Ромашковый Венок


– Да тащи, клюет же,– Чортяка привстал с раскладного стула,– тащи, говорю.

Я не спешил. Тут всё дело в технике, подлещик может сорваться с крючка, если потянуть сразу. Нужна подсечка резкая, хлёсткая, чтоб наверняка. Я дёрнул удочкой; подлещик сверкнул мокрой чешуей на солнце и упал в траву, изогнув хвост. Я снял его с крючка и отправил в ведро, где лежали уже с десяток свежепойманных рыбин. Чортяка опустился на стул и заулыбался. Он считал меня рыбаком никудышным, но на редкость удачливым. Я, в свои четырнадцать лет, с ним не спорил.

Этим летом отец отправил меня к бабке по материнской линии на целых три месяца. Как военный человек, он считал такой отдых предосудительным и бесполезным. Поэтому, в другие годы я приезжал к бабушке не дольше чем на неделю, проводя остальные каникулы в пионерском лагере. Зарница, построения, и другие военизированные игры отцу, с точки зрения моего воспитания, и как старому солдату, нравились больше, чем сытные бабушкины пирожки, наваристый борщ, послеобеденный сон и ленивое ничегонеделание целыми днями.

В этом году он вдруг засобирался жениться на своей старой знакомой, выйти в отставку, и переехать к жене на Дальний Восток, вместе со мной, разумеется. Мать моя умерла при родах, отец растил меня один. Бабушка, при таком раскладе, становилась недоступной роскошью, так как ехать к ней в деревню под Киевом пришлось бы через всю страну. Отец наказал мне с бабушкой проститься, так как считал, что больше я её не увижу, и дал на прощание три месяца.

Бабушка была уже старой, но совсем не дряхлой. Ходила она с некоторым трудом, что, впрочем, не мешало ей целыми днями заниматься домашними делами, коих с моим приездом прибавилось. Объедался я и вправду так, будто в последний раз. Мальчишек и девчонок моего возраста в селе не было, да и само село было полуживым, почти заброшенным. Близость столицы соблазнила почти все молодые семьи перебраться поближе к цивилизации, остались одни старики. Делать мне было нечего, и после завтрака я шёл на речку рыбачить, до самого обеда, а после обеда – до самого заката.

– Смотри, смотри,– заорал мне Чортяка,-опять клюет.

Еще одна рыбка. Хорошо, бабушка обрадуется. Сначала она опасалась, что я пропадаю на речке целыми днями, но мой каждодневный улов заставил бабку и, в особенности, двух её кошек, гордиться мной. Мой товарищ по рыбалке, или как его презрительно называла бабушка, Чортяка, был стариком, низеньким, жилистым, с дочерна выгоревшей от солнца шеей и рваным грязным треухом на голове со звездой на кокарде, который он никогда не снимал, даже в самую жаркую погоду.

Жил Чортяка в лесу, недалеко от хутора, в большом бревенчатом доме, давно пришедшим в запустение. Как-то раз мы пошли к нему за леской, и Чортяка пригласил меня выпить самогона. Я отказался, а когда рассказал об этом бабушке, та вздохнула, покачала головой, и налила мне за обедом целую стопку. Выпить её я не смог, оплевавшись с непривычки. Бабушка одобрительно покивала, видя мою неопытность, и больше не беспокоилась.

Рассказывал Чортяка о себе и своей жизни охотно, образно, с дрожью в голосе, отчаянно жестикулируя. Самогон у него был с собой всегда, в маленькой бутылочке, четвертинке. Отпивая мутную жидкость маленькими глотками, к закату Чортяка прилично пьянел, сползал со стульчика в траву и засыпал. Уходя домой на закате, я, чертыхаясь, сматывал его рыболовные снасти, и небрежно кидал их рядом с храпящим стариком. Каждый раз я был уверен, что завтра, придя на речку, застану Чортяку спящим на траве. Однако, каждое утро он бодро приветствовал меня, сидя перед уже закинутыми удочками, улыбаясь беззубым ртом и помахивая новой четвертинкой.

Все рассказы Чортяки сводились к его участию в войне. Он подвирал в деталях, часто повторяясь, и я слушал вполуха, что жутко его расстраивало. Я начал подозревать, что рассказывает он истории по большей части выдуманные, так как, со временем, несостыковок в его военных байках стало неприлично много. Я спросил у бабушки, не врет ли он, но та отмахнулась, говорить о Чортяке ей почему-то совсем не хотелось.

– Знаешь, что,– старик отхлебнул самогона и икнул,– вот ты мне, как сын военного, скажи, почему твой батя не женился?

Женщины волновали Чортяку. В его рассказах всегда было место любовной линии, себя он представлял то героем-любовником, уставшим от женского внимания, то повесой, не знающим отказа.

– Из-за табе,– он закурил,– штоб ты, значит, без мачехи рос. У меня, вона, детей не было никогда, а если б и были, в жизнь к ним чужую тётку не привел бы.

– Женится отец,– сказал я с деланным вздохом,– с мачехой жить придётся.

– Опаньки,– удивился Чортяка,– скока же твому бате годочков-то?

– Тридцать четыре, – ответил я,– или тридцать пять.

– У,– засмеялся старик,– это старый совсем, женихаться-то. Я вот женился рано, и двадцати еще не было. А что невеста? Молодая?

– Да так, – пожал плечами я,– не старая.

