Ты не должна пугаться, мое дитя, я не намерен никому доносить на него, донос вообще не в моих понятиях чести. Но тут дело гораздо более серьезное, чем ты можешь вообразить. Нас не слишком любят русские. Да и с чего им любить нас? Фрыга – так они называют нас, я сам это слышал. «Вот идет фрыга», – говорят они, показывая на нас пальцами. Фрыга, или еще фря. Они знают, что люди, приехавшие из-за моря, жестоки к ним, обворовывают их, глумятся над ними. Разве твой муж хоть в чем-нибудь сделал добро этому краю? Разве он ворует не для того, чтобы, вернувшись на родину, купить себе патент на чин генерала? Анабелла, ты должна помочь мне. Ты должна понять, что это не может хорошо кончиться. И ты понимаешь это? Да? Не правда ли? Грязное воровство, совершаемое твоим супругом, пачкает не только его, но и меня, и не меня одного, но всех, кто служит царю своей шпагой…

Анабелла взглянула на отца недоверчиво.

– Мне достаточно бродить по свету, – продолжал он. – Я стар и хочу умереть, не изменив присяге. Я служил шведам, служил полякам – с меня достаточно. По крайней мере здесь мое имя ничем не запятнано. Могу я просить об одном? Чтобы твой супруг думал не только о себе, но и обо мне. Сюда его определил я, если он помнит это.

Анабелла сплела кисти рук, хрустнула суставами…

– Нам так хочется домой! – воскликнула она. – Нам так трудно тут. Ты не понимаешь и не хочешь понять, что патент на чин генерала означает спокойствие и независимое положение наших детей…

– К черту детей! – крикнул Гордон. – Нет такого подлеца, который бы, совершая подлость, не говорил, что это ради детей. К черту детей! А если речь идет о детях, то извольте думать не только о своих. В этой стране много детей, однако вы не думаете об их судьбах…

– Но, отец, надо же понять…

– Я ничего не понимаю и не пойму! – крикнул Гордон, и его лицо покрылось красными пятнами. – Да, я не понимаю, почему, если хочется домой, надо воровать. Я не понимаю этого и не хочу понимать. На мое горе, сюда к ним едут проходимцы и ничтожества. Я думал, что твой муж образумится здесь и перестанет быть тем, чем он был там. Но он стал во сто крат хуже – этот подделыватель чужих подписей, который едва избежал веревки, к сожалению – избежал. В Москве он так истязал русских солдат, самых доблестных из тех, с которыми мне приходилось сражаться рука об руку, что его пришлось убрать сюда, но и тут он не успокоился… А, зачем я тебе это говорю! Ты не веришь мне, зачем тебе верить, ты околдована своим мужем…

Долго молчали. У Гордона лицо было суровое, печальное, почти шепотом он сказал:

– Это великий народ! Это добрый, сердечный, искренний народ. А мы приходим к ним с черной душой, чтобы обокрасть, обмануть и убежать. Мы только много говорим о чести и много деремся на поединках, но никто из нас не пробовал честно служить им…

– Они нам не верят, – тихо сказала Анабелла.

– Я бы тоже не верил человеку, в шестнадцатый раз продающему свою шпагу! – ответил Гордон.

– Ты напрасно так говоришь, отец. Например, сэр Джеймс очень милый и благовоспитанный молодой человек.

Гордон усмехнулся одними губами.

– Мне не следовало с тобой разговаривать, ты ничего не поняла. Но теперь ты поймешь.

Он положил тяжелую сильную руку на плечо дочери и заговорил, прямо глядя ей в глаза:

– Я останусь здесь, в России. И если хоть капля грязи упадет на мое имя по вине твоего мужа, он будет тяжело наказан. И я пальцем не пошевельну в его защиту. Более того: я скажу, чтобы меня допустили в судьи, и меня допустят, потому что иностранцев у них судят иностранцы. А когда меня допустят, я подпишу только один приговор: повесить…

– Повесить?!

– Да, сделать наконец то, что не было сделано в Эдинбурге. «За шею, – как пишется в нашей стране и как было написано судьями в тот памятный тебе день, – за шею, дабы он висел так до смерти, а после нее столько, сколько надобно, чтобы грешная душа его предстала перед великим судией…»

– Я все это должна ему пересказать?

– Непременно. Он не слишком храбр, твой муж, и напоминание о петле, от которой он в свое время улизнул, быть может, охладит в нем жажду стяжаний. Прощай и проводи меня. Я не хочу более видеть твоего супруга…

– А дети, отец?

Гордон помедлил, потом сказал решительно:

– Нет, не сегодня.

Анабелла проводила отца до ворот и сама закрыла за ним калитку на засов. Во дворе сипло лаяли и прыгали цепные псы. Из парка донеслась музыка – корабельные музыканты играли полонез. Анабелла поправила прическу и пошла к трем березам – туда, где муж и майор Джеймс попивали холодное вино…

– Ну? – спросил полковник. – Старик решил соснуть?

– За ним приехали! – солгала Анабелла. – Он понадобился государю…

Полковник Снивин вытаращил глаза.

– Когда? Я ничего не знаю. Мне не докладывали…

Анабелла не ответила. После того как Джеймс откланялся, она тихо заговорила:

– Отец обо всем догадывается, а может быть, и знает точно. Он назвал вас грязным вором и сказал, что будет требовать для вас повешения, если вы попадетесь. И он это сделает, я его хорошо знаю. Он никогда не бросает слов даром…

Полковник тяжело задумался. Вначале он только сопел и ничего не мог придумать, потом жирное, лоснящееся лицо его сделалось решительным, он засопел громче и велел немедленно звать к нему шхипера Уркварта и сэра Джеймса.

– Что вы будете делать? – спросила Анабелла.

Полковник ничего не ответил.

С Урквартом он договорился быстро. У Джеймса спросил:

– Среди солдат таможенной команды найдется человек, верный вам? Человек, который возьмется выполнить рискованное поручение?

Джеймс задумался, почесал подбородок с ямочкой.

– Дело идет не только обо мне. Оно касается и вашего будущего тоже. Думайте скорее – время нисколько не терпит.

Решили позвать того капрала, который порол когда-то английским сыромятным ремнем поручика Крыкова. Через час и Джеймс и Снивин сидели перед капралом в расстегнутых кафтанах, злые, спрашивали так быстро, что капрал не поспевал отвечать. Девки в греческих хитонах табуном прошли мимо – сдавать хитоны, сандалии и пояса с браслетами кастелянше. Капрал зябко повел плечами.

– Согласен, Костюков?

– Боязно больно, господин…

– Вздор! – сказал Снивин. – Пустяк! Сегодня придут еще три корабля, он их будет досматривать. Пока досмотрит – день потратит. Не меньше!

– Оно так… А все ж боязно. Увидит кто, как я зашел да вышел…

– Ну, скажешь что-нибудь… ошибся, мол… Золотой – деньги немалые, ты, наверное, таких денег и не видывал. Сейчас получишь один, а как сделаешь – другой…

И Снивин подкинул на мясистой ладони ярко блеснувшую монету.

Костюков молчал.

– Значит, не хочешь? – сказал Снивин. – А жалко. Очень жалко! Вот господина Джеймса назад к вам назначат – быть бы тебе смотрителем над складом таможенным, а так что ж… Человек ты неверный, станет тебе совсем плохо…

Костюков вздохнул.

– Не хочешь?

– Давайте! – сказал капрал. – Давайте, сделаю. Приму грех на душу…

Джеймс положил на стол три рейхсталера. На каждом напильником были сделаны насечки: на одном двойной крест, на другом две черты, на третьем зубчики. Эти три монеты майор завернул в тряпочку и протянул Костюкову.

– А эта – тебе! – сказал он и отдал ему четвертую безо всякой отметки.

Костюков поклонился.

– Теперь иди! – велел полковник.

Капрал вздохнул и пошел. Джеймс и Снивин проводили его взглядом и переглянулись.

– Нет! – сказал Джеймс. – Не сделает!

И крикнул:

– Костюков!

Капрал вернулся бегом.

– Мы пошутили! – сказал Джеймс. – Теперь мы знаем, ты верный человек. Отдавай деньги.

Костюков с готовностью отдал все четыре монеты.

– А на это выпей! – велел Джеймс и бросил капралу серебряный рубль. – Выпей и за наше здоровье. Иди!

Капрал обтер пот, слабо улыбнулся и поклонился. Лицо его стало счастливым.

– Ах ты, Господи! – говорил он, шагая к таможенному двору. – Ах ты, ну и штука…

Идти было далеко, капрал вспомнил о рубле и зашел угоститься в кружало. Тощак попробовал рубль на зуб и удивился:

– Смотри, пожалуйста, серебряный. Давно я дельных денег не видал… Чего ж тебе, капрал, поднести?

Костюков выпил гданской, помотал головой и сказал:

– Ну и ну! Бывает же такое с человеком…

Потом он пил двойную перегонную, потом боярскую, потом пиво. И, набравшись храбрости, зашагал на таможенный двор к поручику Крыкову.

– И скажу! – рассуждал Костюков. – По чести скажу! Зачем нехорошо делают? Что на мне, креста нет? Разве я татарин? Я русский человек и нехорошо делать никому не позволю. Я не какой-либо аглицкий немец. Капрал я, вот я кто! И те монеты я б ему показал, и пускай! А ему – упреждение. Он человек простой, нашего, мужицкого звания… Разве я что нехорошо делаю?

Костюков увидел водовоза с бочкой и крикнул:

– Стой! В заповетренных землях был? Оружие имеешь на борту более, чем установлено от морского пирату? Отвечай, кто перед тобой.

– Гуляете? – спросил водовоз.

– Ну, гуляю! А ты отвечай? Из какой страны плывешь?

– Из страны, значит… из этой… со слободы…

– Тогда пойдем, угощу, раз свой…

Вдвоем сели на бочку и поехали к Тощаку. Там гуляли долго, и Костюков, вернувшись на таможенный двор, вдруг забыл, что ему надобно сказать поручику. Стоял и улыбался, глядя, как Афанасий Петрович маленьким долотцом доделывает пресмешную человеческую фигурку из кости.

– Ну, иди, брат, иди! – велел Крыков. – Иди! Погулял, а теперь спи. Корабли вон скоро придут – досматривать надобно…

– А он кто? – спросил Костюков, тыча пальцем в фигурку.

– Да так! От скуки! – молвил поручик.

– Ты брось, Афанасий Петрович, я вижу. Распоп он – вот кто! А давеча ты иноземца вырезал, который на людей ногами топчет…

В это мгновение Костюков начал было вспоминать, зачем он пришел к Крыкову, но так и не вспомнил – опять отвлекся, да и Крыков всерьез осердился и угнал его спать.

5. «Веселый петушок»

К вечеру против немецкого Гостиного двора бросили якоря на Двине три корабля под иноземными торговыми флагами: «Вечернее отдохновение», «Трубадур» и «Веселый петушок». Таможенные чины, объявив двум другим судам карантин, поднялись по парадному трапу «Веселого петушка». Крыков – при шпаге и при шляпе – произнес установленные вопросы, выслушал установленные ответы и полистал опись трюмным и палубным товарам. Шхипер Данберг – старый многоопытный проныра, Лис Лисович, как звали его таможенники, – смотрел в глаза Афанасию Петровичу не мигая.

– А теперь по правде, чтобы люди зря не мучились! – сказал Крыков. – Чего привез, господин Данберг?

Данберг смотрел прямо в глаза.

– Я не поверю, чтобы ты, господин Данберг, старый и опытный негоциант, пришел к самому концу ярмарки с таким пустяковым грузом. Четырежды на моей памяти была твоему кораблю от нас конфузия. Мы друг друга насквозь видим. Все едино я тебе, друг милый, не верю ни на столько. Говори – что привез?

Данберг усмехнулся и развел руками. Все его лицо сложилось мелкими складками, как пустой кошелек, – это означало, что он развеселился.

Афанасий Петрович скомандовал таможенникам – начать досмотр. Рылись более трех часов – никто ничего не отыскал. Данберг, откинувшись на спинку кресла, пил кофе и смотрел вдаль. На город опускался вечерний туман, в светлом небе мерцали звезды…

Крыков поднялся из люка, отряхнул пыль и паутину с колен и плеч, подошел к Данбергу. И удивился, почему шхипер пьет свой кофе в таком странном месте – под грот-мачтой. Разве в эдаком месте удобно сидеть и пить кофе?

Твердыми шагами он подошел к шхиперу и велел отодвинуть кресло.

– Но зачем? – удивился Данберг.

– Затем, что я так приказываю! – ответил Крыков и сам отпихнул тяжелое, обтянутое кожей кресло.

На желтом воске, покрывающем палубу, он увидел тонкую щель. Эта щель и погубила Данберга. Ее он и закрывал своим креслом.

– Люк! – произнес Крыков. – Откройте, господин шхипер.

Данберг нажал секретную пружину. В небольшом тайнике стоял бочонок, крепко окованный, дубовый, на хитрых двойных петлях. Афанасий Петрович рывком поставил бочонок на палубу, спросил сурово:

– Деньги?

– Не мои! – воскликнул шхипер. – Богом пресвятым клянусь – не мои. Пусть мои старые глаза не увидят более родных берегов, если я произнесу ложь: шхипер Уркварт…

Афанасий Петрович сказал тихо:

– Песий сын – вот ты кто! Была бы моя воля – приколол бы шпагой к этой самой мачте, и виси, покуда не протухнешь. Умнее нас себя почитаете, а для ваших прибытков нашим работным людям в глотку расплавленный свинец льют. Воры преподлые!

Повернувшись, приказал таможенникам:

– Барабан, бей конфузию! Шхипера под стражу! К сему бочонку – часового. С двух кораблей карантина не снимать до завтра. С утренней зарей начнем там досмотр.

6. Донос

В то самое время, пока Крыков со всей строгостью досматривал «Веселого петушка», поручик Джеймс на серой в яблоках кобыле рысцой подъехал к таможенному двору, спрыгнул с коня и поднялся на крыльцо той избы, где когда-то проживал сам и у которой пытался наложить на себя руки Афанасий Петрович. Здесь майор Джеймс знал каждый гвоздик. Дернув незапертую дверь, он поискал глазами полку, на которой когда-то стояли его семь болванов с париками, и положил в уголок три рейхсталера, аккуратно завернутые в тряпочку. Потом, беззаботно насвистывая, вышел и поехал, путая следы – из улицы в улицу, из переулка в переулок…

На набережной возле немецкого Гостиного двора прогуливался, заложив короткие руки за спину, шхипер Уркварт. С реки, оттуда, где стояли недавно пришедшие корабли, доносилась однообразная дробь барабана.

– Вы слышите, сэр? – спросил шхипер, кивнув на реку. – Нашел. Нашел, проклятый таможенник!

– Что нашел? – подняв одну насурмленную бровь, спросил майор.

– Что ему было потребно, то и нашел. Старая лиса Данберг выдаст меня и припутает вас. Может статься, что он будет иметь наглость назвать даже имя полковника…

– Кончайте скорее! – сказал Джеймс. – Кончайте немедленно!

– Я могу поехать на Мосеев только утром. Сейчас царь не станет со мной говорить…

К берегу подошла лодка, из нее легко выскочил поручик Крыков. С ним было всего трое таможенников – остальным приказано было нести на кораблях дозорную службу. Джеймс и Уркварт замолчали…

Ночью майор и его солдаты помогли шхиперу Уркварту погрузить в лодки две очень старые пушки для книпельной стрельбы, что палили ядрами, скованными цепью. Сюда же был положен припас для этих пушек: порох, картузы, запасные цепи. Такая цепь должна была перерезать снасти вражеского корабля, как ножом. Для того обе пушки должны были палить вместе.

– Полезная сия забава не может не понравиться его величеству! – сказал Джеймс, провожая лодку. – А как только вы заметите, что государь пришел в доброе расположение духа, – так начинайте…

Петр Алексеевич с интересом обошел пушки, оглядел, как что устроено, потом приказал начать пальбу. Выпалили двадцать три раза, но цепи не разворачивались, и дорогие ядра тонули в Двине.

– Нет, эдак не годится! – сказал царь. – Весь порох стравили, а все без толку…

И сел на траву отдохнуть. Уркварт сел рядом, пожаловался на свои беды, на то, что торговать с Московией трудно, таможенники-де чинят злые обиды. Давеча вот таможенный поручик Крыков объявил ему конфузию, отчего произошел немалый убыток доходам. Многие негоцианты нынче пришли сюда в последний раз. Вот царь приказывает возить корабельную снасть, а какой в том будет доход, если все берут посулы…

Петр вскинул голову, посмотрел на шхипера.

– Кто – все?

– Конечно, – продолжал Уркварт, не отвечая на вопрос, – конечно, сия пушка не слишком хороша, можно бы доставить и получше, но пусть поручик Крыков знает свое место и не мешает процветанию торговли между государствами…

Иевлев прислушался, хотел было ответить шхиперу, но Петр Алексеевич взглянул на него такими глазами, что Сильвестр Петрович не сказал ни слова.

– То шхиперам точно ведомо, что поручик Крыков берет посулы?

Уркварт улыбнулся:

– Не далее как вчера он получил от одного шхипера три золотые монеты. В этом может убедиться каждый желающий, ибо упомянутый мною шхипер имеет обыкновение или даже причуду отмечать каждый принадлежащий ему золотой своим знаком…

Петр резко поднялся:

– Три золотых тоже отмечены?

Шхипер наклонил голову.

За Крыковым послали гонцов, полковнику Снивину было велено отыскать золотые с отметинами.

Уркварт заговорил о другом, Петр слушал рассеянно, было видно, что он взбешен.

Покуда шла беседа, на Мосеевом острове появился еще перекупщик – Шантре, тот, что из Архангельска хаживал до Вологды, а в иной час – и до Москвы и до самой Астрахани. В коротких кафтанах, голенастые, в пузырящихся штанах, съехались почти все негоцианты-шхиперы и все с жалобами на таможню и на Крыкова. По их словам выходило так, что торговать с Московией теперь вовсе невозможно. Немножко припоздав, прибыли конвои – Гаррит и второй, пьяненький, – привезли подарки: чиненые ядра, прибор – выжигать по дереву, свистульку – свистать аврал. Немчин Франц, слуга перекупщика Шантре, тоже был здесь, стоял поодаль, нагайку-тройчатку на случай припрятал.

– Теперь пропадать Афанасию Петровичу? – спросил Рябов у хмурого Иевлева.

Иевлев не ответил – скорым шагом прошел мимо.

Франц прохаживался за спиной Рябова – туда и обратно, как заведенный. Сытая рожа его лоснилась, башмаки скрипели, глаза смотрели тускло.

– Чего разгулялся? – спросил кормщик глухо. – Ходит, разгуливает!

Немчин поморгал, высморкался.

– Разгулялся! – опять сказал Рябов, отворотившись от Франца. – Словно и впрямь по своей земле. Фрыга…

Иевлев спустился к самой воде – ходил взад-вперед, ждал чуда: вдруг меченых денег не найдут, вдруг все обойдется и не будет беды смелому таможенному поручику.

Но беда пришла.

Полковник Снивин вылез из лодки; отдуваясь, поднялся к царю, протянул на ладони три золотых. Петр дернул ртом, скосил глаза, крикнул:

– Бить кнутом нещадно, рвать ноздри…

Апраксин, положив руку на локоть Петру Алексеевичу, попросил сказать слово. Петр не захотел слушать. На шум подошел Александр Данилович Меншиков, произнес с подозрением:

– А обнести русского ради своих прибытков негоцианты не могли?

Петр посмотрел на Меншикова, молча помотал головой. Александр Данилович и Апраксин обменялись взглядами. Петр стоял спиною, глядел на Двину.

– Стыдно! – вдруг произнес он. – Стыдно, горько…

К обеду гнев Петра Алексеевича несколько поостыл. Апраксину и Меншикову в два голоса удалось рассказать царю, что Крыков принес много пользы казне, а за три золотых рвать ноздри и бить кнутом нещадно – не слишком ли будет круто? Что стыдно и горько – то истинно так, да ведь многие воруют, кто в сих делах не без причины?

