Остров

Как что же? Дьяволы уже вселились в нее, и вокруг ими так и кишело. Правда, в последнее время они вели себя смирно, но все равно теперь уже знала: она в их руках, и нет ей спасения. Шла к султану каждую ночь, умирала и рождалась в его объятиях, а он, ясно было по всему, только и видел жизнь, что в ее глазах, в ее лице, в ее пугливо-обольстительном теле, удивлялся теперь безмерно, почему так долго не мог отгадать (а кто подсказал бы, кто?) причину своей душевной тоски, еще больше дивился тому, как могло ему поначалу показаться некрасивым это единственное в мире личико с прекрасным, упрямо вздернутым носиком, с очами, что светили ему звездами в самой непроглядной тьме, с дивным сиянием, от которого бы засветилась даже самая мрачная душа. Воистину, красота – в глазах того, кто любит.

Султан снова становился султаном. Созывал диван, советовался с визирями, дважды в неделю, выполняя обязательный ритуал, показывался придворным и послам, каждую пятницу молился в Айя-Софии, изредка ездил на Ок-Мейдан метать стрелы, присматривался к новым стройкам Стамбула, одаривал вельмож златоткаными кафтанами и землями, карал и миловал, и вновь и вновь возвращался к своей Хюррем, без которой не мог и дохнуть, возвращался в ночи ее голоса, ее песен, ее смеха и ее тела, подобного которому еще не знал мир. Всякий раз новое, непостижимое, неизъяснимое, страшное в своей соблазнительности и неисчерпаемости, это тело обезволивало султана, в нем все содрогалось от одного лишь прикосновения к Хюррем, и он с ужасом думал о том, что утром надо бросать эту девочку-женщину ради женщины иной – державы, властной и немилосердной, а тем временем эта беленькая девчушка будет отдана на подсматривания, оговоры и наговоры безжалостного, завистливого гарема. У него перед глазами стояло постоянно одно и то же: валиде с темными властными устами, злые султанские сестры, хищная Махидевран, обленившиеся одалиски, толстые коварные евнухи, молчаливый кизляр-ага, безнадежно располовиненный между султаном и его матерью, а посреди всего этого – она, Хюррем, с мальчишеской фигуркой, в которой ничего женского, лишь пышные волосы и тугие полушария грудей, так широко расставленных, что между ними могла бы улечься султанова голова.