– Эх,– с досадой сказал Чортяка,– женится на молодых, здоровых нужно. Чтоб кровь бурлила, а мозги ещё на место не встали. Тогда интересно жить будет, и под себя бабу воспитаешь,– он задумался.– Хотя по мне, сколько бабу не *** , все на чужие *** смотрит. Натура у них такая, блядская.

Я поёжился. Мне, московскому мальчику, такие разговоры были неприятны. Чортяка, видя мое смущение, распалялся все больше, поминутно отпивая из горлышка самогон.

– С девками здешними похороводиться тебе никак не выйдет,– заметил он,– а всё потому, что нету их, в городе все. Одни бабки остались, так они и для меня староваты,– хрипло хохотнул старик,– а когда-то по селу не пройти было, чтоб шею не свернуть – всюду девки гарные, одна другой лучше. Хохлушки, они знаешь какие? Как на подбор, сисястые, жопастые, ладные. Норовистые, конечно, но я норовистых люблю, слаще они, как сдадутся,– Чортяка подмигнул мне, допил остатки своего пойла и выкинул бутылку в траву. Он был пьян, но спать не валился, сидел на своем раскладном стульчике, раскачиваясь взад-вперёд.

– Я, – начал он свой рассказ,– женился на вдове. Олесей звали, навроде Алёны по вашему, по-москальски. Дородная была, с грудями такими, шо дух перебивало. Высокая, сильная девка. Мужа ейного в драке зарезали, но она и не любила его, со мной сошлася сразу. А я лесником робил, жил на хуторке, почти что в лесу, значит. Привёл её к себе, а дом-то у меня большой, сам видел, хозяйство завели, значит, всё чин-чинарем, жили неплохо, хоть постарше она меня была, но слушалась во всем, уважала.. Я-то хозяин зажиточный был, хоть и молодой, осталось кой-чего от родителей.. Охотником был ещё хорошим и рыбаком, мяско с рыбкой не переводились на столе.

– Только тут война пришла,– свернул на любимую тему Чортяка. Он был уже мертвецки пьян, его бормотание я различал с трудом, – в армию, значит, собрался было я, тут немцы на наш хутор вышли. Офицеры, молоденькие, всего четверо, да два денщика при них. Чуть не расстреляли меня, по-началу, как на постой встали. Кур всех поели, свиней, все запасы слопали. Ну, ясное дело, солдатня, голодная. Стали, конечно, и к Олесе моей приставать. Я, ясное дело, ей не защитник, куда там супротив шмайсеров.. вот и стали глумиться над нею, фашисты. То один по ляжке погладит, то другой за сиську щипнёт. Шнапсу перепьются и давай к ней лезть, да всё с хохотом своим гавкающим, будь он неладен.

Однажды прям под юбку к ней полезли, я не стерпел, взвился на них. Побили меня, так, что кровью харкал неделю. А Олеську снасильничали, по-очереди. Я как узнал, жизни лишить себя хотел, но слёг в горячке, в бреду, значит, валялся, себя не помнил от горя. А эти ублюдки давай её терзать, каждый день, да ещё всем скопом. Лихо пришлось моей Олесеньке – гордая она была,– старик заплакал. Я замер, слушая такие неожиданные откровения Чортяки.

– Сбежать бы ей,– хлюпал он носом, размазывая слёзы по впалым небритым щекам, – может и приютил бы кто. Да меня бросить не могла, любила сильно. Так и терпела. А выродки эти всё не унимались, то в бане с ней запрутся, то голой её по лесу гоняют.. Придет ко мне моя Олеська, и плачет, и жизнь свою клянет, а у меня сердце разрывается, думаю, загрызу собак этих, немцев. Да только сил нет у меня никаких, валяюсь я, немощный, того и гляди, богу душу отдам.

– Только всему предел есть,– Чортяка поднял на меня свои испитые голубые глаза и угрожающе засопел. Шея его стала багрово-черной, желваки перекатывались под кожей как огромные подшипники, на лбу выступила испарина. Он сжал худые кулаки и привстал,– вот и Олеся не вытерпела. Стала притворяться, что нравится ей такая жизнь, прости господи.. Они-то и расслабились. Говорит она им как-то, пошли, мол, на поле, покуролесим, в стогах-то. А сама сплела из ромашек венок, толстый такой, в три пальца толщиной. У нас такие венки женихам дарили, навроде как признание в любви. Пришла ко мне: прощай, говорит, прощай! Нет сил терпеть больше. Я-то думал, может, сбежать решила. А она в венок этот, девичий, серп свой запрятала, без ручки только, одно лезвие, чтоб не заметно было. Вышли они значит, на поле. Она голая, в венке одном. Красивая, как смерть. Немцы-то тоже форму посбрасывали, голыми остались, без парабеллумов своих, и давай её ***, все четверо. Один значит, спереди, другой сзади, ну, сам понимаешь.. Другие два надрачивают, очереди ждут. Тут Олеська изловчилась, достала из венка серп и давай им по причинным местам орудовать, все муди им срезала, под корень, она-то с серпом лихо управлялась. Забегали немцы по полю, а кровь так и хлещет у них между ног во все стороны. Один аж до хаты добежал, на крыльце упал, помер. Денщики как увидели, что Олеся с насильниками своими сотворила, выскочили, да и забили её лопатками саперными. Живого места на ней не оставили, всю искромсали. Заставили меня потом, полуживого, трупы этих офицеров хоронить. И Олесю, родиночку мою. Вон там,– Чортяка махнул рукой в направлении поля,– все они и лежат.

Загрузка...