– Ты-то первый с причиной! – сказал Петр Александру Даниловичу.

Меншиков обиделся; сложив губы сердечком, стал нюхать цветок.

Афанасия Петровича доставили, когда царь с гостями обедал. Дергая плечом, Петр встал из-за стола, выволок Крыкова в сени, там, прижав к бревенчатой стене, вглядываясь в изумленные, широко открытые глаза поручика, с яростью спросил:

– Что делаешь, тать! Мы торговлишку какую-никакую только начинаем, в трудах великих, с мучениями, а ты…

Швырнул его в сторону и вернулся к столу, где веселились иноземные шхиперы и негоцианты. Гости сразу поняли, что особенно веселиться не следует.

– Иди! – велел Петр Ромодановскому. – Дурь из него выбей, чтобы неповадно было во веки вечные воровать…

Утерев жирный рот, заложив волосы за ухо, князь-кесарь шагнул в сени, толкнул оттуда на крыльцо ничего не понимающего поручика и, взяв его могучими короткими руками за плечи, ударил что было сил о стену дома…

– Пошто бьешь? – крикнул Афанасий Петрович.

Ромодановский бил молча, не говоря ни слова, бил, не зная, за что, за какую вину, бил потому, что так было велено.

Почти бесчувственного вырвал Крыкова из рук Ромодановского Иевлев. Положил возле крыльца, медленно повел взглядом на князя-кесаря, тихо сказал:

– Для чего так делаешь, князь?

Князь-кесарь обтер руки о полу кафтана и, часто дыша, вернулся в горницу, налил себе меду, жадно выпил.

Иевлев, бледный, с трясущейся челюстью, поднял Крыкова, повел его в сторону, в березничек. Там, странно улыбаясь, стоял Рябов. Под мелким дождиком, в низких березках, затканных паутинками, он обтер поручику лицо, сбегал к Двине, принес в ковшике воды. Крыков молчал, всхлипывал, мелкие слезинки текли по его лицу.

– Ты вот что, господин, ты послушай, – заговорил вдруг кормщик, дергая Иевлева за рукав, – мы, люди беломорские, к таким делам не приучены. Нас который бьет, тот и сам битый бывает…

Иевлев на него прикрикнул. Он замолчал.

По березничку с хирургическим припасом осторожно шагал лекарь Фан дер Гульст.

– К лешему! – злобно промолвил Крыков. – К лешему всех немцев! К лешему!

И отпихнул подошедшего к нему лекаря.

Но Фан дер Гульст все-таки дал ему понюхать успокоительной соли и намазал десны индийским бальзамом, от которого должны были укрепиться расшатанные корни зубов.

– Что теперь будет? – спросил Крыков, когда лекарь ушел.

Иевлев не ответил.

– Не больно-то надо! – молвил поручик. – Пойду в рыбаки. Возьмешь, Иван Савватеевич?

– Карбаса у нас нету… – ответил Рябов.

– Не больно-то надо! – повторил Крыков, никого не слушая.

Сидели в березнике до сумерек вдвоем – Рябов и поручик.

Дождь мерно моросил над Мосеевым островом, над Двиной, над яхтой. На иноземных кораблях играла музыка, к острову одна за другой подходили лодьи, съезжались гости. Подплыл струг преосвященного Афанасия, Важенины пригнали карбас с Вавчуги, а Крыков и Рябов все разговаривали медленно: один скажет – помолчат, другой скажет – опять помолчат.

– На яхте-то боцман Роблес шхипером пойдет, – сказал Рябов. – Тот самый, что меня убивал…

– А ты?

– А я – матросом…

– Командой-то где разживутся?

– Наберут. Дело простое…

Помолчали.

Рябов покусал травинку, вздохнул:

– Митрия отцы монастырские споймали и засадили.

– Слышал.

– Как его оттудова достать?

– Думать надо.

– Сколько думаю – ничего не придумал. Не одного его заточили. Всех рыбарей обительских…

Замолчали надолго.

Кутаясь в плащ, пришел Сильвестр Петрович, принес под плащом хлеба, рыбину жареную, гуся.

– Чего будет? – опять спросил Крыков.

Иевлев ответил не сразу, было видно – нелегко отвечать.

– Забыли про меня? – спросил Афанасий Петрович.

– Нет, не забыли. Быть тебе, поручик, капралом!

Крыков вскочил, крикнул:

– Разжаловали? Им на радость – иноземцам-ворам?

– Ты – тише! – посоветовал Иевлев. – Смирись покудова. Там видно будет. Может, с прошествием времени и упросим… Нынче – без пользы просить, больно гневен. Афанасий владыко заступился – не помогло…

Крыков вновь сел, задумался. Иевлев утешал его, он будто и не слушал. Потом, не простившись, ушел.

– Афанасий Петрович! – крикнул ему вслед Рябов.

Но бывший поручик не ответил. Шел березником – наискось, дышал тяжело, все думал одну и ту же думу: «Как же оно так? За что? Как теперь быть?»

Рябов пошел за ним, еще окликнул, Крыков опять не ответил.

Дождик перестал, возле дворца пускали потешные огни, в сером небе шипели змеи, метались драконы; треща, фыркая и стреляя, крутились цветастые колеса. Шхипер Уркварт, веселый, лоснящийся, очень довольный одержанными за один день победами, с запальным факелом в руке стоял возле крыльца. Рябов долго, не мигая, смотрел на него, потом разыскал Иевлева и попросил:

– Сильвестр Петрович, помоги!

– В чем?

– Есть у меня мальчонка один, вроде как бы в товарищах. Калечка он, хромуша. Забрали его монаси проклятые, посадили в подвал на смертное сидение. С ним рыбаки монастырские, народишко смелый, умелые мореходы…

– Ну?

– Вызволи царевым именем. В море пойдем – вспомнишь. Рыбаки – лучше не надо, а на иноземцев не надейся. Боцман Роблес, коли буря ударит, всех нас потопит. Наше морюшко знать надобно…

– Ты что меня, кормщик, пужаешь? Я не пугливый, – улыбаясь в темноте, сказал Иевлев.

– Не пугаю – правду сказываю. Так думаю, что дело к падере идет…

– Откуда думаешь?

– По приметам, Сильвестр Петрович. На земле все мы молодцы, а вот как морюшко ударит, тогда и поглядим. Верно говорю…

Иевлев молчал. Опять в небо с шипением и воем понеслась хвостатая комета, завертелась там и разорвалась звездочками.

– Вызволи! – настойчиво попросил Рябов.

Иевлев думал, не отвечал.

– Не вызволишь – не пойду с вами в море! – тихо, но с угрозой в голосе сказал Рябов. – Пускай вам Роблес кормщит. Да и как обратно пойдете? До горла он с вами, а назад? Назад кто? – Он усмехнулся: – Антипа Тимофеева возьмете? Хорош был кормщик, да пужлив нынче без меры…

– Ты с нами пойдешь! – властно сказал Иевлев.

– Неволею?

– А хоть бы и так.

– Не было так со мной и не будет, Сильвестр Петрович! – сказал Рябов спокойно и негромко. – Не таков я на свет уродился!

– Еще кормщика найдем! – ответил Иевлев. – Ты сам давеча сказывал, что много у вас мореходов не хуже тебя…

– А вдруг да хуже? – с усмешкой спросил Рябов. – А? Тогда как?

И засмеялся так душевно и весело, что у Иевлева потеплело на сердце.

– Ладно! – сказал он. – Утро вечера мудренее.

– А может, сейчас и нагрянем? Ночью – хорошо! Разом бы все дело и сделали…

Горячей ладонью он стиснул запястье Иевлева, потянул стольника к себе и быстро шепотом заговорил:

– Велено же тебе матросов набрать, а там такие мореходы, и-и-и!.. Ваше благородие, господин, чего откладывать? Лодья есть, солдат возьмешь человек с пяток, милое дело, а? Разлюбезное дело! Господин, да мы мигом там, ветерок свежий, под парусом! А народ какой – такого народа не сыщешь, господин, с таким народом не токмо что в океан без компаса поплывешь, с таким народом и тонуть весело…

Он опять засмеялся своим добрым раскатистым смехом, опять дернул стольника за руку, добавил горячо:

– Из темницы-то людей ослобонить, какое дело разлюбезное! Двери-то железные перед ними раскрыть! А? Водочки им дать хлебнуть по глоточку, гусем закусить. Да ведь такие люди за тобой хоть в самый что ни на есть ад взойдут, не моргнувши, ей-ей, верно говорю…

Иевлев вырвал руку и быстро зашагал к дворцу, а Рябов побежал в березник, собрал завернутую там в рогожку еду и стал торопливо готовить лодью…

Архиепископа Важеского и Холмогорского Иевлев застал за игрою в кости с иностранными конвоями. Вокруг дымили трубки, пили и ели стоя, толкались. Пробраться к преосвященству было делом нелегким.

– Ну, чего? – обернувшись к Иевлеву, недовольно спросил Афанасий.

Игра в кости ему нравилась, он только-только начинал понимать хитрости Голголсена, и вдруг его отвлекли.

– Язык присох?

Иевлев шепотом объяснил свое дело.

– Да зачем они вдруг понадобились, на ночь-то глядя?

– Мореходы отменные, а великий шхипер приказал, чтобы к завтрему яхта была снаряжена…

Владыко собрал бороду в кулак, сунул в рот, прикусил, подумал, потом приказал:

– Моим именем вели Агафонику заточенных тебе отдать для государственной нужды. Да медов ставленных, монастырских, чтобы к государеву столу прислал, чтобы не скаредничал Агафоник… Иди с богом!

Иевлев пристегнул шпагу, положил в сумку пистолеты, велел полковнику прислать к лодье солдат – не более пяти, да с барабаном – для острастки. Рябов стоял у берега, широко расставив ноги, ждал…

– Ну? – спросил он, когда Иевлев подошел совсем близко.

– Сейчас солдаты явятся.

– То-то! – ответил Рябов. – Иди, Сильвестр Петрович, садись на ту лавочку, способнее тебе там будет.

Иевлев сел, закутался в плащ и тотчас задремал от усталости.

7. Узники

Незадолго до утра поднялись на взгорье, посоветовались шепотом, подошли к монастырским воротам, и барабанщик обеими палочками ударил тревогу. В сером предрассветном тумане норовисто, зло бил барабан, пробуждая от сладкого сна монахов, настоятеля, келаря, послушников, служников монастырских. Хрипя, заходясь от ярости, лаяли цепные монастырские псы, за высокой стеной забегали монахи, со скрипом открывались двери келий.

Иевлев, закусив губу, что есть силы колотил сапогами в кованные железом, ржавые ворота…

Наконец волчок в воротах отворился, воротник, весь обросший бородой, спросил испуганно:

– Что за люди?

В другом волчке, повыше, появился ствол пищали, из-за стены возле воротной башни высунулись с алебардами в руках монастырские воины: Варнава, Корнилий и Филофей. Слева – глухонемой старик, послушник Кухря, кряхтя тащил монастырскую пушчонку. Солдаты-преображенцы у ворот смеялись – больно весело было смотреть, как божьи люди готовятся к бою.

Иевлев строго, раздельно, чтобы каждое слово было понято, приказал ворота открыть, нисколько не медля. Имя владыки Афанасия, прапорец, колеблемый предутренним ветерком, обожженные порохом воинских потех суровые лица преображенцев, треск барабана, государев офицер – все вместе навело такой страх на монахов, что тотчас же заскрипели засовы, воротник отвалил бревно и потянул цепь. Медленно отворотились ворота. В клобуке, маленький, с торчащей вперед бороденкой, опираясь на посох, стоял посередине полукружья из монахов игумен, сердито смотрел на Иевлева, на солдат, на Рябова. Была секунда – взгляды их скрестились: светлый спокойный взгляд кормщика и горящий злобой взгляд настоятеля. Настоятель не выдержал – отворотился. Рябов усмехнулся с ленцой.

Ударив посохом в землю, настоятель закричал старческим слабым голосом: зачем-де охальники покой обители рушат. Но Иевлев так цыкнул, что старичок даже назад подался и замахал прозрачными ладошками. Не попросив благословения, не перекрестив лба, Иевлев пошел вперед, на монахов, плечом растолкал двух дородных квасников, мановением руки убрал с пути Варнаву и велел отворить темницу.

Рябов выхватил из волосатых рук Филофея смоляной факел, высоко поднял его. Маленький ловкий преображенец Коноплев, успев разжиться ломом, с корнем выворачивал на дверях темницы скобу. А чтобы черной братии было пострашнее, барабанщик Неелов все бил и бил в барабан, сменяя тревогу зорей и зорю тревогой.

Наконец, как раз к тому времени, когда отец ключник принес ключи, скобу выломали, и Рябов первым шагнул вперед, в подземелье. На одно лишь мгновение лицо его дрогнуло, он задышал чаще, но тотчас же сдержался и, высоко держа над собою факел с черным гребнем копоти поверх оранжевого пламени, скорым сильным шагом пошел вперед по осклизлым мокрым камням. За ним у самого его плеча с гулом и грохотом бил барабан, железом позвякивали мушкеты преображенцев, придерживая шпагу, шагал Иевлев. От всего этого Рябов словно бы летел, и такая вдруг небывалая сила появилась в нем, что плечом навалился на дверь, крякнул, вдавил вовнутрь каморы, во тьму, проржавевшее, истлевшее железо и источенное червем дерево. И едва не упал на ползающих вокруг него, ослепленных факелом, блеском оружия, оглушенных барабанным боем старых и добрых дружков, Белого моря старателей, сразу узнавших его, Рябова Ивана сына Савватеева…

– Иване! – неслось из сырой вонючей тьмы.

– Кормщик!

– Друг добрый!

– Люди, меня поднимите, ноженьки не идут…

– Мамынька родная, не примерещилось ли…

– Иване, да вправду ты?

– Я, я, – светло и широко улыбаясь, говорил Рябов, но глаза его искали колченогого Митеньку, искали и не находили.

А отовсюду неслось:

– Здесь он – убогий твой…

– Далее камора, одного засадили…

– Иди к нему, иди…

Салотопник Черницын заковылял вперед на опухших ногах, дед Федор кричал вслед:

– В нижней каморе он, в дальней, в нижней…

Здесь Рябов ломом сорвал замок, Митенька боком неловко шагнул к кормщику, прижался к плечу, всхлипывая, повторял:

– Дядечка, дядечка…

– Вот то-то что дядечка! – сурово отвечал Рябов. – Дядечка!..

И вдруг в сердцах крикнул:

– А ты от меня не отставай! Больно умен выискался! Без меня жить захотел. Нажился в каморе-то!

Когда вышли из дальней кельи, Иевлев, при свете факела, скорбными глазами осматривал будущих матросов царевой яхты. Истощенные, грязные, бородатые, кто опухший, кто обеззубевший – люди тащились печальной вереницей, и было трудно верить, что они еще шутят друг над другом, посмеиваются, кто кого хуже, острословят на свое несчастье.

– Ты не смотри, Сильвестр Петрович, что они ползком ползут, – сказал Рябов стольнику, – ты нашего народа не знаешь. Их перво-наперво в баньке попарить, тертым хреном телеса ихние натереть, а потом и еды, да не вволю, а с бережением, чтобы не вспучило пустое брюхо, да не раз с бережением, а два, три…

Иевлев, не разжимая губ, усмехнулся на кормщика, недоверчиво покачал головой.

– Потом, конечно, свежей тресочки им, редьки с маслицем, хлебца, сколько похотят, да клюковки. Клюковка, брусничка, еще сосновые иголки, кипятком запаренные, – оно и добро…

– Все выживут?

– Ну, которого и на погост снесем, – ответил Рябов, – а другие выживут.

– Да ведь нам ждать недосуг, нам в море идти! – сердито сказал Иевлев.

В мерцающем свете факела глаза кормщика блеснули хитро. Он огладил ладонью короткую золотистую бороду и не торопясь сказал:

– Идти так идти! На первый ход и без них обойдемся!..

– Чего? – спросил Иевлев, не веря ушам. – Да ведь ты сам давеча сказывал – без них не видать нам моря…

– Мало ли, – боком глядя на стольника, осторожно ответил Рябов, – да и откуда мне знать-то было, как они зачирвели… Вишь, словно покойники, какие теперь из них матросы. Горе одно! Да и то сказать, господин, как у нас народ меж себя толкует: «Здесь келья гроб – коли дверью хлоп. А коли дверь открыл, так – и отжил!»

И, засмеявшись раскатистым смехом, он без всякой учтивости с силой повлек Иевлева на волю – туда, где светлел квадрат двери, прорубленной в темницу. Здесь преображенцы уже разжились ковригами монастырского хлеба, вяленой рыбой, кувшинами с квасом и при свете наступающего дня, солоно пошучивая, попотчевали монастырских узников. Кормщик Семисадов, без жадности, истово, мелкими кусочками ломая ковригу, наделял своих, чтобы не объелись с голодовки.

Уже почти совсем рассвело. Монастырский служник – пастушок Егорша – длинным кнутом настегивал не глядя монастырское стадо, выгоняя его на пастбище. Сонно и недовольно мычали коровы. Словно очумев, прыгали по двору, задрав хвосты, две рыжие телки. Монахи издали смотрели на солдат, курящих табак в обители, на сердитого бледного офицера в преображенском кафтане, на плечистого золотоволосого кормщика Рябова, на узников, потерявших всякий страх и срамословящих с преображенцами. А Егорша-пастушонок, словно бы заколдованный, все ближе и ближе подходил к монастырским узникам, искал, спрашивал все громче:

– Аггей? Аггеюшка? Аггей наш-то…

– Здесь он, братушка твой! – сказал Рябов. – Здесь, живой, вишь, задремал на воле…

И толкнул Аггея, чтобы тот обрадовался встрече с братом. Аггей раскрыл глаза, охнул, не вставая с земли, протянул руки к Егорше.

– Живешь?

– Живу! – улыбаясь брату и плача от жалости к нему, что так исхудал и почернел, ответил Егорша. – Живу, Аггеюшка…

– И я вот нынче живу! – сказал Аггей. – Вишь как?

– Егор, а Егор! – окликнул мальчика Рябов.

Тот обернулся, все еще держась за брата.

– Идем с нами в матросы! Желаешь в артель в нашу? Вон ватага будет – велика!

Егорша слабо улыбнулся.

– Дед твой кормщиком был, отца море взяло, – уже без улыбки молвил Рябов. – Брат у тебя мореход добрый. Для чего тебе здесь скотину пасти? Холопь ты им, что ли? Еще в подземелье засадят, как вот Аггея…

Коровы мычали у закрытых монастырских ворот, стучали рогами в трехвершковые сосновые доски, просились в поле. Егорша их не видел. Не видел он и отца келаря, вышедшего на крыльцо своей кельи и злобно слушающего, как сманивает проклятый кормщик монастырского пастуха.

– Али боязлив стал? – спросил Рябов. – Чего так? А было время – совсем махонького тебя помню, – хаживал со мною в большую падеру и не пужался. Верно, Аггей? И с тобою он хаживал, и с Семисадовым. Так, Семисадов?

Семисадов, жуя корку, кивнул. Аггей посоветовал:

– Пускай сам подумает, Иван Савватеевич, ему виднее.

– Нынче тебе, Егор, сколько годов? – спросил Рябов. – Шестнадцать, поди? Был бы славный моряк! Ну да что, коли так…

И отворотился к поднимающимся в путь бывшим узникам Николо-Корельского монастыря. Вновь ударил барабан, воротник заскрипел цепью. Иевлев переждал, покуда уйдет стадо, и вывел людей на двинский берег. У лодьи, на глинистом косогорчике, Рябов дал каждому по глотку водки. Закусили гусем. Дед Федор, садясь в лодью, поднял было руку для крестного знамения на монастырские церковные маковки, но под взглядом Рябова опустил руку и даже плюнул.

– То-то! – молвил кормщик. – На тюрьму на свою на смертную крестится. Стар старик, а ума не нажил…

Поплевал на руки, взял весло, чтобы отпихнуться от берега, и замер.

По скользкой глине, то увязая, то раскатываясь, словно по льду, бежал Егорша – в лапоточках, с кнутом в руке.

– Дяде-ечка, погоди-и! Дядечка, пожди…

– Пождем! – усмехнулся Рябов.

Брыкнув лаптишками, Егорша с обрывчика прыгнул прямо в лодку и, захлебнувшись от бега, спросил:

– Верно, в мореходы?

– Верно, детушка, – добрым голосом ответил Рябов. – Будешь ты теперь морского дела старателем!

И, повернувшись к Иевлеву, сказал:

– Звать Егором, а кличут Пустовойтовым. Ловок, умом востер, страха в море не ведает. Гож ли на яхту, Сильвестр Петрович?

– Гож! – ясно глядя в Егоршины глаза, ответил Иевлев. – И не токмо на яхту. Может, большой корабль построим, пойдешь на нем в дальние моря…

Егорша молчал. Молчали и другие – бывшие узники – рыбари, кормщики, салотопники, промышленники, охотники. Молчал и Митенька Горожанин, не отрываясь смотрел на Егоршу: этому будет большое плавание. А он? Он, Митрий?

– Вздевай парус-то, мужики! – крикнул вдруг Рябов. – Живо! Али ветра не чуете?

Ветер с моря – пахучий, соленый, веселый – действительно подернул рябью сизые двинские воды, зашелестел кустарником на берегу, заиграл тонкой березкой. Лодья накренилась под ветром, рыжее солнце обдало косой парус теплым светом. Рябов навалился на руль и повел суденышко к далекому Мосееву острову…

Иевлев глядел перед собой и думал.

И чем больше он думал о людях, что сидели за его спиной и гуторили, острословили, пошучивали, тем теплее делалось у него на сердце.

8. Нашла коса на камень

Когда лодья Иевлева, доставив освобожденных узников в Архангельск, причалила к пристаньке, выстроенной напротив дворца, шхипер Уркварт, переночевавший гостем в царских покоях, медленно прохаживался по бережку и покуривал кнастер, раздумывая о том, как и нынче проведет он к своей пользе весь день…

Отдав кумплимент цареву стольнику, шхипер молча и любезно ждал, когда бледный синеглазый офицер выйдет на берег, дабы с ним побеседовать, но Иевлев, по всей видимости, к беседе не был расположен, глядел пустым взглядом в круглое лицо шхипера и молчал, покуда тот изъяснялся о погоде и о приятности утренних прогулок в те часы, пока воздух еще совершенно чист и полон ароматами трав, а также распускающихся навстречу Фебу цветов.

– Феб Фебом, – без всякой вежливости в голосе произнес Иевлев, – а вот почему ваши люди, сударь, поят некоторых наших лихим зельем и, думая, что опоили, всякую неправду над ними чинят и пытают, где какие корабли мы строим, что строить собираемся, как об чем думаем и размышляем?

Уркварт утер ставшее влажным лицо и едва надумал, что ответить, как Иевлев вновь и еще грубее, чем прежде, спросил:

– Знаемо ли вами, сударь, понятие – пенюар, то есть шпион? Не подсыл ли вы, сударь? Не для того ли вы машкерад негоциантский пользуете, дабы для своего государства получать нужные вам сведения и тем вашему потентату служить? Не есть ли вы, сударь, воинский человек?

– Сударь! – воскликнул Уркварт.

– Сударь! – совсем уже круто ответил Иевлев. – Сударь, я располагаю сведениями, кои могут быть представлены в любую минуту моему государю, и тогда фортуна ваша повернется к вам спиною с таким проворством, что вы и помолиться не успеете перед смертью.

У шхипера мелко задрожал подбородок, он отступил на шаг и голосом, полным оскорбленного достоинства, спросил:

– Сударь, если вы не шутите, то…

– То?

– Его миропомазанное величество государь…

– Его величество будет извещен о вашем ремесле безотлагательно, едва только изволит проснуться. Потому, – жестко продолжал Иевлев, – потому почитаю за самое для вас наилучшее более никогда не промышлять ремеслом, за которое дорого платят, но которое может стоить вам головы. Мерзости и прелестные поступки вашего испанского боцмана, коего предложили вы в шхиперы его величеству, мне доподлинно известны. Здесь, среди нас, находится князь-кесарь Ромодановский. Слышали ли вы о нем?

Уркварт опять обтерся фуляром, на сером его лице крупными каплями проступил пот.

– Кто не слышал о сем достославном вельможе!

– Князь-кесарь, – продолжал Иевлев так жестко, что не оставалось сомнения в правдивости его слов, – князь-кесарь шутить не любит, ведомо ли то вам? И коли вы не оставите на будущие времена игру, которую затеяли, князь-кесарь сам займется вашей особой и сделает сие весьма искусно…

Шхипер попытался величаво улыбнуться, но вместо улыбки лицо его жалко искривилось.

– Вот и все, что имею я вам сказать, – молвил Иевлев. – Теперь отправляйтесь на свой корабль и там подумайте на досуге, следует ли вам в дальнейшем ошибаться не серебряным серебром, привозя его в бочках сюда…

Тут шхиперу удалось перебить стольника. Топнув ногой в туфле с бантом, он закричал, что его величество вчерашнего дня сами изволили наказать виновного в истории с серебром и что он, Уркварт, никому не позволит порочить царский приказ.

– Я вас порочу! – не повышая голоса, по-прежнему с гневной силой и злобой произнес Иевлев. – Вас, сударь, подсыла, фальшивого монетчика, наговорщика и скупщика рабов. И вам я говорю: отправляйтесь сию же минуту на свое «Золотое облако» и сидите там тихо, покуда тут не решится, как с вами быть – выгнать вас туда, откуда пришли, али отдать князю Федору Юрьевичу под его руку, в приказ, где заплечных дел мастера истинную правду от вас спознают…

Шхипер испугался. И, как нарочно, в это самое время на крыльцо царского дома вышел князь-кесарь, пальцами закладывая волосы за уши, обсасывая мокрый ус, поглядывая на утреннюю Двину, на лодьи и карбасы, стоящие у пристани, на солдат, что варили кашицу на берегу.

Медлить не следовало. И шхипер, отдав кумплимент перьями шляпы почти по песку, шаркнув, притопнул, отбив еще каблуком перед бешеным офицером, попятился к своей лодке, пихнул дремавшего Цаплю, оттолкнулся багром и только тогда, на воле, отдышался. Добродушное лицо его переменилось, толстые губы он подобрал, глаза теперь смотрели не растерянно и испуганно, а с сухой насмешливой злобой.

Поднявшись на борт «Золотого облака», Уркварт скорым шагом дошел до своей каюты, велел заварить себе кофею покрепче и позвать боцмана немедленно.

– Коли еще раз замыслите вы нечто подобное тому, что замыслили с Большим Иваном, – дребезжащим от бешенства голосом молвил шхипер, – то живым вашего собеседника отпускать от себя не смейте, ибо оба мы с вами нынче на волоске висим, понимаете ли? На эдаком волоске от смерти в застенке. Понимаете ли?

Дель Роблес молчал, с издевкой поглядывая на струсившего шхипера.

– Вон! – крикнул Уркварт.

Испанец вышел.

Уркварт достал из резного шкафчика флакон с успокоительным левантийским бальзамом, накапал в чашку, выпил и, позабыв про кофе, поехал с Цаплей на городской берег, где у стены Гостиного двора прогуливался широкоплечий человек в черной одежде лекаря – Дес-Фонтейнес, как звали его архангельские иноземцы.

– Гере шхипер чем-то расстроен? – насмешливо спросил лекарь.

– Я прошу вас именем Бога: нигде и никогда не называйте меня гере! – взмолился Уркварт. – Моя жизнь в опасности…

– Я скорблю вместе с вами, если это так, как вы говорите! – усмехнулся лекарь. – Что же случилось?

Шхипер рассказал. Дес-Фонтейнес пожал плечами.

– Ваш боцман хотел выслужиться перед шаутбенахтом помимо меня, – сказал он спокойно, – и попался. Не знаю, зачем понадобилось ярлу Юленшерне проверять те сведения, которые он получает от меня. Вы имели честь беседовать с ярлом в Стокгольме?

– Я был ему представлен! – ответил Уркварт.

– Для чего?

– Ярл Юленшерна сомневается в том, что московиты строят флот. Они строят кар-басы – так изволил выразиться ярл шаутбенахт…

Дес-Фонтейнес молчал. Молча он распахнул перед шхипером калитку своего двора. Два черных пса датской породы оскалились на Уркварта, Дес-Фонтейнес ласково им посвистал.

В доме лекаря было чисто, пахло бальзамами и лекарственными травами, на столе стоял вываренный череп, возле него две витые свечи. Уркварт полистал книгу в переплете из телячьей кожи, сочувственно спросил:

– Вам приходится изучать медицину, гере премьер-лейтенант?

Дес-Фонтейнес улыбнулся одними губами.

– Звание лекаря дает мне возможность бывать везде, где я хочу, – ответил он. – Нынче я пользую братьев Бажениных, когда они хворают, и часто посещаю новую верфь на Вавчуге. Садитесь, гере шхипер…

Уркварт сел в удобное кресло. Певчие птицы весело перекликались в своих клетках, солнечные блики переливались в изразцах.

– Вы славно живете! – сказал шхипер.

– В моем доме ничего не должно напоминать мне Московию и московитов. Ничего и никогда. Я постарался так убрать свое жилище, чтобы хоть стены и обстановка здесь напоминали мне нашу добрую Швецию…

Он вдруг спросил:

– Как здоровье его королевского величества?

– Его королевское величество, гере, да продлит Господь его дни, не слишком хорошо себя чувствует. Он очень болен, и только провидению известно, увижу ли я его по возвращении…

– Вот как?

– Да, вот так…

– А что слышно о наследнике?

Уркварт налил себе светлого пива, сладко вздохнул:

– О-о, гере, наш будущий король наполняет глубокой радостью сердца своих подданных. Умные люди толкуют, что даже теперь видно, как наш Карл Двенадцатый прославит свое отечество…

– Из чего же это видно?

– Это видно прежде всего из характера его королевского высочества. Это, гере лейтенант, видно из той беспримерной смелости, с которою он так недавно промчался на диком олене по улицам нашей славной столицы. Кстати, насчет этого оленя: они побились об заклад – принц Фридрих Гольштейн-Готторпский и наш славный Карл. Шутка ли проскакать на диком олене по улицам Стокгольма, да еще мальчику…

– Да, это не шутка! – серьезно сказал Дес-Фонтейнес.

– Он очень, очень храбр, наш будущий король! – воскликнул шхипер. – Рассказывают, что, напоив рейнским вином допьяна дикого медведя, он вступает с ним в единоборство. Особое внимание его высочества направлено на то, чтобы закалить себя. Для этого он студеными зимними ночами спит на сене в конюшне своего дворца. Более того, гере лейтенант: дворцовая челядь рассказывает, что среди глубокой ночи он встает со своей кровати для того, чтобы лечь на пол в одной сорочке. На каменный, холодный пол…

Лекарь искоса посмотрел на Уркварта, но не выразил своего одобрения. Он молчал, и по его темному бесстрастному лицу совершенно нельзя было понять, о чем он думает.

– Вот каков наш наследник! – воскликнул Уркварт. – Но это еще не все. Известно, что он чрезвычайно любит игру в солдатики. Известно также, что он часто рассматривает прекрасный рыцарский роман «Гедеон Фон-Максибрандер». Там много картинок, отличных картинок, изображающих разные подвиги…

– Вы рассказали мне много интересного, чрезвычайно много! – произнес лекарь. – Я ведь тут просто ничего не знаю…

Он разлил пиво в кружки, подул на пену, заговорил не торопясь:

– Теперь о деле, гере шхипер. Как я понимаю, вам доведется иметь честь по возвращении видеть ярла шаутбенахта. Думаю, что вам, как и мне, теперь уже понятно, что царь приезжает в Архангельск во второй раз не только для забавы…

Уркварт слегка шевельнул одной бровью.

– Здесь, на Беломорье, проживают истинные мореходы, – продолжал Дес-Фонтейнес. – Вы тут не в первый раз и сами это отлично знаете. Надеюсь, что вы подтвердите мое мнение ярлу шаутбенахту… Я уже писал в Стокгольм, что умный и деятельный воевода князь Апраксин выстроил новую верфь близ города Архангельска, в Соломбале. Выше по Двине деятельно работает верфь Бажениных. Ярл шаутбенахт имеет присланный мною чертеж обеих верфей. Нынешний приезд в Архангельск царя Петра и его многочисленные беседы о будущем кораблестроении еще более укрепляют мои мысли о том, что недалек тот час, когда московиты выйдут в море. Я прошу вас, гере шхипер, подтвердить в Стокгольме мои предположения…

Уркварт откинулся на спинку кресла, ответил не сразу:

– Если они и выйдут в море, то не скоро, гере премьер-лейтенант! Очень нескоро. Так думают в Стокгольме, так ду-маю и я.

Лицо Дес-Фонтейнеса напряглось, взгляд сделался холодным.

– В Стокгольме должны знать правду, а не то, что хочется знать…

– У русских никакого флота еще нет, гере премьер-лейтенант!

– Но, черт возьми, у них есть моряки, вот что главное.

– У них еще нет кораблей.

– Их лодьи не хуже наших кораблей, что же касается до военного судостроения, то они с этим справятся.

Шхипер улыбнулся:

– Не так скоро, не так скоро, гере премьер-лейтенант. Пока что им нечем похвастаться. А дальше будет видно. Ярл шаутбенахт Юленшерна приказал мне доставить ему только достоверные сведения, а не предположения. Именно это я и выполню.

– Вы доставите шаутбенахту еще мои письма! – сурово сказал Дес-Фонтейнес.

Уркварт пожал плечами.

Лекарь сел к столу, пододвинул чернильницу. Он писал шифром, который знал на память. Шхипер медленно отхлебывал пиво, слушал пение птиц; вздыхая, смотрел на череп. Дес-Фонтейнес писал долго. Когда письмо было написано, Уркварт спросил:

– Вы написали о том, что у них уже есть флот?

– Я написал о том, что считал нужным написать! – сказал Дес-Фонтейнес. – Вы же только конверт для той почты, которую я в вас вложу. Поняли?

– Понял! – обиженно ответил шхипер Уркварт. – Понял, но мое мнение будет известно ярлу шаутбенахту.

Дес-Фонтейнес молча поклонился.

Глава восьмая

Куда летишь? К каким пристанешь берегам,

Корабль, несущий по волнам

Судьбы великого народа.

Вяземский


1. Всех изведут!

В сером небе над Мосеевым островом завертелось и лопнуло золотое солнце, за ним лопнули три дракона – мал мала меньше, за драконами пошли летать крылатые змеи. Афанасий Петрович плотнее закутался в плащ, вздохнул коротко: вот и все, кончена жизнь. Из поручиков обратно в капралы, под команду к майору Джеймсу…

Саднило разбитое лицо, рот был полон соленой крови. Афанасий Петрович сплюнул, постоял у глухого тына, посмотрел в небо – там опять крутилась какая-то штука вроде репы, стреляла огненными стрелами.

– Ну, стреляй, стреляй! – молвил злобно Крыков.

На крыльце таможенной избы сумерничали досмотрщики; увидев поручика, испуганно встали. Уже всем было известно, как рылся в его горницах свирепый полковник Снивин, было известно, что командиром вернется ненавистный Джеймс.

– Чего не спите? – сказал Крыков. – Спать, ребята, пора…

Вошел к себе, высек огня, зажег свечу. Долотца, клепики, шильца, втиральники – инструмент, которым делал он свою косторезную работу, – был расшвырян по полу; книги, что собирал поручик с таким упорным трудом, валялись по лавкам и в углу; резной гребень, что начал было делать в подарок Таисье, был разломан – на него кто-то нарочно наступил подкованным тяжелым каблуком. Пьяненький распоп, которого выточил он из желтой кости, исчез. Не было фигурки распопа, не было старого воеводы с брюхом и свиными глазками, не было ничего, что он точил эти годы…

Крыков сел, вытянул ноги, задумался: нехорошо, что украдены фигурочки. За те фигурочки могут и всыпать пострашнее, чем из поручиков в капралы. Недаром Молчан советовал держать старого воеводу да распопа подальше от людского глаза…

Дверь скрипнула. На пороге стоял Костюков – капрал.

– Чего надо? – спросил Крыков.

Костюков, плотно притворив за собою дверь, рассказал всю беседу с полковником Снивиным и с майором Джеймсом в саду под березами.

– Ну? – не удивившись нисколько, спросил Крыков.

– А то и ну, Афанасий Петрович, что подброшены к вам те золотые.

– Я и сам ведаю, что подброшены. Да толк какой от моего да твоего разговора?

– Афанасий Петрович! – воскликнул капрал. – Я на правде стану, пусть хошь на виску подвешивают!

Крыков невесело усмехнулся:

– Поздно, капрал! Произведен я из поручиков сверху вниз, и отмены тому приказанию нынче ждать неоткуда. Мы оба с тобой нынче капралы. Так что сегодняшнюю ночь еще здесь пересплю, а назавтра берите в артель к себе. Возьмете?

Костюков шагнул вперед, ударил шапкой об пол:

– Афанасий Петрович, я тебе зло сотворил, голубь, мне и поправлять надобно! Мне, никому иному…

Афанасий Петрович еще раз усмехнулся:

– Иди, брат, иди. Зло не ты мне сотворил, зло и без тебя по нашей земле ходит. Иди, друг. Там потолкуем, будет еще время…

– Изведут они тебя, Афанасий Петрович! – с тоской сказал Костюков. – Изведут смертью. И всех нас изведут, иноземцы проклятые. Ни единого человека живым не оставят, сами здесь плодиться зачнут, ей-ей, так. Сполох надобно ударить, с ножиками…

– Полно, Костюков, какой там сполох, небось и среди них люди-человеки есть, что ж всех-то резать. Иди, капрал, спать ложись…

Запер дверь на засов и снова задумался: да полно, есть ли среди них люди-человеки? Может, там, за морем, они людьми живут, может, среди своих и добры они и честны, а только здесь этого вовсе не видно…

Разве Джеймс – человек?

Вот завтра переедет он обратно сюда со своими париками по дням недели, развешает дорогие ковры, поставит кровать на витых ножках, зеркало, стулья, сделает в таможенном дворе учение по своим правилам, кто не поспеет – порка сыромятным ремнем с узлами…

Пополоскал рот водой с солью, вздохнул, прошелся из угла в угол по горнице. Спать не хотелось, думы думались невеселые.

Попозже пришел Пашка Молчан с товарищами: Ватажниковым, Кузнецом и Ефимом Гридневым, тоже беглыми. Кузнец близко знался с раскольниками, живущими в глухомани на Выге, не раз хаживал туда с тайными поручениями, был хорошо грамотен, жизнь вел строгую, но мирским, как иные раскольники, не брезговал, говоря, что Господь, по земле ходивши, и с мытарями ел, и с язычниками – никого не гнушался, как же нам, мол, дерзать, разве мы святее Господа нашего?

Нынче Кузнец принес от некоего старца новость: быть кончине мира в полночь в 1699 году, но допрежь придут на землю Илья и Енох – обличать; позже будет антихрист, а засим протрубят трубы, и наступит Божий суд.

Крыков выслушал Кузнеца молча, потом сказал:

– Было, не впервой слышу. Годов тридцать назад об том же отцы наши толковали. И по сие время рассказывают, как в гроба легли и трубного гласу ждали…

Молчан и Ватажников засмеялись. Кузнец грозно на них взглянул. Молчан отвернулся к стене.

– Промысла забросили, охоту, рыболовство, – говорил Крыков. – Не пахали, не сеяли…

Он махнул рукой, сел рядом с Кузнецом, сказал ласково:

– Брось ты сии вздоры, Федосей. Никто ныне не поверит, еще помнят, сколь смеху было над ними, над горемыками, как из гробов они вылезли и пошли с горя в кружало за зеленым вином…

Кузнец отодвинулся от Афанасия Петровича, заговорил горячо:

– Счет тогда спутали, Афанасий Петрович, я тебе дельно сказываю. «Книга о вере» считает годы от Рождества Христова, а сатану проклятого связали на тысячу лет в день Христова воскресенья. Отсюдова надобно считать, а не с чего иного. Христос на земле тридцать три года прожил, – вот и раскинь мозгами. И выходит, други добрые, не в шестьдесят шестом году ему быть, а в девяносто девятом. Сколь осталось немного – пять годов…

Молчан вмешался со смешком:

– В гроб-то еще рано ложиться, Федосеюшко…

Кузнец плюнул на кощунствующих, насупился, замолчал.

Молчан, подмигнув на него Крыкову, вытащил из голенища завернутую в ветошку тетрадь, запинаясь, негромко прочел название.

– Что за тетрадь? – спросил Крыков. – Откуда взялась?

– Человек добрый проходил с поспешанием на озеро, оставил, – уклончиво ответил Молчан. – Ты слушай, Афанасий Петрович. Обо всем в сей тетради написано: о судьях неправедных-мздоимцах, о дьяках-живоглотах, о лихоимстве приказном. Читать?

– Ну, читай!

Ватажников покашливал в руку, крутил головой – тетрадь ему нравилась. Кузнец смотрел исподлобья, вздыхал протяжно, говорил изредка:

– То – правда истинная. И все оттого, что безбожно живем, за то и наказуемы великим наказанием…

Ватажников огрызался:

– Будет тебе охать!

– Я к чему принес тетрадь, Афанасий Петрович? – сказал Молчан, поднимая взгляд. – Тут про все есть. И про то, как тебя за правду покарали…

– Ну, ну! – поморщился Крыков.

Молчан перевернул желтую страницу, мерно, почти наизусть прочитал:

«А перед иноземцем – русского своего человека ни во что не ставим, обиды ему несносные чиним и тем его от пользы всяко отвращаем. Не токмо что из высокого звания, но из простого никому сих поруганий не выдержать…»

– Читай, далее читай! – сказал Крыков.

Для того чтобы Молчан с товарищами не видели, как у него разбито лицо, он все ходил по горнице взад и вперед, не останавливаясь.

«Немцы не прямые нам доброхоты, – читал Молчан, – а мы, открыв уши настежь, склонны всем ихним еретическим суесловиям верить. А иноземцы те одно скаредное и богопротивное устремление имеют – как больше прибытку от нас получить и за тот прибыток еще вдесятеро нажиться…»

– Рыла скобленые, богомерзкие! – сказал Кузнец.

– Опять за свое! – рассердился Ватажников. – Скобленое, не скобленое – да разве в рылах дело?

«И в том иноземцев сравнить можно, – читал Молчан, – с боярином, который для своего прибытку ни перед каким грехом не остановится, почитай что и живота лишит оброчного своего, коли чего иметь за то злодейство вознамерится…»

Читали долго. Крыков слушал внимательно, потом вдруг спросил:

– Да что он за человек, который сии листы написал?

Молчан осторожно пожал плечами, скрутил тетрадь в трубку. За него ответил Ватажников:

– Кто написал, Афанасий Петрович, того человека мы не ведаем. А который листы дал, дабы прочитали, тот большого ума мужик. Учинен ему розыск, беглый он, сказывается Беспрозванным. Мастер искусный по рудному делу, да как вроде тебя заели его иноземцы, большое меж ними вышло несогласие, вплоть до бою. А как зачался бой, то и сказал сей мужик недозволенное слово. Ну, и ушел…

– Русский от иноземца из Москвы убег! – невесело усмехнулся Молчан. – То-то славно!

– А мы не убегли? – спросил Ватажников. – Да не от иноземца, от русского. Все они, собаки, одним миром мазаны…

Крыков, взяв у Молчана тетрадь, медленно просматривал писанные четким полууставом желтые листы плотной бумаги. Когда все перечитал сам, посоветовал:

– Спрячь, Павел Степанович, да не шути с тетрадью. Сии листы запрещенные именуются прелестными. Как накроют с тетрадкой – батогами не отшутишься. Не менее как колесовать будут, руки, ноги поотрубают, а лишь потом голову на рожон воткнут…

Молчан бережно завернул тетрадку в ветошку, спрятал за голенище, улыбнулся:

– Мы, Афанасий Петрович, хитрые, всего повидали…

Кузнец посоветовал:

– Уйти бы вам, други любезные, подалее, в скиты, к источнику древлего благочестия…

– Для чего? – спросил Крыков. – Во гробах лежать да трубы дожидаться? Не зрю в сем для нас никакого проку!

– В капралах, я чай, получше? – рассердился Кузнец.

– Да, пожалуй, что и получше. К делу ближе. Все ж таки корабли здесь строят, мало ли как оно обернется. Капралом я тоже, Федосей, от иноземных воров не отстану. А креститься как – мне все едино, хоть по-вашему, хоть не по-вашему…

– Крещение ваше не крещение, но осквернение! – крикнул Кузнец. – Все осквернено! И грады, и селы, и стогны, и домы, повсюду сатана дышит…

– Брось ты, Федосей! – с досадой вмешался Молчан. – Сатана! Не там сатана, где он тебе видится, не там он…

Гости еще поспорили, ушли.

Афанасий Петрович попытался уснуть. Но не спалось…

С утра во двор въехали подводы – майор Джеймс переезжал на прежнее жительство. Афанасий Петрович не торопясь сложил рухлядишку в берестяные кузова, понес с таможенниками в большую избу, где жили целовальники, досмотрщики, надзиратели и солдаты. Здесь для него на лучшем месте уже была приготовлена широкая лавка, лежал на ней сенник, по стене чьи-то добрые руки прибили шкуру белого медведя.

Он вошел – солдаты поднялись, как раньше.

– Вставать более не надо! – сказал Афанасий Петрович. – Вставали вы не мне, но поручику. А уважать будем друг друга и без вставания.

Таможенники стояли неподвижно, у одного старого Ильи Пшеницына выкатились из глаз слезы.

– Здравствуйте, братцы! – произнес Афанасий Петрович и низко поклонился.

Ему тоже поклонились – все, и так же низко.

– Вот и опять съехались! – говорил он, раскидывая свою рухлядишку возле лавки и по кузовам. – Ничего, заживем, как раньше жили – безобидно…

2. Вечера не хватило – от ночи откроили!

У Фан дер Гульста, царского лекаря, Тимофей Кочнев, корабельных дел мастер, лечиться отказался наотрез. Иван Кононович с ним согласился.

– Беспременно отравит! – сказал старик. – Знаю я их, немчинов. Быть по-иному: заберу я тебя, друг ты мой бесценный, к себе в Лодьму, и отживешь ты у меня на молочке, да на соленом морском ветерке, да на шанежках домашних, да на пирогах рыбных… Ладно ли?

– Езжай, Тимоха! – посоветовал Рябов. – Иван Кононович плохого не присоветует…

Тимофей молчал, смотрел в потолок, строго и медленно поводил мохнатыми бровями.

– Твоего-то когда на воду спускают? – спросил он наконец.

Старик догадался, о чем идет речь.

– Поутру.

Опять надолго замолчали. Таисья принесла парного молока, налила глиняную кружку, с поклоном, с искристой улыбкой в глазах поднесла больному, лежащему на лавке под окошком. У Тимофея дрогнули губы под жидкими усами, он тоже заулыбался – нельзя было не радоваться, глядя на Таисью в расцвете ее счастья. Хоть и не хотелось – пригубил молока.

– Еще бы глоточек!

Тимофей еще пригубил. Искры в глазах Таисьи заблестели ярче, Рябов догадался: «Загадала, дурная моя: ежели допьет, значит, жить ему и еще корабли строить». Взглянул с вопросом. Она медленно опустила очи долу – так и есть, загадала. Кормщик шумно выдохнул: узнавать, о чем думает Таисья, было ему не простым делом, иногда десять потов сольет, покуда разберется в бабьих думах.

Корабельных дел мастер маленькими глотками допивал молоко, Таисья победно улыбалась, улыбался и Иван Кононович, качал старой среброкудрой головой: охо-хо, молодость – молчат, а беседуют. И как не надоест! Все то же небось: «лада моя», «люба моя», «чаечка моя», «соколик мой!»… То ж, что он своей Марье Федоровне говорил там, в Лодьме, под шум морской волны…

– Совсем теперь глоточек остался! Последочки! – сказала Таисья нежным голосом.

«Мне говорит!» – опять догадался Рябов.

И когда Таисья вышла, выскочил за ней, побагровев от смущения: уж больно нехорошо от мужской беседы за жениным подолом в сени скакать, да еще свернув по пути ушат с водой.

Выскочил, обнял в сенях, где сушились травы бабки Евдохи, прижал к сосновым смолистым бревнам, запрокинул ей голову, спросил шепотом:

– Загадывала?

– Ну, загадывала! – блестя зубами у самого его рта, ответила она. – Пусти, кости поломаешь!

Вернулся и, покашливая, сказал:

– Бычок в бабкин огород полез. Суседский…

Кочнев и Иван Кононович смотрели на кормщика молча, все еще улыбались.

– Бычок, говоришь? – спросил Тимофей.

С грохотом в горницу ввалились бывшие монастырские служники – Аггей, дед Федор, Егорка, кормщик Семисадов, Черницын, – все парились в бане. Бабка Евдоха встречала каждого с поклоном, потчевала мятным квасом, клюковкой, брусничкой, чем могла. Лечила по разумению: кого грела на солнышке, кого клала на дерюжку в тень, кого мазала нерпичьим жиром, кого поила кипятком на шиповнике, на хвойных иглах. И люди оживали быстро, словно чудом…

Митенька Борисов сел возле Рябова, заспрашивал про новый корабль – кто на нем пойдет матросами, кто штурманом, кто шхипером, какой будет боцман, из чего шьются паруса. Другие сидели у стены на лавках, тоже спрашивали. Потом Кононыч загадал загадку:

Сын леса красного

В возрасте досельного,

Много путей пройдено,

А следу не найдено.

Кто таков?

– Корабль! – первая от двери сказала Таисья и застеснялась.

К сумеркам – посумерничать в солнечную ночь – пришли рыбацкие женки с Юросы, с Уймы, с Кузнечихи, со Мхов, из Соломбалы, с Курьи. Пришли с поклоном к бабке Евдохе, что лечит мужиков-кормильцев, пришли с нехитрыми гостинцами. Кто принес пирога с палтусиной, кто гуся, кто кузовок шанежек с творогом, кто яичек. Детишки держались за материны подолы, таращили глазенки на отцов, отощавших в монастырской темнице, на знаменитого кормщика Рябова, на колдунью бабку Евдоху, на веселую тетечку Таичку, что всех их тискала и подкидывала легкими руками, что всех целовала и наделяла – кого цветастым лоскутом, кого пестрой веревочкой, кого ленточкой.

Кто знает, отчего так повелось у нашего народа, что вроде бы и не с чего веселью быть, вроде бы ничего хорошего никто не ждет, а вдруг засветятся у одного глаза, заведет он песню. Другой подхватит, и, глядишь, поплывет лебедем какая-нибудь старая старушка, дробно отстукивает:

Ах, все бы плясала,

Да ходить мочи нет…

Так случилось и на этот день. Завелись поначалу петь протяжные, старинные. Да засмеялась Таисья, зачастила, женки подхватили и пошли отрывать:

Вынимаю солодоново сукно,

Шью Ванюше свету-солнышку кафтан…

Иван Кононович насупился, дед Федор тоже, хотелось им божественного, но Таисья даже руками замахала:

– Знаем! Наслышаны! – и смешно передразнила вопленика: – «Труба трубит, судия сидит, книга живота нашего – разги-и-и-бается!» Про океан-море давайте лучше!

Встала у окошка и запела:

Высоко́-высоко́ небо сине,

Широко-широко океан-море.

Мужики враз, полной грудью взяли:

А мхи-болота и конца не видать,

От речки Двины, от архангельской…

Бабка Евдоха разожгла печь – жарить гуся, сотворила скорое тесто; было слышно в избе, как рассказывает она жмущимся около нее детишкам, где у печи «кошачий городок», где коташки греются да мурлыкают.

Тимофей тоже сказывал детям, облепившим его, про море, сказывал негромко, глядя вдаль блестящими от болезни, от жара глазами.

– В нашей стране вода начало и вода конец. Рождены мы морем, кормимся им, и оно нас погребет. На полдень от Студеного океана Ледового разлилось Белое наше море. Двинские тишайшие воды падают в море Белое. Куда ни пойдете – без лодьи, без корабля нету вам ходу.

Белоголовые, ясноглазые, тихие стояли у лавки, смотрели на Тимофея, на его руки, которыми показывал он море, реку, лодью, слушали затаив дыхание. За столом рыбаки и кормщики наперебой вспоминали океанские пути, которыми хаживали, вспоминали, каково зимовалось на Груманте, как ходили к норвегу, как взял волю ветер-полунощник и ранее времени нагнал льды, заковал промышленников в ледовый пояс.

И чего тут смешного – кто знает?

Так нет, и здесь все от начала до конца было мужикам смешно: и как бахилы от голодухи в воде размочили и съели, и как вовсе помирать собрались, – дед Федор свою рубаху смертную долгую выволок, саван с куколем, венец на голову, лестовку. А в то время, как дед зачал к смерти готовиться, медведь возьми да и заявись. Дед как зашумит, как заругается на медведя, – медведь ему плечо и раскровянил. От той обиды дед Федор и вовсе помирать отдумал…

Дед, слушая, хихикал тоненько, утирал веселые слезы, отмахивался:

– Ай шутники! Ай насмешники! Обидчики!

Могучий рыбацкий хохот сотрясал избу, даже рыбацкие женки-печальницы стали посмеиваться, закрывая рты сарафанами – вот ведь мужики, все им смехи, а каковы были, как возвернулись из монастырской темницы…

– Отходную себе пели! – давясь от смеха, рассказывал Рябов. – Да не по правилу. Дедка Семен с нами тогда хаживал за старшего, строгий был! Возьми да и брякни меня посошком по башке, что не так пою. Ну какая уж тут отходная, когда он палкой дерется. Поругались все и спать легли…

Гусь изжарился, лепешки спеклись, бабка Евдоха с Таисьей собрали на стол, поклонились гостям – не пора ли покушать?

Под окошком кто-то постучал, спросил громко:

– Спите, крещеные?

– Не спим, живем! – по поморскому обычаю ответила бабка Евдоха.

В коротком форменном кафтане, туго перепоясанный, стуча сапогами, вошел капрал Костюков, поздравил с добрым застольем, попросил Рябова ненадолго выйти по делу. Таисья на мгновение обеспокоилась, Костюков сказал:

– Ты не серчай, Таисья Антиповна. Ей-ей, ненадолгышко, за советом пришел…

Во дворе сели на крылечко, Костюков заговорил:

– Ты, кормщик, ноне при царе службу правишь. Научи, как с добрым человеком побеседовать. Об Крыкове, об Афанасии Петровиче…

Рябов подумал недолго; не заходя в избу, пошел с Костюковым к берегу Двины. Корел Игнат перевез их обоих на Мосеев остров, в пути капрал поведал кормщику все подробности подлого поступка Снивина и Джеймса, про подброшенные золотые. Рябов слушал, ругался…

Иевлева нашли в балагане, что выстроен был для свитских неподалеку от дворца, в ельничке. Здесь, раскинув могучие руки, храпел на сене Меншиков; ел ложкой из деревянной мисы ягоду-чернику Воронин; Сильвестр Петрович читал при свете свечи толстую книгу в кожаном переплете.

– Чего там стряслось? – спросил он, когда Рябов просунулся в балаган.

Набил табаком трубочку, закурил и вышел к двинскому берегу.

Сели трое в ряд на бревно, Рябов заговорил. Сильвестр Петрович слушал молча, низко наклонив голову, словно ему было стыдно. Костюков вдруг перебил кормщика, стал, сбиваясь, рассказывать сам.

– Я хошь на плаху, хошь на виску, хошь куда пойду! – сказал он вдруг. – Мне теперь обратной дороги нет! Ты, князь…

– Не князь я! – сказал Иевлев.

– Ну не князь, так начальный человек! Ты скажи, голубь, царю, скажи истину, не ведает он, обманули его, ей-ей. Такой человек Афанасий Петрович наш, такой, Господи…

Иевлев выбил трубку, поежился от ночной сырости, не отвечая, поднялся.

– Скажешь? – спросил Костюков.

– Поглядим!

И, ссутулясь, Сильвестр Петрович ушел к себе в балаган. Костюков дернул Рябова за рукав:

– Что теперь будет?

Рябов молча пожал плечами.

3. Первые матросы

На следующую ночь двуконь к избе бабки Евдохи прискакал посланный от Иевлева офицер – невыспавшийся, весь взъерошенный; велел кормщику немедля, спехом быть на Мосеевом острову…

Не ополоснув лица, позевывая, кормщик животом навалился на коня, перекинул ногу, поскакал рядом с офицером.

– Истинно – собака на заборе! – ухмылялся офицер, поглядывая на Рябова.

Кормщик ответил беззлобно:

– Каждому свое, господин. Мое дело – море, твое – конь.

У перевоза стояла наготове лодчонка. На Мосеевом острову прогуливался в ожидании Сильвестр Петрович Иевлев с Меншиковым, Ворониным и Чемодановым. Еще, видимо, не ложились спать, лица у свитских были закопчены дымом костров, опухли от комариных укусов, глаза слезились.

– Как сквозь землю провалился! – сказал Иевлев, идя навстречу кормщику. – Куда пропал, дружок сахарный? Где матросы новому кораблю? Спускать скоро, а матросов – ни единой души?

Кормщик подумал, сел на лодейку, вернулся в Архангельск, пошел по кривым улочкам и переулочкам, по низким хибарам – искать, кто из рыбаков дома. Многие были в море, другие ушли на дальние промыслы покрутчиками, иные гнули спины грузчиками – дрягилями.

Спящих Рябов будил, вытаскивал из клети, тряс, велел идти за собой.

– Куда? – спрашивали рыбаки, зевая.

– На казенные харчи! – отвечал Рябов.

– В острог, что ли?

– Там поглядим…

– На цареву службу?

– На нее.

Женки цеплялись за мужиков, выли, мужики отшучивались. Одна, чернобровая, румяная, в сердцах погнала кормщика вон. Он сел на лавку, сказал со значением в голосе:

– Царь Петр Алексеевич ноне корабль спускает двухпалубный, а она ругается. Вишь какая! Угощение будет матросам от царя, гульба, почет, а ей не по нутру. Вон какая женка нравная…

И отсюда мужик ушел, но на всякий случай захватил с собою хлеба. Царева служба известная – насидишься с пустым брюхом, наплачешься.

Дед Федор, Аггей, Егорша, Семисадов, Копылов, Нил Лонгинов, даже салотопник Черницын пошли без отговорок: крепко верили артельному кормщику Рябову. Изрядной толпою, с шутками, быстрым шагом пошли к Соломбале. Шествие замыкал Митенька Борисов, шагал весело, думал – может, и пришло оно, его время, может, и быть ему отныне матросом.

К Соломбале поспели как раз вовремя – царь только начал шуметь, что матросов нет. На верфи всюду развевались цветастые флаги и флажки, щелкали на двинском ветру, шелковая материя блестела на утреннем солнце. Непрерывно играли рожечники, ухали литавры, дробно трещали барабаны. Свитские бояре, не зная, куда себя деть, мыкались в дорогих одеждах по двору, старались не попадаться царю на глаза…

Иевлев встретил матросов приветливо, велел быть вместе, не разбредаться, покуда их не кликнут к делу. Матросы расположились на ветерке, степенно, без любопытства оглядывали корабль, обсуждали его статьи, как землепашцы обсуждают коня.

– Кормщиком-то кто на нем пойдет? – спросил Лонгинов. – Из немцев кто али из наших, из рыбарей?

Дед Федор засмеялся, сказал насмешливо:

– Нашего брата на сей корабль и не допустят. Лапотники мы, а там все бархатники. Спихнем его в воду и – по домам. Так, Иван Савватеевич?

Рябов не ответил, загляделся на важных иноземных корабельщиков Николса да Яна, что похаживали вокруг судна, покрикивали сиплыми голосами, будто и впрямь они построили корабль.

– Корабельщики! – презрительно сказал Аггей. – А те, кому положены честь да слава да царское спасибо, те и подойти боятся… Вон в лодейке посередь Двины болтаются…

На реке, далеко, то поднимаясь, то опускаясь, покачивалась посудинка с двумя человеками – то были Иван Кононович и Тимофей Кочнев.

На берегу пальнула пушка, рожечники перестали играть, в тишине на верхний дек корабля поднялись Лефорт, Апраксин, Иевлев, Меншиков и Воронин. Царь снизу, сложив ладони рупором, крикнул:

– Флаг!

Ударили барабаны, по трапу взбежал Чемоданов с кормовым корабельным флагом. Свитские ему отсалютовали шпагами, он миновал ют, поднялся на верхнюю галерею и там остановился. Барабаны смолкли.

– Кормщика на штурвал! – опять крикнул Петр.

Рябов, Семисадов, Копылов, Лонгинов поднялись все враз, не замечая друг друга, пошли к царю. Царь, утирая потное лицо и загорелую шею грязным платком, велел Рябову:

– Наверх!

Рябов побежал по трапу, Апраксин взял его за руку, твердо поставил у штурвала, спросил измученным от волнения голосом:

– Знаешь, чего делать надобно?

Здесь было куда ветренее, чем внизу, нестерпимо ярко блистала под солнцем Двина, совсем над головами с криком проносились чайки.

– Знает, знает! – за Рябова ответил Сильвестр Петрович.

Царь Петр внизу у кормы мыл руки. Мастер Ян ему поливал из серебряного кувшина, мастер Николс держал расшитое полотенце. Опять ударили барабаны. Петр вытер руки, швырнул полотенце, крикнул громким веселым голосом:

– С Богом! Руби канаты!

Одно за другими стали падать бревна, поддерживающие корабль по бокам. Мерно, вперебор застучали топоры в умелых, ловких руках плотников. Петр поплевал на руки, высоко взмахнул молотком и изо всех сил ударил под киль. Корабль вздрогнул, длинно заскрипел и тронулся, все быстрее и быстрее скользя по смазанным жиром полозьям. Колесо штурвала мерно подрагивало. Рябов стоял напряженно, готовый в любую секунду положить руки на штурвал, но сейчас было еще не время…

Поднятый вал ударил в корму, корабль качнуло, он поплыл.

– Якоря! – крикнул Иевлев.

Рябов, не торопясь, положил руки на штурвал. Не дойдя до середины реки, корабль остановился на якорях, отданных мгновенно. Теперь якоря «забрали». Совсем близко у борта покачивалась лодейка, Кочнев и Иван Кононович, задрав головы, смотрели на судно, о чем-то между собою переговариваясь. Рябов свесился вниз, крикнул корабельным мастерам:

– Славно построен! Слышь, Тимофей!

– В море, я чай, виднее будет! – ответил Иван Кононович и навалился на весла.

К новому кораблю подходили шлюпки царя и свиты, за ними медленно двигалась лодья с плотниками – достраивать корабль на плаву. Петр быстро взбежал наверх, обнял Апраксина, велел ставить столы для пиров. Рябов, отозвав Иевлева, тихо спросил:

– Матросы-то нынче не надобны?

– Нынче могут отдыхать, да завтра чтоб здесь были! – сказал Сильвестр Петрович. – Вооружим корабль – и в море…

Рябов смотрел на Иевлева улыбаясь.

– Чего смеешься? – спросил Сильвестр Петрович.

– Тут делов еще на месяц! – сказал кормщик. – Ранее не управиться. Мачты ставить, пушки, снастить, а ты – завтра! Все у вас спехом, словно бы дети малые…

Сильвестр Петрович порылся в кошельке, отыскал рубль, протянул Рябову:

– На, угостишь матросов для-ради праздника спуска корабля. И быть всем в готовности…

Через несколько дней Иевлев опять прислал за Рябовым офицера. Кормщик быстро собрал своих матросов, поднял парус на карбасе корела Игната, подошел к трапу нового корабля, из пушечных портов которого уже торчали стволы орудий, привезенных Петром из Москвы. Дед Федор поднялся наверх первым, обдернул домотканую чистую рубаху, перебрал обутыми в новые морщни ногами, скомандовал:

– Но, робятки, не осрамись, дело такое…

Один за другим мужики-рыбари поднимались по трапу, не зная, куда идти дальше, что делать, кто тут старший – Лефорт ли в своих огромных локонах, Гордон ли, что задумчиво глядел на свинцовые воды Двины, Меншиков ли, что дремал в кожаном кресле…

Навстречу, размашисто шагая, вышел царь Петр, спросил громко:

– Матросы?

– Матросы! – выставив вперед бороденку, ответил дед Федор.

Петр Алексеевич добродушно усмехнулся, покачал головой, спросил:

– Что в коробах-то принесли?

– А харчишки! – ответил дед Федор. – Уговору-то не было, на каких харчах, вот и захватили для всякого случая, может, на своих велишь трудиться.

– Запасливые! – сказал Петр.

– А как же, государь! – ответил дед Федор. – Без хлебца не потрудишься…

Царь ушел, дед Федор, осмелев, повел поморов по кораблю. За ними пошли Меншиков, Иевлев, Апраксин, слушали рассуждения деда Федора.

– А ничего! – говорил он, задрав голову и оглядывая мачты. – Ничего лодейку построили, с умом. Ишь щеглы какие поставлены… и махавка на щегле, вишь…

– Какая такая махавка? – спросил Меншиков.

– По-нашему так говорится, по-морскому, – ответил дед Федор. – А по-ихнему, по-иноземному, – флюгарка.

Очень светлыми и зоркими еще глазами прирожденного морехода он в тишине неторопливо оглядывал корабль и делал свои замечания – насчет мачт, которые называл щеглами, насчет рей, насчет парусов и всей оснастки корабля. И первым зашагал по палубе – смотреть, каковы люки, называя их творилами или приказеньями, как настелены палубы-житья, как построен сам корпус корабля, каковы на корабле казенки-каюты.

Потом, также не торопясь, окруженный своими мореходами, дружками и старыми учениками, разобрал фалы, определяя назначение каждой снасти, каждого каната, каждого узла и блока. Иногда он спорил с Семисадовым, но спорил мирно, уясняя с дотошностью назначение новых, незнакомых еще мелочей, поставленных иноземцами на этом корабле…

К вечеру, к прозрачным сумеркам, дед Федор был назначен боцманом, Семисадов – старшим над рулевыми, Аггей – палубным, салотопник Черницын – учеником констапеля, другие – кто марсовым, кто трюмным, кто якорным. Митеньке Борисову дали назначение, годное при его убожестве: он теперь был старшим такелажником.

– Чего оно – боцман? – спросил дед Федор.

Воевода, отворотясь от деда, от которого страшно несло чесноком – он только что поужинал ломтем хлеба и двумя головками чесноку, – объяснил, кто такой боцман на корабле. Дед неразборчиво хмыкнул, и было неясно: понял он или не понял.

– Старшой вроде бы?

– Боцман есть… – раздражаясь, опять начал объяснять Апраксин.

Но не договорил, махнул рукой и ушел.

В сумерки, под крик падающих к речным водам чаек, матросы, закусывая возле бухты каната, беседовали, какая у них теперь пойдет жизнь, сколько рублев будет жалованья, какую дадут рухлядишку на одежду и куда велят ходить, в какие земли…

– Поиграет царь и забудет, – сказал Нил Лонгинов, назначенный старшим палубным матросом. – На Москве-то почитай моря нет, не поиграешь. Одно хорошо – от монасей ушли…

– Ушли-то ладно, – молвил Аггей, – а вот ребятишек малых прокормить – то хитрость хитрая… Ни карбаса своего, ни сети справной, наготы да босоты изувешены шесты.

– Ныне весь день свое зоблим! – сердито сказал дед Федор. – Такого порядку мне и даром не надобно… Хошь бы требухи наварили, горяченького похлебать…

Копылов снизу вверх посмотрел на спокойно стоящего Рябова, сказал с укоризной:

– Подсудобил ты нам, Иван Савватеевич, работенку. Скажут тебе спасибо детишки наши…

Один Егорка Пустовойтов был доволен: тут тебе и пушки, и чиненые ядра, и в море, слышно, пойдем, и вроде бы пищаль дадут или, на худой случай, алебарду. Пройтись бы с алебардою возле монастыря, попугать монасей…

Пока беседовали, подошел веселый Патрик Гордон, спросил:

– Матросы?

– Морского дела старатели! – ответил Нил Лонгинов.

– Старатели?

Гордон подумал, слово «старатели» ему понравилось, кивнул:

– Очень хорошо!

Сунув руки за широкий кожаный, с медными пластинками, кушак, долго молча смотрел на моряков, потом строгим голосом стал спрашивать, какая снасть для чего предназначена. Поморские названия он понимал с трудом, но бойкие ответы тоже понравились ему, как понравилось и независимое, свободное поведение рыбаков.

– Хорошо! – опять сказал Патрик Гордон.

И отправился наверх, туда, где царь Петр Алексеевич принимал гостей-иноземцев по случаю рождения еще одного корабля – второго в русском флоте. Там, наверху, иноземный искусник, матрос с «Золотого облака», пел и играл на лютне.

– Слышь, поет! – задумчиво молвил Аггей.

– Тоже песня невеселая! – отозвался Лонгинов. – Ихним матросам достается, не все гульба…

– Бьют? – тихо спросил Егорша.

– То-то, что бьют! Насмерть, бывает…

Рыбакам стало тоскливо, Рябов посоветовал:

– Спели бы, детушки…

– Не с чего петь-то! – отозвался Семисадов.

Сидели молча, слушали мерный плеск двинских вод, заунывные звуки лютни. Подошел Иевлев, помолчал, потом молвил:

– Что ж, братцы, скоро в море пойдем.

Матросы молчали.

– Готовы ли?

– А шхипером кто? – спросил Семисадов.

– Старшим будет у вас вице-адмирал господин Бутурлин… – не очень уверенно сказал Иевлев. – Бутурлин Иван Иванович.

Семисадов еще спросил:

– А море он видел… Иван Иванович-то?

Стало тихо. Вопрос был дерзок. Семисадов ждал. Ждали и матросы.

– Море вы, ребята, видели! – сказал спокойно стольник. – И не впервой вам по морю ходить…

Помолчали.

– Спать-то нам здесь повалиться али как? – спросил опять Семисадов. – И с харчами отощаем мы, господин: на своих нам службу цареву служить али от казны пойдут? Нынче вовсе не кормлены – кто хлебца имел, тот и пожевал, а которые не взяли, те с таком остались…

Иевлев сказал, что распорядится насчет харчей и что харч теперь пойдет от казны. Поговорили еще – справятся ли с большим кораблем в море. Дед Федор обещал: коли буря не падет – справимся, а коли ударит торок – все в руце Божьей, тогда молиться надо.

– Не больно ты, дедуня, молишься в шторм-то, – весело сказал Семисадов, – кроме как срамословия, ничего от тебя не слышно на карбасе…

– Грешен! – сказал дед Федор. – Будут меня за грехи черти на угольях жечь. Да с вами, с лешаками безголовыми, разве молитвой совладаешь? Мирское слово – оно вроде бы и продерет…

Рыбари засмеялись, дед Федор тоже.

– Когда же в море пойдем? – спросил Семисадов.

Сильвестр Петрович ответил, что не так уж скоро. Царь Петр ждал еще корабля, который должен был прийти из Голландии, где его выстроили голландские мастера. Корабль добрый, многопушечный, шхипером на нем Ян Флам…

– То-то небось драться будет! – заметил как бы про себя Нил Лонгинов.

– Слышал я о нем, – сказал Иевлев, – человек честный.

– Поглядим! – усмехнулся Рябов.

И, вдруг поднявшись, пошел вслед за Иевлевым на ют. Возле трапа он шепотом спросил:

– Сильвестр Петрович, не слыхать ли чего с Крыковым с нашим?

Иевлев махнул рукой, поднялся по трапу наверх. Было уже далеко за полночь, гости разошлись. Меншиков дремал в кресле. Петр, сидя на краю стола, поматывая ногою в башмаке с бантом, неприязненно слушал дьяка Виниуса, который читал ему длинную челобитную. Ветерок едва колебал огоньки свечей, с близкого берега доносились голоса ночных стражей:

– Поглядывай!

– Слушай!

И сильный низкий бас конного пристава:

– Святой Николай-чудотворец, моли Бога о нас! Похаживай, хожалые!

Сильвестр Петрович подсел к Апраксину, спросил шепотом:

– Чего стряслось, Федор Матвеевич?

– Все то же… На иноземцев челобитная. Серебро льют не серебряное…

Виниус дочитал. Петр молча стал набивать трубку. Виниус покашлял. Царь сказал угрюмо:

– Одного виноватого схватишь, другие – неповинные – испугаются, убегут за море. А мне мастера вот как нужны, искусники, корабельщики, лекари, рудознатцы. Сколь вам долблю в головы ваши медные: на Руси иноземцев издавна не терпят, не верят им нисколько, мы с тем обычаем, Богу помолясь, накрепко покончим. Шишами называют, ярыгами заморскими, а то еще фря али фрыга. Что за слова-то? Кто выдумывает? Для чего непотребство чинится?

Иевлев поднялся с места, подошел к царю. Петр Алексеевич взглянул на него коротко и, словно бы угадав несогласие со своими мыслями, продолжал говорить еще круче, злее:

– Нынче то и слышу, что жалобы. Не могут-де своими кораблями к нам хаживать, утеснения терпят великие. Шхипер достославный, давешний добрый советчик, не раз дружелюбство свое показавший, господин Уркварт, со слезами клялся, до того дошло, что некий свитский облаял его поносным скаредным словом «шпион», что означает «пенюар». И всяко ему грозился – сему негоцианту и мореплавателю, дабы оный Уркварт к нам более не хаживал. Я ему, стыдясь сей беседы, допроса не стал чинить – кто сей свитский, но вам говорю: еще услышу, не помилую. Слово мое крепко!

– Еще читать? – спросил Виниус.

– Об чем?

– Разные, государь, до тебя нужды…

– Погоди…

Встал, походил, остановился перед Иевлевым:

– Тебе чего надо?

– Государь…

– Ну? – крикнул Петр.

– Государь, Крыков, поручик…

– Что́ Крыков, поручик? – бешено спросил Петр. – Невиновен? Заступаешься? Мне за Крыкова, таможенного ярыги, всей торговли заморской лишиться? Заступаешься, заступник? Ой, Сильвестр, смел больно стал!

Губы его прыгали, лицо сводила судорога. Сильвестр Петрович побелел, стоял неподвижно. Виниус испуганно попятился.

Вдруг Меншиков крикнул диким голосом:

– Караул, горю! Тушите, братцы…

Петр круто обернулся. Меншиков действительно горел: вспыхнула на нем одна лента, потом другая. Петр рванул скатерть, накинул на него сверху, Апраксин плеснул квасу из жбана. Меншиков прыгал по палубе, орал благим матом…

– Тетеря сонная! – проворчал Петр. – Увился лентами, словно баба…

И приказал:

– Спать! Утром со светом побужу всех!

Александр Данилович, охая, подмигнул Иевлеву, сказал шепотом:

– Ну, ловко? Ты, Сильвестр, за меня век Бога молить должен. Никак они не загорались, ленты проклятые… Ох, служба наша, и-и-и!

4. Встретились

Они встретились, почти столкнулись у сходен царевой яхты «Святой Петр». Антип – в новой шапке, в новом, тонкого сукна кафтане, в бахилах, за ночь сшитых для сего случая, и Рябов – простоволосый, перепачканный варом от канатов, с которыми занимался на яхте…

Бояре с царем стояли неподалеку на юте яхты. Апраксин был у сходен наверху. Шеин, Гордон и Лефорт, переговариваясь, медленно шествовали от дворца к берегу.

Антип огляделся.

Драться? Да разве можно, когда сам царь поблизости? Да если бы и можно, разве Ванька себя в обиду даст? Вскричать? Засмеют – дело верное. Да и что вскричать? Что дочку увел и свадьбу сыграл?

Багровея, Антип крепко стиснул узловатые кулаки.

Кормщик взглянул ему в глаза, уважительно, глубоко поклонился.

– Кланяешься? – тихо спросил Антип. – Змей подколодный…

– Прости, батюшка! – сказал Рябов непонятным голосом: то ли вправду смиренно, то ли насмехаясь.

– Я те прощу! Землю грызть у меня будешь! Кровью умоешься, тать, шиш, рыло твое бесстыжее.

– Ой ли, батюшка? – уже с нескрываемой насмешкой, но все еще кротким голосом спросил Рябов.

Апраксин сверху окликнул:

– Антип, что ли, Тимофеев?

Антип испуганно обдернул кафтан, стуча бахилами, словно кованая лошадь, взошел на яхту. Широкое лицо его, окаймленное светлой с проседью бородою, горело, как после бани. На ходу оглянулся. Рябов спокойно беседовал с Федором Бажениным. Так, едва дыша от бешенства, не успев остыть, Тимофеев предстал перед Петром.

Позванный пред царские очи, он подумал было, что зовут его по торговым делам, и шел купцом-рыбником. Но царь о рыбе не обмолвился ни словом, а спросил только, умеет ли Антип читать карту и знает ли компас.

– Тому делу мы издавна песнословцы! – непонятно ответил Антип.

– Чего? – строго спросил царь.

– Богопремудростью и богоученостью сей издревле приумножены! – еще более загадочно ответил кормщик.

– Ты не дури! – велел Петр. – Говори просто.

Антип растерялся – как с царем говорить просто? И сказал:

– Ведаю, государь, и компас, и карту могу читать.

– То-то. Большие корабли важивал?

– Важивал, государь, в допрежние времена.

– С яхтой совладаешь?

Антип на мгновение струхнул, подумал и ответил, что, надо быть, совладает.

Помолчали.

Царь спросил, кто наипервеющий кормщик в здешних местах.

Антип покосился на Рябова, что стоял внизу у сходен, ответил раздумчиво:

– Панов был – его море взяло. Мокий дед – тоже море взяло, Никанор Суслов стар стал. Из молодых есть…

Он помедлил, добавил тихо:

– По правде, государь, лучше Рябова Ивана не сыскать кормщика.

Царь с высоты своего огромного роста с недоумением посмотрел на Антипа, сказал, пожимая плечами:

– Да как с ним пойдешь, коли он карте доброй не верит!

– Мужик бешеный! – согласился Антип. – А кормщик наипервеющий, лучшего не сыщешь, государь. Каждому дорого на твою яхту кормщиком стать, велика честь, и я бы век Бога молил, коли бы довелось мне с тобой в море выйти, да по совести – не тягаться мне с Иваном. Годы мои большие, государь, помилуй…

Он поклонился низко: было страшно вести цареву яхту, да еще по некой карте, которой и Рябов не верит. Пусть будет Ваньке честь, зато с него и шкуру спустят – с охальника, поперечника, своевольника.

– Годы твои немалые, да опыт твой велик! – сказал царь. – Пойдешь кормщиком на нашей яхте, отправимся мы поклониться соловецким угодникам – Зосиме и Савватию…

– Так, государь! – ответил Антип.

Сердце в груди колотилось. Сколь долгие годы он и в море-то не хаживал! Ох, лихо, ох, недобро, ох, пропал Антип! Ладно, ежели вот так погода продержится! А ежели, упаси Бог, взводень заведется? Падера падет? Задуют ветра несхожие, недобрые? Тогда как?

Петр пошел в каюту, Антип проводил его взглядом, кинулся к Федору Баженину просить совета – как быть, что делать? Но Федор стоял с Рябовым, а ждать у Антипа не было сил. Подошел. Федор, ласково глядя добрыми глазами, дотрагиваясь до Антипа белой рукою, утешил, сказал, что авось все ладно сойдет, не един он, Антип, на яхте будет, найдутся добрые советчики. Тимофеев горестно затряс головой, отмахнулся. Тогда неторопливо, разумно, покойно заговорил вдруг Рябов:

– Ты, батюшка, зря закручинился, всего и делов что давно в море не хаживал, в купцы подался. А был кормщиком – любо-дорого, я с малолетства помню, как на луде ударил тебя взводень…

Антип повернулся к Рябову, вздохнул всей грудью, сам вспомнил ту треклятую осень, вспомнил Рябова еще сиротою-зуйком.

– Огрузнел малость, – говорил кормщик, – а как в море выйдешь, живо молодость к тебе, батюшка, возвернется. Одно плохо – карта иноземная, да ты по памяти пойдешь, чай, не позабыл путь на Соловецкие острова. А коли позабыл, принесу я нынче берестяную книгу, ты грамоте знаешь…

Антип сказал гордо:

– Чему быть – тому не миновать. Что сбудется – не минуется. Я об тебе говорил, да ты мужик бешеный, заспорил, что ли, с государем? Карта иноземная – заешь ее волки! Что как заставят по ней идти?

– А ты по-своему, батюшка!

– Отберут штурвал, тогда как?

– А ты, батюшка, по-своему, да как бы и по-ихнему. Зря я об карте-то и сказал давеча, не сдержался, кровь закипела. Видать, без хитрости не проживешь…

Тимофеев вздохнул, зашагал домой за узелочком, да чтобы еще подумать наедине, в тишине, обмозговать все, что ожидает в море, порыться в своих старых картах… По дороге ругался на себя:

– Дурак старый, рыл другому яму, сам в нее и ввалился, теперь вылезай, коли можешь, а коли не можешь – никто по тебе не заплачет…

Во дворе ни за что ни про что накричал на работника, пнул цепного пса, в избе встал на колени перед кивотом молиться, сипато пропел один псалом, опять рассердился, что глупо говорил с царем, слова какие-то никчемные произносил: «богопремудрости, песнословцы». А Ванька каков есть, таков он весь, как на ладони, еще утешал давеча, да по-доброму, а не по-злому…

Забыв молиться дальше, стоял перед кивотом, размышлял: и чего дочку проклинал? Мыкаются по людям, угла своего нет, сам бобылем старость доживает…

Засосало под ложечкой. Поел моченой брусники – не помогло. Тогда понял – душа болит, брусникой тут не отделаешься. Лег на лавку и стал вспоминать, как, бывало, кормщиком приходил с моря, как бежали за ним мальчишки, заглядывали в лицо: пришел с моря сам Антип, был великий шторм, а он хоть бы что! А нынче? Что нынче? Горшок денег в подпечке закопан?

Сам собрал себе узелок, думая с грустью: ему-то, Ваньке, небось Таисья собирает. Завязал узел, пошел размеренным шагом, как в давние годы, по пути думал: Крыков вот, Афанасий Петрович, был поручиком, стал ныне капралом, ежели и дальше так будет справлять цареву службу, дослужится и до солдата, а там недолго и в колодники попасть. А Ванька, народ говорит, вверх поднимается – с царевыми людьми днюет и ночует, из монастырского строгого узилища рыбарей освободил – значит, в большой силе человек. Может, суждено Ваньке Рябову немалое плавание?

Да и чем он плох, чем уж так не угодил кормщик Рябов?

Может, помириться?

У кружала постоял – не выпить ли крепыша для силы в жилах, но раздумал: давно не пил, и не те годы, чтобы Тощаково пойло на пользу шло. Попил у женки на перевозе игристого пенного квасу, велел деду Игнату везти на Мосеев остров. Дед повез со всем почтением – в Архангельском городе Антип Тимофеев был не последним человеком.

На яхте – у штурвала, на солнышке – прилег поспать и проснулся, когда собирались отваливать. Уже гремели доски сходен, царь кричал в кожаную говорную трубу, какие концы где отдавать, свитские в преображенских кафтанах быстро, ловко работали за матросов, по палубам, по шканцам бегали босые морского дела старатели, работали корабельную работу.

«Где же Рябов?» – с испугом и тоской подумал Антип, поднимаясь на ноги.

– Тут я, тут, батюшка! – как бы читая в его голове, откликнулся Рябов.

Он сидел поблизости, на бухте каната, веселыми глазами смотрел по сторонам, как работают на корабле царские свитские вперемежку с беломорскими рыбаками. Царь все кричал в трубу, скрипели блоки, лодья на веслах вытягивала яхту на двинский стреж…

– Что ж, батюшка, становись к делу! – негромко сказал Рябов.

Антип перекрестился, положил руки на штурвал. Все шире и шире делалась полоса воды между пристанью и яхтой. С криком летали чайки, низко проносились над судном, снова вздымались в небо. Антип еще переложил штурвал – яхта выходила на стреж полноводной Двины.

– Вишь, как ладно выходим! – опять сказал Рябов. – И ветер нам добрый, и кормщить ты, батюшка, не отучился. Погоди, еще поведешь артель, таких кормщиков у нас поискать…

Антип самодовольно улыбнулся, расставив ноги пошире, ответил басом:

– Авось управимся…

5. Трудное плавание

Испанец Альварес дель Роблес прибыл на цареву яхту торжественно и был принят с почетом, подобающим многоопытному и ученому навигатору. Разложив на столе в царской каюте голландские карты Белого моря, дель Роблес сказал с важностью:

– Сии карты, великий государь, доставлены на нашем «Золотом облаке», и хоть мы ими не пользовались, но можем поручиться в их верности, ибо изготовлены они достоуважаемым и непревзойденным мастером и искусником, который столь искушен в своем деле…

Федор Баженин вежливо, но твердо перебил испанца:

– Карта, что разложена здесь, неверна!

Петр сердито спросил:

– Тебе-то откуда ведомо?

– Ведомо, государь, не раз хаживал сим путем. Горло показано на голландской карте верно, а что до пути на Соловецкие острова – ложно. Летний берег ишь куда заворачивает. И Унская губа не здесь, не знают иноземцы наших мест, из головы придумали карту…

И отошел от стола.

Ромодановский, сбычившись, оглядывал людей – кого винить? Меншиков наклонился к Нарышкину, сказал нарочно испуганным голосом:

– Потонем, боярин, ей-ей потонем. Давеча курица петухом кукарекала – верная примета…

Нарышкин шепнул соседу, Стрешнев широко, истово, с испугом в глазах перекрестился, думный дьяк Зотов махнул в ожесточении рукой – пропали, мол, чего теперь и толковать, коли пути своего не знаем. Потешные мореходы Воронин, Иевлев, Апраксин недоуменно переглядывались. Преосвященный Афанасий хохотнул:

– Шиш он, а не шхипер, иноземец ваш достославный. Кликните кормщика, с ним говорить надобно, а не с сим голоногим…

Иевлев привел Рябова, тот принес узелок, осторожно развязал, положил на стол книгу в старом кожаном переплете, открыл. Петр, низко склонившись, быстро вслух прочитал:

«Сие мореходное расписание составлено честно и верно добрым порядком, по которому мореплаватели, морского дела старатели, находят все опасные в плавании места и через то сберегают свою жизнь…»

Царь поднял голову, коротко взглянул на Рябова, вздернул плечом, стал листать книгу дальше, отыскивая карты: нашел одну – впился в нее глазами.

– Откуда сия книга? – спросил Апраксин.

– У вдовы отыскалась! – ответил Рябов. – Был кормщик славный дед Мокий, взяло его море, сам он грамоте знал, писал.

– Лоция! – сказал Петр веселым громким голосом. – Слышь, Сильвестр Петрович…

И опять стал читать вслух, сбиваясь на незнакомых словах:

«Как Двина располонится и на своих судах торопимся вослед за льдиной. Губой и мимо Зимний берег весело бежим, что поветерь поспособная и быстрина несет. У Орловских кошек хоть торсовато, а салма сыщется, проскочим». Что за салма?

– А пролив, по-нашему – салма! – сказал Рябов.

– Пошто сказано здесь про камень подводный – «токмо неуверенно»? – спросил Петр, тыкая в лист книги пальцем.

– Я, государь, грамоте не знаю, – сказал Рябов, глядя в румяное лицо царя. – А коли пишут «токмо неуверенно», то означает, что сей морского дела старатель в обман плавателя не вводит и лишь упреждает для всякого опасения…

Лоцию читали долго, пока не изменился ветер и не запенилось гребешками море. Перед тем как уходить из каюты наверх, Петр велел Иевлеву спрятать книгу в надежное место. К вечеру яхту стало так швырять, что дель Роблес оробел и для бодрости выпил рому. Дважды дед Федор и Рябов предупреждали испанца, что надо сбросить паруса, не ровен час ударит торок, как бы не случилось греха. Дель Роблес не слушался. Торок действительно ударил, неубранный парус лопнул с грохотом, подобным пушечному выстрелу. Снасти со свистом рубили воздух, пенный сердитый вал перехлестнул шканцы, унес зазевавшегося рыбацкого сына Мотьку, бочку с крупой, запасные лоски. Антип стоял у штурвала неподвижно, глаза его смотрели твердо, ставил судно поперек волны, как в давние молодые годы. Рябов подошел к нему близко, спросил:

– Может, отдохнешь маненько, батюшка?

– Успею!

Иподиакон и ризничий владыки Афанасия ревели на палубе молебен о спасении христианских душ; бояре, подвывая от страха, мелко крестились, сулили Богу ослопные свечи, коли достигнут твердой земли, мешали матросам, вопили, чтобы заворачивать к берегу. Афанасий с Патриком Гордоном стояли у мачты, оба простоволосые, словно рубленные из дуба, ругались о вере. Гордон путал русские фразы с латынью. Афанасий, утирая лицо от соленых брызг, слушал внимательно, иногда вдруг яростно возражая.

– А ты… сердитый! – сказал Гордон.

– Ныне укатался, в старопрежние времена, верно, грозен был.

– Это ты кому-то вырвал бороду на соборе?

Афанасий добродушно засмеялся:

– Бешеный расстрига Никита Пустосвят в Грановитой палате на меня кинулся, да и ну рвать мне бороду. Ходил я с босым рылом, стыдобушка. Припоздал маненько, как бы знатье – я бы ему, собаке, сам первый бородищу вытаскал…

– И католики и протестанты – все дерутся, – произнес Гордон. – Нехорошо…

– А ты разве не дерешься?

– Я не поп.

– А попу и подраться нельзя? Вон, ты енерал, а я поп, возьмемся на земле в пристойном месте – кто кого одолеет? Шпагой-то я колоться не научен, а вот на кулачки – поспособнее. Выйдешь со мной, а?

Гордон не ответил, стал всматриваться в берега, о которые с грохотом разбивались могучие морские валы.

– Жить-то не скучно тебе, енерал? – спросил Афанасий.

– Бывает скучно очень! – сказал Гордон.

– И мне тяжко бывает. Так-то тяжко. Для чего, думаешь, оно все? Нет, не умилительно, нет…

Подошел Петр, покусывая крупные губы, стал всматриваться, не откроется ли залив, чтобы отстояться, спастись от шторма.

– Гони вон, государь, шиша проклятого, фрыгу, – сказал Афанасий, – какой из него шхипер? Ставь Рябова шхипером – спасемся. Кормщик толковый, иноземец ему только мешает. Ей-ей так…

– Иноземец – шиш? – спросил Гордон.

– Фрыгой еще прозываем, – с усмешкой ответил Афанасий.

– Я тоже фрыга?

– А бог тебя ведает, – сощурившись на Гордона, сказал владыко. – Мы с тобой хлеба-соли не едали, делов не делывали…

Петр послушался Афанасия, велел испанцу отдать Рябову говорную трубу. Рыбаки побежали по палубе быстрее, бестолочь кончилась, люди понимали командные слова. Что было непонятно потешным – переводил Иевлев. Апраксин, Воронин, Меншиков взялись крепить грузы, чтобы не пробило борт. Даже жирный Ромодановский тянул с Семисадовым снасть – спасался от гибели в пучине. На корме царский поп Василий придумал исповедовать и причащать желающих, но таких не находилось. Дед Федор было собрался, но за недосугом позабыл. Никита Зотов, пьяненький, сидел в углу за бочками, попивал из штофа, манил к себе пальцем попа Василия: выпьем, мол, батя, вдвоем, все веселее будет. Чтобы не смыло волной, Стрешнев привязал себя веревкой к кулям, кули мотало по палубе, Стрешнев выл…

– Худо? – спросил Афанасий у Рябова.

– Вон они, Унские Рога, открылись! – сказал Рябов. – Вишь, мыс Красногорский Рог? Вишь, гора Грибаниха? А вон Яренский Рог. Антип туда идет. Камни там подводные, ежели на камни не кинет волною – проскочим. Проскочить, верно, нелегко. Вишь, пылит буря…

В мелком дожде, в водяной пыли мощные валы накатывались на прибрежные камни, взмывали кверху, изжелта-белая пена бурлила у берегов. И чем ближе подходила яхта к спасительной гавани, тем яснее было видно, как трудно войти в нее так, чтобы не ошибиться стрежем и не сесть на подводные скалы.

Сбросив с широких плеч насквозь промокший кафтан, в рубахе, расстегнутой на груди, в рыбацких бахилах, с сизыми от холодного ветра щеками, спокойный, негнущийся на визжащем штормовом ветру, Антип неподвижно стоял у штурвала, меряя взором несущиеся навстречу берега Унской губы.

Все затихли вокруг.

Никто даже не крестился в эти страшные секунды. С дикой силой несла буря утлое суденышко, как казалось, прямо на камни. Ветер визжал, выл, стонал на тысячи ладов. Грохотали волны, разбиваясь о черные камни, и нельзя было поверить, что судно избежит сокрушительного последнего удара…

– Куда? – спросил Петр, остро вглядываясь в Антипа.

– Куда надо, государь, – почти спокойно ответил Тимофеев.

– На подводные камни идешь! – крикнул Петр.

И, сделав еще шаг вперед, он крепко схватил штурвал.

– Уйди, государь! – с суровой силой велел Антип. – Мое тут место, а не твое. Знаю, что делаю!

Петр попятился, Антип все еще медлил. Сузив глаза, рассчитывал бег судна, волну, силу ветра, стреж, безопасный от подводных камней. Он словно целился. Так целится стрелок в идущего на него медведя: промахнулся – смерть…

Со скрипом, со скрежетом завертелся штурвал, яхта почти легла на бок, буруны на черной подводной скале остались слева, Антип резко переложил штурвал еще раз, судно шло стрежем, опасность была позади, ветер шумел не так свирепо, Антип обходил другой ряд камней. Впереди во мгле показались строения Пертоминского монастыря, деревянная, почерневшая от времени звонница, купола, стены…

Рябов хлопнул Антипа по плечу, тот обернулся – бледный, похудевший, словно другой человек.

– Ну, батюшка! – сказал Рябов. – Кормщить тебе еще и кормщить! Рано на печь засел…

– Бери штурвал! – ответил Антип. – Глотка пересохла!

Дед Федор подал ему в кружке воды, он выпил залпом, помотал головой. В это время царь взял его за локоть, другой рукой обнял за шею, наклонился, поцеловал трижды, приказал, чтобы принесли водки.

– Шапку ему мою да кафтан! – крикнул Петр.

Меншиков, улыбаясь веселыми глазами, стоял неподвижно, на подносе держал стаканчик с водкой и кренделек. Антип выпил водку, утер бороду, стал натягивать на себя царский кафтан. Кафтан был ему велик, старик стоял, смешно растопырив руки, моргая распухшими усталыми веками. Меншиков подал шапку. Антип взял ее обеими руками, нахлобучил на сивую голову, вновь застыл. Петр порылся в кошельке, протянул Антипу червонец.

– Ну, что ж… – сказал Антип. – Сколько годов прожил, не напивался, нынче согрешу за твое, государь, здоровье. Прости!

Петр засмеялся, ответил осипшим на ветру голосом:

– Нынче все согрешим, кормщик! Когда и согрешить, как не сегодня…

После того как царь и свитские сошли с яхты, Рябов с усмешкой сказал Антипу:

– Может, батюшка, ради нынешнего дня и нас с Таисьей простишь?

Антип подумал:

– Может, и прощу. Сымай с меня кафтан царский – день будний, что его затаскивать. Шапку прячь. А червонец пропьем!

6. «Дружелюбно учаша»

– Баню, баню спехом топите! – велел Петр игумну Пертоминского монастыря и, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку, вошел в низкую, теплую, душную келью.

На звоннице неистово, вперебор, весело, словно на Пасху, били колокола, иноки-рыбаки стояли в монастырском дворе, открыв рты, верили и не верили, что сам царь Петр Алексеевич пожаловал в их бедный, заштатный монастырь. А Александр Данилович Меншиков уже распоряжался и приказывал, как и чем потчевать государя, куда везти бревна для креста, который срубит сам Петр Алексеевич в ознаменование своего чудесного спасения, где быть царской спальне, куда разместить намокших и продрогших свитских. Бояре постарше умильно молились на паперти монастырского храма, прикладывались к каменным ступеням, крестились, рыдая счастливыми слезами, ругали напуганного монастырского ктитора, что нет в монастыре дорогих ослопных свечей…

В море по-прежнему свистел ветер, вздымал пенные черные валы, волны тяжело ухали, разбиваясь о берег. Серые тучи быстро неслись по небу, иногда вдруг проливался короткий ливень, потом небо вновь очищалось, светлело…

Старенький инок с детским взглядом голубых глаз поклонился Иевлеву и Апраксину, повел за собою в келью на отдых. Здесь, на широкой лавке, укрывшись кафтаном, положив голову на дорожную подушку, спал человек крепким молодым сном…

– Кто таков? – спросил Апраксин инока.

Инок не успел ответить, Сильвестр Петрович узнал князя Андрея Яковлевича Хилкова, весело тряхнул его за плечи, велел вставать. Хилков сонным взглядом долго смотрел на Иевлева, потом воскликнул:

– Мореплаватель достославный?

И вскочил с лавки, радуясь нечаянной встрече.

– Ужели морем пришли?

– Морем! – сказал Иевлев. – А ты-то как, князюшка?

Хилков, натягивая кафтан и застегиваясь, коротко рассказал, что ездит уже долгое время по монастырям, читает летописи, списывает с некоторых, наиболее интересных, копии для Родиона Кирилловича Полуектова. Позабыв расчесать волосы, не обувшись, вытащил из-под лавки, на которой спал, кованный железом сундучок, открыл репчатый, круглый, хитрой работы замочек и выложил на дубовый стол груду мелко исписанных листов. Апраксин протянул было руку, Хилков весь словно ощетинился, попросил:

– Ты, Федор Матвеевич, для-ради Бога, сначала обсушись. Вон с тебя вода так и льет…

Апраксин усмехнулся – больно мил показался Андрей Яковлевич со своей боязнью, что испортят его драгоценные листы…

– Поверишь ли, Сильвестр Петрович, – горячо и радостно говорил Хилков, – рука правая занемела от писания. От самого плеча ровно бы чужая. Бумага кончилась, едва у соловецкого игумна выпросил. Нынче опять кончилась. Не дадите ли хоть малую толику?..

И, не слушая ответа, вновь перебирал свои листы, читая и рассказывая о том, как в Соловецком монастыре отыскалась летопись, всеми позабытая, – вот из сей летописи некоторые замечательные истории…

За окошком, на воле, опять стемнело; Хилков высек огня, зажег свечу в дорожном подсвечнике, стал читать о шведском стоянии под Псковом, о геройстве воевод Морозова, Бутурлина и Гагарина, о том, как пришел конец приводцу шведскому Эверту Горну, убитому славными русскими людьми. Апраксин переодевался в углу кельи, но слушал внимательно, Сильвестр Петрович тихонько попыхивал трубочкой. Андрей Яковлевич читал мерным голосом, спокойно, как того требовали строки древнего летописца, но левая рука его от внутреннего волнения часто сжималась в кулак, и было видно, как горячо сочувствует он осажденным псковичанам и как радуется их подвигу.

Без стука вошел Александр Данилович, заругался, что не идут к ужину, но Апраксин погрозил ему кулаком, он смолк. Хилков читал другой лист о Новгороде, о том, как шведы грабили церкви и ставили на правеж честных людей доброго имени, как было горько отдать шведам русские города Иван-город, Ям, Копорье, Орешек. Меншиков сердито закашлял, засопел носом, сказал, что лучше водку пить, нежели эдакую печаль слушать.

– Государь попарился? – спросил Апраксин.

– Уже какое время с кормщиками беседует…

Хилков удивился: ужели Петр Алексеевич здесь? Александр Данилович захохотал, затряс головой – ну и чудной человек князенька, за своими листами государя не приметил…

В монастырской трапезной горели свечи, монахов не было ни одного. Петр, с глянцевитым после бани лицом, с мокрыми, круто вьющимися волосами, без кафтана, с трубкой в руке, улыбаясь ходил по скрипящим половицам, вздергивая плечом, слушал рассказ Рябова о поморских плаваниях. Хилков низко поклонился, Петр вдруг весело ему подмигнул и погрозил пальцем, чтобы не мешал слушать. Рябов не торопясь, тоже с улыбкой рассказывал:

– Идем, допустим, без ветра, по реке вниз. Зачем об стреже, об фарватере, как ты изволишь говорить, думать? Ну, лесину и привязываем к лодье – сосенку али елочку. Она легонькая, ее и несет как надо – стрежем впереди лодьи, а наше дело только от мелей шестами отпихиваться…

Петр засмеялся:

– Ну хитрецы, ну молодцы! Еще что удумали?

– Много, государь, разве все перескажешь? Еще ворвань…

– Что за ворвань?

– А жир, государь, тюлений али нерпичий. Мы, как в море идем, бочки имеем с жиром. Ударит буря-непогода, мы ворвань из бочек – в мешки готовы перелить и ждем худого часу. Как молиться время придет, отходную себе петь, мы с тем пением мешки – в воду на веревках. Жир волнение и стишает…

Антип Тимофеев, красный от выпитой водки, степенно оглаживая бороду, кивал – верно-де, делаем, бывает. Дед Федор тоже кивал. Испанец дель Роблес, оглядывая стол исподлобья, несколько раз порывался вмешаться, но его не слушали. Наконец, с трудом выбирая русские слова и перемешивая их с немецкими и английскими, он сказал, что русским пора перестать строить плоскодонные суда: такие суда никуда не годятся, они валкие и плохо управляются на волне. Рябов нахмурился и насмешливо ответил:

– Килевой корабль дело доброе, да не для всякой работы. На килевом по нашему следу за плоскодонкой не вдруг пойдешь. Килевой корабль особую гавань требует, а мы от взводня везде укроемся и перезимуем где Бог пошлет. Осадка у нас малая, мы к любому берегу подойдем. Как прижмет во льдах, мы свое плоскодонное суденышко и на льдину вытащим воротом, а с килевым бы пропали. И осушка нам при отливе не страшна, а килевой обсох – и все тут. Учат все учителя, а сами только по нашему следу и ходят…

– Учиться-то есть чему! – оборвал его Петр. – Больно головы задирать мы мастаки…

– Коли есть – нам не помеха, – спокойно сказал Рябов, – а вот, государь, коли-ежели и учитель ничего не смыслит…

Петр стукнул чубуком по столу:

– Рассуждать поспеем. Дело сказывай!

– Дело так дело. Давеча сей мореплаватель смеялся, что-де мы, поморы, свои суда вицей шьем, гвоздя не имеем. Да наши кочи, да лодьи, да карбасы, вицей шитые, там ходят, господин корабельщик, где вы и во сне не видывали бывать. Судно во льдах расшаталось, гвоздь выскочил, еще течи прибавлено. А вица от воды разбухает, от нее течи никогда не будет…

Испанец молчал, надменно поглядывая на Рябова, рыбаки посмеивались в бороды – задал кормщик иноземцам жару, нечего и ответить…

В наступившей тишине вдруг раздался спокойный голос Хилкова, словно бы размышляющего вслух:

– Так, государь, сей кормщик верно говорит. По весне был я в Соловецкой обители, и архимандрит оной Фирс дал мне список жития Варлаама Керетского, древней летописи пятнадцатого века…

Петр с удивлением посмотрел на Хилкова, словно увидел его впервые, спросил резко:

– Что за Варлаам? О чем толкуешь?

– О летописи Керетского, государь, где сказано так, что я накрепко запомнил и мыслю – всем твоим корабельщикам сии слова летописи навечно надо знать…

Голос Хилкова зазвенел, лицо вспыхнуло, с твердостью и силой он произнес:

– Сказано летописцем Керетским: «Но и род его хожаша в варяги, доспеваша им суда на ту их потребу морскую, и тому судовому художеству дружелюбно учаша»… Не нас варяги, но мы их учили суда для морского хождения строить.

И Хилков повторил:

– Дружелюбно учаша!

Лицо Петра смягчилось, он взглянул прямо в глаза Андрею Яковлевичу, произнес с неожиданной грустью в голосе:

– Дружелюбно учаша. Славные слова! Ладно сказано!

И, опершись рукою на плечо Патрика Гордона, еще раз повторил:

– Слышите ли, господин генерал и адмирал, и еще кто вы у нас, запамятовал. Слышите? Дружелюбно учаша. За то и пить нынче будем… Наливайте всем, да не скупитесь, господин Гордон!

К утру в трапезной монастыря остались Петр, Апраксин, Меншиков, Гордон, Воронин, Иевлев и Хилков. Морского дела старателей, уставших в бурю, сморил крепкий сон. Антип Тимофеев, напившись, стал срамословить, Рябов его увел. Бояре давно храпели в душных монастырских келейках, во сне стонали, вскрикивали, видели себя потонувшими в пучине морской. Испанец дель Роблес, сунув полуштоф водки в карман кафтана, ушел спать на яхту…

Шторм в море стал еще злее, соленый ветер дул с силой урагана, колокола на звоннице звонили сами по себе от ударов бури. А в трапезной было тихо, тепло, все сидели в одном углу, руками с одного блюда ели свежую жареную палтусину и спорили, перебивая друг друга.

– А и врешь, Андрей Яковлевич, княжий сын! – вытирая руки о камзол, говорил Петр Хилкову. – Врешь, друг разлюбезный! Что твои попы? Чему они научат? Стой, дай сказать! Писанию научат, да не о том речь…

– Моряки нам нужны вот как! – твердо и резко сказал Апраксин. – Навигаторы!

Петр отмахнулся:

– Погоди ты с навигаторами! Ни о чем не слушает, кроме как о навигаторах, человек, божья душа. Многое иное нам не менее надобно: художества воинские, марсовы, пушки добрые, корабли строить надобно килевые, военные, науки математические тож знать. Отойди, Патрик, не мешай!

– Русский человек все может, – наваливаясь грудью на плечо царя, сказал Гордон. – Я вижу, да, я знаю. Школу надо, очень хорошую иметь школу. Я видел под Кожуховом, я каждый день вижу, о, Питер, я видел все. Я знаю…

Петр засмеялся, оттолкнул Гордона, сказал ласково:

– Спать тебе пора, господин генерал. Уведите его соснуть, ребята…

Но Гордон не дался Меншикову, запел старую шотландскую песню. Его не слушали. Федор Матвеевич говорил, постукивая ребром ладони по столу:

– Нынче, да и во все дни, что в Архангельске проведены, ты, государь, изволил видеть, каковы поморцы морские пахари. Школу для них навигаторскую – и не найти моряков лучше…

– Все тебе моряки и моряки, свет на них клином сошелся! – сказал Петр. – Об ином толкуем. О том думаем, какой великий прибыток быть может государству, коли люди, подобные тем, что с нами на яхте матросами шли, истинные знания получат. Такая школа надобна, чтобы какой человек ни пришел – сам бы в ней остался учиться и с прилежанием бы ею пользовался. Как же сии школы делать? Как? Школы, чтобы докторское, врачевательское искусство там учили, чтобы фортификацию, и рудное дело, и как железо выплавлять, и строение домов, и крепостей строение. Что молчишь, господа совет, консилиум? Замолчали?

Меншиков ответил невесело:

– А что мы, Петр Алексеевич, сказать можем? Чему сами учены? Псалтырь да Часослов? Веди-он – во, буки-рцы-аз – бра?

Иевлев и Хилков засмеялись, Александр Данилович очень уж похоже показал, как читают школяры. Петр улыбнулся, набивая трубку душистым табаком.

– Часы знаем, молитвы – подвечерицу, полунощницу, утреню да тропари праздничные? Господа совет, консилиум! Моя-то школа, сам ведаешь, какова – на конюшне недоуздком учен да в обжорном ряду тумаками. Сильвестр Петрович чему сам набрался – тому и рад. Господин Апраксин Федор Матвеевич много ли наук постиг за воеводство за свое? Поставлен воеводою, а по ночам сидит, мучается, субстракция да мультипликация, а что оно такое – градусы те на астролябии?

– Погоди, Александр Данилович! – в сердцах сказал Апраксин. – Градусы нынче все ведают. Я, государь, иным часом и вовсе тут голову набекрень свихну. Сам суди. Давеча в зиму прислал мне Александр Данилович от Москвы список науки, геометрия называемой. Ночи здесь длинные, свечи зажгу, сижу, думаю. Ничего понять, государь, нельзя. Списатель, что список списывал, сам об геометрии понимания никакого не имеет начисто, ошибок натворил. Другой списатель еще более первого, а третий и вовсе невесть что списал. Им – хаханьки, а нам – учись. За вчерашнюю ночь в Архангельске мы с Сильвестром сам-друг до третьих петухов сидели – у него один список, у меня другой. Догадывались.

– Догадались? – смеясь, спросил Петр.

– Веселого-то немного! – ответил Апраксин.

– Голова, государь, пухнет, ей-ей! – вмешался Иевлев. – Книги надобны, да много, типографии, дабы печатные книги были!..

– Куранты надо! – из своего угла сказал Патрик Гордон. – Каждый день.

– Какие еще куранты? – сердито спросил Меншиков.

– Большой бумага. Большой бумага…

– Большая! – поправил Апраксин.

– Большая, – согласился Гордон. – Вот! – Он показал руками, какая должна быть бумага. – И на нем различные новости. Например, король дал аудиенцию послу, или принцу, или министру иностранного двора. Военное сражение. Или, например, в Москве имелась гроза и буря. И пожар…

Меншиков сплюнул, сказал:

– Тьфу, еще накликаешь!

– Куранты – суть ведомости! – догадался Апраксин. – Дело доброе…

– Что ж! – сказал Петр. – Верно, дело доброе…

С трубкой в зубах он ходил по трапезной, говорил утешающе:

– Будет, с прошествием времени все будет. А что многотрудно нам, то как иначе? Аз грешный – много ли знаю? Вот Хилков нынче листы рассказывал, что отыскал в Соловецкой обители. Слушал я, слушал, со всем вниманием. И нынче те листы читать буду. Лоцию беломорскую кому читать, как не нам? Ох работы нам, други мои, ох дел, и не перечесть, сколь много. Одно и утешение – не стары еще, а, господа совет?

– Да не так уж и молоды, – ответил самый молодой – Яким Воронин: ему в воскресенье стукнул двадцать один год. – Не ребятишки уж, государь…

– Поди-ка, огня подай, старче! – велел Петр, усмехнувшись, и, раскурив трубку от уголька, велел всем спать.

Когда выходили из трапезной, Хилков негромко попросил:

– Государь, Петр Алексеевич, не вели мне за море ехать с посольством, бью челом, оставь книгу замысленную написать. То жизнь мне – сия книга…

Петр остановился на ветру, нахмурился:

– «Ядро»?

– Так, Петр Алексеевич…

Царь еще более нахмурился, брови его совсем сошлись над переносицей, заговорил поучительно:

– Апраксин Федор Матвеевич – моряк отменный, море ему более жизни дорого, однако ж мы поставили его воеводою в Архангельске. И справляется, несет службу примерно. Якимка Воронин в прошлые времена бит бывал нами нещадно – в вотчину просился, однако ж стал мореходом…

Хилков молчал, опустив голову.

– Меншиков Александр Данилович слезами, бывало, плачет, от дела отбивается, что-де темен. Однако работает, справляется. Гисторию писать – добро задумал, а кто в Швецию поедет? Нам послы с головами надобны, а не квашня, не бабы, не мякина…

Андрей Яковлевич еще ниже опустил голову. Петр сказал мягче:

– Там и писать свою гисторию будешь. Кому и ехать, как не тебе? Знаешь старопрежние времена, голова не глупа, честь России не посрамишь. Да еще и ехать-то не завтра, до отъезда много успеешь…

Хилков поклонился, пошел к себе.

– Ну? – спросил Сильвестр Петрович.

– Ехать! – сказал Хилков.

– Ну и добро! – лежа на лавке, отозвался Апраксин. – Кем ехать-то?

Андрей Яковлевич сказал со вздохом:

– Резидентом, а на поверку – послом!

– Ты? Послом?

– Послом! – кивнул Хилков.

– Да тебе сколько годов-то?

– Двадцать три.

Апраксин засмеялся.

– Ну, дела! Посол в двадцать три года. Велика тебе честь, Андрей Яковлевич…

Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. По-прежнему свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович, сидя за столом, быстро писал:

«Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе из обители, поименованной – Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала – работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя, думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии, многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал. Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя, сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться, да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся – того не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно. Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу, сохрани его Господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву – и в ту не ходят, а говорят богомольцам: “Вы идите, молитесь, мы же сами не пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси молятся…” За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы…»

Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку – соснуть хоть часок: царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.

Но соснуть не удалось вовсе.

За стеною, где до́лжно было опочивать Меншикову, грохнула дверь, раздался бешеный голос Петра:

– Ты что же, песий сын, творишь? Ты что…

Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим собою:

– Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец, все отдам, все, в поясе оно у меня…

Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова. Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:

– Данилыча?

– Его, – ответил Иевлев.

– Так я и давеча думал, – со вздохом сказал Апраксин. – Мы сюда пошли, а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни…

Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за стеною:

– Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты смеешь?

Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра, царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и сморкаясь, вошел сам.

– Ну откудова он сведал? – спросил Меншиков. – Откудова? С проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были…

– Водички попей! – сказал Апраксин.

– Иди ты с водичкой-то! И денег всего ничего взял, монастырь вшивый, что у них есть, а он сведал…

– Отобрал? – не в силах не улыбаться спросил Апраксин.

– А то мне оставил. И с поясом вместе отобрал…

Меншиков сел, стал щупать себя – целы ли ребра. Ребра были целы. Тогда он сказал с угрозой:

– Мое от меня не уйдет. В Архангельске разочтемся. Умен больно. Пояс-то мой!

И ушел спать, хлопнув дверью, словно Иевлев, Апраксин и Хилков были в чем-то виноваты.

7. Дышит море

Весь день и всю следующую ночь в монастыре пировали по случаю чудесного избавления от гибели в морской пучине. Монахи палили из пушки, таскали в трапезную ставленные монастырские меда, жареную треску на деревянных блюдах, моченные в уксусе молоки. С яхты было видно, как царь со своими приближенными пошел смотреть монастырскую солеварню, как вернулся и, взяв в руки топор, принялся обтесывать бревна для креста, как монахи и свитские водрузили крест на скале…

– Ишь каков мужик непоседлив, царь-от! – сказал дед Федор. – Все ему надо знать, всюду сам пойдет. Давеча с монахами завелся – как-де треску солят, да как-де ее ловят, да как-де сало топят…

Антип смотрел на берег хмуро, с похмелья болела голова, было обидно, что ночью Рябов вывел его из монастырской трапезной.

– Без всякого без почтения! – попенял он кормщика. – Я было уж и простил тебя, непутевого, а ты меня – за загривок. Я помню, я хоть и хмельной был, да помню…

Семисадов принес с берега от монахов меда и трески, матросы на яхте сели ужинать. За едою Антип объявил рыбакам:

– Простил я Ваньку-то! Не для него, клятого, для Тайки. Чего мыкаться по чужим-то дворам? Негоже. Не тот у меня достаток, чтобы на них не хватило. Ну, работать будет Ванька-то, не посидит сложа лапища. Я стар уже, годы мои преклонные, наработался. И кости болят от погоды. Как сырость али взводень разыграется – смертушка. Лежать стану на печи, а Ванька пусть хозяйствует. Людей нанимать, покрутчиков, на тряску в лодье сходить, посмотреть, как на меня народишко работает, рыбку на ярмарке продать…

– Ты об чем толкуешь, батюшка? – спросил Рябов.

– Об тебе и толкую. Будешь при моем хозяйстве. Денег, слава богу, скопил, не нищий человек, не побирушка тесть у тебя. Наймешь покрутчиков, рыбку у них примешь, про-дашь ее…

Рябов усмехнулся, обветренное лицо его стало недобрым.

– Я-то?

– Вестимо, ты!

– Уволь, батюшка.

– Велика честь, что ли? Недостоин? – осклабился Антип. – Совесть в тебе не дозволяет! Уводом увел девку, а я простил? Так, что ли?

Рыбаки-матросы царевой яхты молчали, поглядывали то на Антипа, то на Рябова.

– Уволь, батюшка, – опять сказал Рябов. – Не пойду я к тебе в приказчики.

Антип поморгал, не понимая.

– Не пойду, и весь мой сказ! – громче, круто произнес Рябов. – Не надобно мне ни чести твоей, ни прощения от тебя. Не был я никогда и не буду живоглотом, за лодьи да за снасти, что рыбацким потом достались, еще три шкуры драть. Сам я себе хозяин, сам себе и покрутчик…

Антип встал на ноги, сжал кулак, заругался черными словами. Семисадов и дед Федор повисли у него на плечах, оттерли подальше от Рябова. Тот стоял спокойно, потом не торопясь повернулся, сошел на берег. Антип кричал ему вслед бранные слова, кормщик не оборачивался.

– Я-то – живоглот? – спрашивал Антип в ярости. – Я? А? Я ему прощение, а он мне что? Ну тать, ну шиш, ну лапотник, попомнишь…

Рыбаки молчали, переглядывались, пересмеивались. К вечеру Антип совсем расходился, топал на рыбаков ногами, кричал, что скрутит всех в бараний рог, что никто не смеет ему перечить: он самим царем обласкан и теперь в такую силу взойдет, что все только ахнут. Дед Федор попытался было его укротить, он пнул старика сапогом. Тогда Семисадов сказал со вздохом:

– Иди, Антип, ляжь, отдохни. Напился пьян и шумишь. А ты перед Иваном-то Савватеевичем мелочь мелкая… Иди, иди, а то я и рассердиться могу…

В сумерки дед Федор, Семисадов, Рябов собрались в мозглой, холодной царевой каюте, зажгли свечу, стали разглядывать оставленные испанцем дель Роблесом морские карты и чертежи. Рябов, неумело держа в пальцах гусиное перо, обмакнул его в чернильницу, подумал, провел жирную черту там, где должен был быть по-настоящему Летний берег.

– Ишь ты какой смелый! – сказал дед Федор.

– Хожено здесь перехожено! – ответил Рябов и, высунув кончик языка, старательно подправил было черту, но с пера вдруг густо капнули чернила и растеклись по карте.

Дед Федор засмеялся, засмеялся и Семисадов, Рябов с досадой швырнул перо в сторону. Дед Федор потянул к себе другую карту – Беломорское горло, стал рассказывать, что, сколь ни бывал там, ни единого разу не видел в горле сплошного льда, и без ветра тоже там не случалось. Семисадов заспорил, дед Федор обиделся:

– Молод еще мне перечить. Экой отыскался!

Сверху по палубе раздались шаги, кто-то быстро спускался в каюту. Рыбаки обернулись – Иевлев, веселый, ясноглазый, стоял в дверях. Медленно подошел к столу, сел, поглядел на карты, компас, пытливо всмотрелся в глаза Рябова…

– Словно и впрямь мореходы ученые. Об чем разговор?

– Мало ли, – сказал Рябов. – Отоспались, вот и чешем языки.

Иевлев отворил сундук в царевой каюте, достал обернутую в тряпицу книгу, что взял Рябов у вдовы деда Мокия.

– Кому занадобилось? – спросил кормщик.

– Государь требует.

Рябов усмехнулся, разгладил бороду:

– Приглянулось Петру Алексеевичу морюшко наше. Дышит ему…

– Это как – дышит? – спросил Иевлев.

– А так, Сильвестр Петрович, дышит, манит, зовет, значит. Выходи, дескать, морского дела старатель, пора, мол, стоскуешься без меня…

Лицо кормщика стало серьезным, почти суровым.

– Слышь? – сказал он Иевлеву. – Разгулялось нонче…

Сквозь однообразное поскрипывание – борт яхты терся о сваи причала – Сильвестр Петрович ясно услышал мощный грохот волн.

– Слышь?

Сильвестр Петрович кивнул.

– Ругаешься на него, как застигнет тебя в пути бурей, мучаешься с ним, а манит, распроклятое! – вновь заговорил Рябов. – Одному человеку хоть бы что! Послушает да пойдет. А другому – ох, не уйти от него. Вот и на тебя я гляжу – манит и тебя, а? Верно?

Он засмеялся раскатисто:

– Трудно вам будет, ребята, обвыкать. С малолетства-то куда легче, а когда в возраст войдешь – труднее. Мы, здешние, все – с малолетства, а вы мужики – ишь вымахали, а в море впервой хаживаете.

– Привыкнут! – сказал дед Федор. – Я одного знал – годов двадцать ему было, только впервой море увидал, с Вологды он, вологодский. Ничего, и посейчас плавает… Конечно, не больно ладный мореход, наживщиком ходит, дальше не пошел. Недурен, а робок…

Сильвестр Петрович улыбался, слушал молча. Потом, полистав книгу, сказал задумчиво:

– Деды ваши плавали, отцы плавали, сами вы всю жизнь в море. Есть у вас от дедов и прадедов великая книга морского хождения. Надобно нам, братцы, собрать вместе все, что наплавано, начерчено, записано российскими морскими пахарями. Запишем вместе в книгу, будет у нас все, что понадобится для морского хождения в сих водах…

– Учить нас будешь, что ли? – спросил дед Федор.

– Учить? – удивился Иевлев, задумчиво покачал головою: – Нет, дедуля, не мне вас учить. Знаю мало, а что знаю, то покуда девать мне некуда. Узнаю поболе – может, оно и сгодится вам, а нынче не мне вас учить, а вам меня. Нет и не может быть морехода истинного без опыта всего, что знаете вы. Для того буду учиться у вас искусству вашему и вам, может, сгожусь. Возьмете в ученики?

– В зуйки? – широко улыбнулся Рябов. – Что ж, дединька? Возьмем?

– Давай возьмем! – добродушно согласился дед Федор. – Только ты уж, Сильвестр Петрович, не погневайся, коли маненько и попадет когда. У нас запросто: торок ударит, толковать некогда, в сердцах – и по уху, и по чему попало бьем, горячим, значит, чтобы побойчее справлялся…

– Не погневаюсь!

На палубе постояли, послушали море. Дед Федор, назидательно подняв корявый палец, говорил:

– Не стоит оно без перемены-то, а живет, не мертвое оно, как, допустим, камень али бревно, а живое, вроде как мы, человеки. Оттого и говорят, как про человека, – дышит, дескать. Мы – люди, человечки божьи – живем скоро, поспешаем, дышим часто, оттого и короток наш век. А море-то вечное, и дышит оно редко. Вон грудь-то морская, богатырская, куда глаз ни кинь – море-морюшко. И когда начинает грудь морская вздох свой, мы говорим – прибывает вода. Так, Иван Савватеевич?

Рябов молча кивнул. Лицо его в сумраке белой ночи казалось грустным…

– Поднимается лоно морское, – говорил дед Федор, – дышит и реки наполняет вздохами своими. Наполнив же реки, морюшко словно бы отдыхает. Тогда мы говорим: «Задумалось Белое, задумалось, отдыхает…» И, отдохнув, дрогнет море наше…

– Сие есть приливы и отливы, – сказал Иевлев. – Об том ведаю. Дважды в сутки бывают они, две полые воды и две малые, так ли?.. Ну, пойду я, пора, Петр Алексеевич книгу ждет…

Он пошел к скрипящим сходням, обернулся, сказал:

– Об многом еще потолкуем, господа мореходы…

– Потолковать можно! – ответил Рябов. – Отчего не потолковать. Стариков на досуге собрать надобно, они многое поведают: и то расскажут, как во льдах плавать надобно, и то, каковы приливы и отливы в горле, и о воронке с кошками… Коли и взаправду манит вас море, господа корабельщики, коли верно, что дышит вам оно, будет делу большая польза от стариков наших…

Иевлев ушел в монастырь, на шканцах появился дель Роблес, позвал русских играть с ним в кости.

– Я-то не пойду! – сказал Рябов Семисадову. – Поиграл с ним давеча, хватит, дорогая игра…

И вышел на берег – пройтись. Дед Федор шагал рядом, охал, что-де ноют ноги. Потом со вздохом пожаловался:

– А на матерой-то земле не усидеть, Ванюха. На печку бы пора, да нет: дышит оно, море, манит…

Глава девятая

Можно бы и песню спеть, да чтобы кого по уху не задеть.

Поговорка


1. На шанцах в караульной будке

Майор Джеймс более Крыковым не интересовался – знал: бывшему поручику из капралов не подняться. А капрала и замечать не для чего. Капрал ближе к солдату, нежели к офицеру…

У Афанасия Петровича под началом было всего трое таможенников да караульная будка на шанцах, на Двинском устье, – охранять город от неожиданного нападения воровских воинских людей. Никто в Архангельске воровских воинских людей не опасался, но так было заведено исстари: шанцы, на шанцах будка, при будке таможенники, над ними капрал.

Время летело незаметно. Караульщики – каждый промышлял своим ремеслом: один – Сергуньков, малый тихий и кроткий, – столярничал, поделки его забирала старуха мать, продавала в городе на рынке; другой – Алексей, постарше, – искусно плел сети для рыбаков, продавал, тем и кормил огромную семью; третий – Евдоким Прокопьев, холмогорский косторез и великий искусник делать всякую мелкую работу, – ни единой минуты не мог сидеть без дела, и что ни делал – все ему удавалось: то начнет резать ножом деревянную посуду, полюбуется, покачает головой, отправит продать, на вырученные деньги купит дорогой заморской проволоки, начнет ту проволоку ковать, – рассказывает: видел-де сольвычегодскую цепочку из замков, хочу, мол, попробовать, может, задастся самому построить, чтобы было не хуже. Построит цепочку дивной красоты, покачает головой:

– Косо построил. К земле тянет. Взлета в ей нет!

– Какой такой взлет тебе еще понадобился?

– А такой, что сольвычегодские мужики имеют. У них покрасивее…

Про цепочку забудет, начнет расписывать ложе для кремневого ружья, пряжку, свистульки глиняные. И то не понравится, подумает, подумает – за финифть и филигрань примется, а там – обратно к дереву, глядишь, режет солонку-утицу.

– Что, Евдоким Аксенович, в обрат пошел? – спросит, бывало, Афанасий Петрович.

– Да, вишь ты, надумал вот иного узора. Как на ложе его ставил, на ружейное, то и придумал, а туда он мал, здесь в самый раз будет…

Иногда пели втроем. Четвертый караулил на вышке – доглядывал, не видать ли корабля. Заводил, сделав страдающее лицо, Прокопьев, вторил непременно Сергуньков. Без Сергунькова песня не заваривалась. На двинском просторе, на устье, вскрикивали чайки, посвистывал морской ветер, свободно, широко, иногда с угрозою, летела песня. Если на баре появлялся корабль, караульщик на вышке бил в било, кричал в говорную трубу:

– Парус вижу, господин капрал!

Крыков взбегал наверх – на галерею, брал подзорную трубу, всматривался:

– Один. Флаг нидерландский – Соединенных штатов. Торговать идет в прибыток господину майору.

Опять пели песню, занимаясь каждый своим делом.

Афанасий Петрович все прилежнее и настойчивее резал по кости. Теперь у него был весь потребный настоящему искуснику инструмент, были запасы моржовой кости, были краски – расцвечивать кость, было чем ее отбеливать. Работа утешала его, с долотцем и шильцами в руках он мурлыкал песни, веселел, взгляд его прояснялся, точно бы забывалась тяжкая обида.

Глядя, как режет капрал Крыков, Евдоким Аксенович вздыхал:

– Подарил тебя Создатель талантом, да негоже делаешь, Афанасий Петрович. Бесей-чертей тешишь. Злые твои чучела. Вырезал бы складень, на нем угодники в гору тихонечко, легонечко шествуют, на горе во всем великолепии божественное сияние…

– Сияние? – посмеивался Крыков.

– Сияние, Афанасий Петрович…

– Что же оно тебе там засияло?

Прокопьев молчал.

– Сам-то ты, Евдоким Аксенович, того не делаешь, – говорил Крыков, – ну и меня не учи. Я, брат, ученый нынче, повидал твои сияния…

Все же однажды решил выточить угодника: точил-точил, зевал-зевал, угодник не получался. Бороденка вроде бы у деда Федора, никакого благолепия нет, рубашка посконная…

– Ты бы его, Афанасий Петрович, приодел поблагообразнее, – посоветовал Прокопьев, – власяницу, на головочку куколь монаший – будет схимник, постник, подвижник…

Крыков засмеялся, сказал весело:

– Как в сказке сказывается про кота Евстафия: кому скоромно, а нам на здоровье, молвил кот Евстафий, постригшись в монахи, да приняв схиму, да съев в придачу мышку…

Угодник не получился. Крыков переточил его на рыбака, поморского дединьку. Дединька удался, да так, что таможенники только причмокивали и головами качали. После рыбака стал точить дрягиля – двинского грузчика. Когда дело подходило к концу, пришли на караулку гостевать Молчан, Ватажников да Ефим Гриднев. Из свежей рыбы, что днем наловил Евдоким Аксенович, наварили доброй ухи, по рукам пошел полштоф зелена вина.

После ушицы Прокопьев завел:

А и горе, горе-гореваньице! А и в горе жить, не кручинну быть, А и лыком горе подпоясалось, Мочалами ноги изопутаны…

Пламя костра в серых сумерках ночи странно высвечивало бородатые лица Молчана, Ватажникова, Гриднева, бросало бегущие отсветы на поющего Прокопьева, на задумчивого Сергунькова. И такими сильными, такими могучими показались вдруг Афанасию Петровичу эти люди, что он подумал: «Войну с ними воевать бок о бок – не пропадешь! Нет, не пропадешь!»

Пели долго, потом, попозже, Ефим рассказал:

– Люди так сказывают, что дьяк Гусев – не видеть ему бела света – новое дело надумал: брать с рыбарей повесельные не так, как ранее, а иначе. Как рыбарь с моря вынется да к берегу подойдет, брать с него пошлину привальную али пристанную. Как в море идти, так платить ему с посудины – отвальную али рыбную. А повесельные – как были, так им и быть…

Сергуньков охнул, покачал головой.

– Да разве ж мир даст?

– Мир – он по прозванию только что мир! – разбивая палкой головни в костре, молвил Молчан. – Мир! Токи делить тетеревиные да пожни – они мир! А когда с них шкуру драть зачнут, какой они мир…

– Но, но! – строго сказал Прокопьев. – Ты нашего Беломорья не знаешь толком. У нас мир – дело большое. Как в складники сложатся – поди возьми их, ну-тка! Спокон веков пни вместе корчуют, из одной мисы щи хлебают – по сколько семей? Оно, брат, не так-то просто! Народишко ухватистый, даром что лишнее не болтает…

– Разные у вас тут люди! – сказал Ефим.

– Какие такие разные?

– А такие, что со всячиной. Ходили мы давеча к ярмарке бечевой суда тянуть – кого только нет. Со всей Руси крещеной народ. И гулящих не только нас было: вольных много насчитал я, которых на торную дорогу разбойничать, зипуна добывать горе-гореваньице бросило. А более всего беглые – с пашен, от труда боярского, непосильного.

Говорили обо всем – о непомерных тяготах податей, о новом строении кораблей, о том, как будут туда сгонять людишек из окрестных селений, а может, погонят и издалека. По городу ползли слухи один другого тревожнее. Кузнец где-то вызнал, что ждут из-за моря иноземцами построенный корабль, таких кораблей будет множество, матросам на тех кораблях будет приказано переходить в поганую веру, молиться деревянным болванам, скоблить ножами рыла…

– Врет твой Кузнец! – резко сказал Крыков Молчану. – Брешет невесть чего, а вы и уши развесили…

Прокопьев подложил в костер еще дровишек, подождал, пока хворост схватило пламя, и сказал, глядя на языки огня:

– Корабли большие строить – дело доброе. Чего тут яриться-то? Я сколь годов на шанцах провел, все, бывало, думаешь: и мореходы наши – поморцы смелые, и лодьи наши крепкие, легкие на ходу, и бывают в дальних землишках, а кораблями небогаты мы. К нам идут под своими флагами – и бременцы, и англичане, и еще голландцы разные, берут товар наш как похотят, а мы к ним торговать не ходим. Нет, братцы, корабли – дело стоящее. Только вот туго нам будет, как погонят на верфи, оно верно… Да что об том гадать…

И завел песню:

За горою за высокою

Плачет тут девка,

Плачет тут красная,

Русская полонянка…

Допели про полонянку. Крыков заговорил, размышляя:

– Враки несет Кузнец твой, враки. Разве ж военные корабли дело не дельное? Были бы у нас тут корабли да фрегаты с пушками, с кулевринами, с абордажными командами, иначе бы жили. Негоцианты да иноземцы, что тайно товары возят, куда бы потише стали. С медведем дружись, да за топор держись, знаю я их, дьяволов, – ходят, высматривают, вынюхивают: для чего пошлину платить, когда нас голыми руками взять можно. Сами про полонянку поете, а своей выгоды не видите…

– Да леший с ними, с кораблями! – усмехнулся Молчан. – Нам что так, что эдак голову в петлю. Чего об чужом думать…

Толкнул Ватажникова в бок, что-то ему шепнул. Ватажников потянулся, так что захрустели суставы, спросил:

– Надобно ли?

– Ничего, – подбодрил Ефим Гриднев. – Они ребята свои, пусть послушают…

Ватажников повел плечами, негромко, осторожно, с оглядкою начал:

Ай да во городе Казани

Казаки-други гуляли,

Выбирали атамана

Они – Разина Степана…

Крыков поднял голову, беспокойно посмотрел на Молчана. Тот оглаживал бороду, глаза его поблескивали при свете костра. Прокопьев слушал, зажав руками голову, вздыхал, потом на половине сам подхватил песню. Подхватил и Сергуньков. «Знают, – подумал Крыков. – Скажи на милость – знают! А ведь покуда я поручиком был – не слышал. Или не ведал, что они знают?»

2. Беда за бедой

Каждый день лодейный мастер Тимофей Кочнев собирался с Иваном Кононовичем в Лодьму – на лечение и отдохновение, и каждый день с поклоном просил еще чуток пожить у бабушки Евдохи, обождать самую малость, – ведь надо же узнать, какова яхта была в дальнем морском плавании…

– Да что – один корабль ты построил, что ли? – спрашивал Иван Кононович.

Кочнев отмалчивался.

Иван Кононович читал толстые книги в кожаных переплетах с хитрыми застежками, высоким голосом пел псалмы, кормил крошками птиц, подолгу беседовал с Таисьей и бабкой Евдохой. Таисья, слушая корабельного мастера, думала о своем; длинные, словно бы всегда влажные ресницы опускались, глаза поблескивали. А однажды она вдруг ответила, да так, что у Ивана Кононовича задрожали руки.

– Пугаете вы, пугаете Богом-то, – сказала она, – а зачем? Вон солнышко светит, Двина течет, вон матушка с детушкой пошла – хорошо все как. А у вас Бог злой, мучитель, бояться его, по-вашему, надобно. Для чего так, Иван Кононович? – и улыбнулась.

Вдвоем с Кочневым ждали они цареву яхту: Таисья – кормщика, мастер – свое детище. Степенно рассказывал он Таисье, сколько построил кораблей, какие они были, как спускал первый, как второй. Она слушала молча, глядела туда, откуда должен был появиться парус царева судна…

Пока сумерничали, переговариваясь медленными голосами, пришли Аггей да Егорка с Черницыным – рассказать новую беду: давеча заявился губной староста, рвать подати – кормовые, да малые ямские, да большие ямские, да на палача, да на городское строение, – чем будешь платить? А нынче утром ездил по Архангельску конный человек, кричал посадским людям и гостям новый приказ: нести кормовые на цареву верфь, а которые сами не понесут, с того спрос будет короткий. Гости взвыли, тяглые людишки чешутся. Дьяк Гусев придумал рвать с рыбаков повесельные и парусные с каждого паруса и с каждого весла, да еще какие-то там отвальные да привальные…

– Куда им? – спросил Аггей. – Подавятся!

– А корабельное строение? – сурово напомнил Кочнев. – Во, нагнали мужиков на верфь – чем их кормить? Да и на каждого мужика по одному вору, а над тем вором – тать, а над тем татем – боярин. Дело нехитрое.

– Кораблей-то раз, два – и обчелся! – сказал Аггей.

– И то один баженинским иждивением, – молвил Иван Кононович.

– А верфь? А царев дворец? А пушечные потехи?

Аггей был зол, горячился:

– Иноземец вовсе город разорил, рейтарам вот кое время не плачено, таможенникам более года царское жалованье не идет, стрельцы ревмя ревут, жрать-то всем охота…

Иван Кононович со злорадством посулил:

– Еще не так завоем, еще не те песни запоем. Вот, рассказывают, из Голландии новый корабль плывет на сорок пушек – тоже платить надо. На нем матросы-иноземцы – они ждать не станут, осердятся и назад возвернутся…

Говорили долго, до вторых петухов, и все выходило худо. Тимофей Кочнев говорил меньше других, глядел в потолок, думал, мечтал. Что это за новый корабль из Голландии? И кто его там строил? Интересно, как они нынче киль кладут? И пушки как ставят по палубам?

3. Тайная беседа

Поздней ночью гости постучали условным стуком. Дес-Фонтейнес поднял голову от «Хроники Эриков», которую читал, положил трубку на край стола, с ножом в руке пошел отпирать. Псы заливисто лаяли во дворе. По светлому небу быстро бежали рваные тучи. С грохотом распахнув форточку в калитке, лекарь узнал Яна Уркварта и испанца дель Роблеса.

Гости вошли в дом молча. Ян Уркварт стал греть руки у камина, дель Роблес сел в кресло. Дес-Фонтейнес поставил на стол коробку с табаком, бутылку с ликером. Испанец перелистывал хронику. Вышитая закладка обозначала страницу, на которой остановился лекарь: сражение между шведами и русскими в давние времена на реке Неве.

– Ну? – спросил Дес-Фонтейнес.

Испанец захлопнул книгу.

– Все это не стоит и выеденного яйца! – ответил дель Роблес. – Вы находитесь в крайности, гере премьер-лейтенант. И флот – дело очень далекого будущего. Пока что это все не выходит из пределов детских игр. Да, они играют увлеченно, но это только игра, ничего больше…

Дес-Фонтейнес смотрел на испанца не мигая, острым взглядом. Испанцу сделалось не по себе от этого взгляда. Дель Роблес поежился, заговорил злее:

– Мне не следовало идти с ними, вот что. Наши карты ни черта не стоят. В самом начале путешествия я перестал быть нужным московитам. В Пертоминском монастыре государь уже меня не замечал. А рыбаки осыпали меня насмешками…

– Значит, они сами справлялись со своей яхтой? – спросил лекарь глуховатым голосом.

– Да, гере, сами.

– Следовательно, они располагают людьми, знающими, что такое море?

Уркварт ответил раздраженно:

– Что же из этого, гере премьер-лейтенант? У них может быть много таких людей, но корабли для военного флота будут у них еще очень не скоро.

– Корабли строят люди! – сказал Дес-Фонтейнес.

– У них нет этих людей.

– У них есть эти люди, гере шхипер. У них много этих людей.

– Я не понимаю предмета нашего спора! – вспылил Ян Уркварт. – Каждый раз мы говорим об одном и том же! К чему?

Загрузка...