Валиде тоже видела эти груди и тоже знала, что между ними может улечься голова ее царственного сына, и боялась этого, так как уже убедилась, что рабыня с Украины – самая опасная соперница не только всем одалискам, не только глупой Махидевран с ее холеным телом, а даже ей, недостижимой в своем величии и власти повелительнице гарема и своего единственного сына. Когда султан, возвратившись из великого похода, печальный и хмурый, несмотря на блистательную победу, ударился в разгул, чтоб разогнать тоску, валиде радовалась этой темной вспышке мужественности в Сулеймане. Когда он увлекся маленькой украинкой-роксоланкой, повелительница гарема даже тайком способствовала этому увлечению, надеясь, может, и на пополнение древа османов, ибо дети от Махидевран оказались недолговечными, и еще неизвестно было, долго ли проживет единственный оставшийся в живых ее сын и наследник трона Мустафа. Да и нельзя было ставить под угрозу всемогущественный род османов, имея лишь одного наследника, – валиде знала это по собственному горькому опыту: ведь двадцать шесть лет не знала спокойной минуты, оберегая жизнь своего сына, которому отец его не сумел, не смог и не захотел дать ни единого брата. Валиде верила в дух и силу степей, на краю которых сама родилась, готова была приветствовать рождение сына этой роксоланкой, согласна была поставить ее на место кума-хатун, то есть второй жены султана, но никогда на место первой, баш-кадуны, на место Махидевран. Ибо Махидевран – это только тело, тупое и глупое, которое легко пихнуть куда угодно, а Хюррем – это разум, непокоренный, своевольный, как те беспредельные степи, с которыми уже вон сколько лет безнадежно бьется воинственный народ самой Хафсы. Еще когда ничего и не намечалось, когда Хюррем была бесконечно далека от царственного внимания Сулеймана, валиде, подсознательно ощущая угрозу, скрывавшуюся в маленькой украинке, незаметно, но упорно руководила ее воспитанием. По обычаю, установленному испокон века, гаремниц на целый день сбивали в кучу, чтобы были на глазах, чтобы не дать им укрыться ни мыслью, ни настроением, не дозволить никому столь желанного уединения, ибо наедине с собой можно и надумать что-либо греховное, а то и злое, а так пустоголовость, лень, обжорство, похвальба телесными прелестями и в то же время ревнивая слежка, взаимное наблюдение, питающиеся неисчерпаемыми источниками зависти, этого страшнейшего из людских пороков. Хюррем, словно бы и подчиняясь заведенному обычаю, охотно напевая и смеясь в гурьбе одалисок, в то же время норовила оторваться от них, когда они надоедали своею пустотой, отвоевывала для себя каждую свободную минутку, тратя ее на обогащение своего ума. Другие объедались, спали, думали о драгоценностях, нарядах и украшениях, хватались за каждый способ сделать свои тела еще соблазнительнее, а эта, с ароматным, почти мальчишеским телом, с запахом диких степей в своих фантастически золотых волосах, заботилась лишь о своем уме, выстраивала его, как мост, по которому можно перейти самую широкую реку, как мечеть, в коей можно произносить самые сокровенные слова, как небесный свод, под которым голос доносится до ушей самого Аллаха. Для гарема такая рабыня была невиданной, подозрительной и опасной. Поэтому валиде приставила к Хюррем старую мудрую турчанку, которая могла научить маленькую украинку простым знаниям, грубым песням, всему тому, что звучало на подлом каба тюркче[99], таком далеком, если и не враждебном, султану Сулейману, воспитанному на изысканной персидской поэзии, на арабском мудрословии. Валиде наперед догадывалась, как резанут эти простонародные песенки, переданные Хюррем доброй уста-хатун, утонченный слух повелителя, еще с детства писавшего подражания – назире[100] – на блестящие касиды и газели Ахмеда Паши, великого поэта, сумевшего стать любимцем двух могущественных султанов – Мехмеда Фатиха и Баязида Справедливого.

И все ее хитрости свелись на нет. Маленькая роксоланка приворожила султана неведомо чем. Одна ночь, даже десять ночей с султаном – в этом еще ничего не было угрожающего, все ждали конца, валиде верила, что Сулейману в конце концов надоест маленькая рабыня с ее песенками, одинаково варварскими и на ее непостижимом языке, и на каба тюркче, еще непоколебимо верила валиде, что постная плоть неискушенной в любовных утехах украинки не даст наслаждения султану и тот неминуемо вернется к своей сладкой Махидевран или к другим пышнотелым одалискам. Вычерпывается и самый глубокий колодец. Разве не исчерпалось ее собственное тело так, что султан Селим навсегда отчурался от нее, как только она подарила ему сына и дочь?

Так рассуждала мудрая валиде, спокойно наблюдая временное увлечение своего сына маленькой украинкой. Но мудрости ее нанесен был страшный и непредвиденный удар. Спокойствие рассеялось, как дым от степного костра. Ее великий сын с его тонкой душой, с непревзойденной мудростью, с непреклонной волей был сломлен, как тонкая камышинка бурей, побежден коварством, превышавшим всякую мудрость, брошен в униженность грязной страсти, не щадящей в мужчине ни изысканности, ни блеска, ни обыкновенной порядочности. Маленькая Хюррем возвышалась над гаремом, над валиде, над самим султаном, над всей империей, и никто этого еще не понимал, кроме мудрой валиде, никто не мог помочь, не мог раскрыть глаза султану, указать на угрозу и посоветовать, как спастись.

Валиде позвала Махидевран, ослепленную горем смерти своих детей, и спокойно сообщила ей о том, что происходит в гареме. И этим еще ускорила неизбежность победы Хюррем.

Падение Махидевран было ужасающим. Султан забыл о своей любви к ней, забыл о детях, которых она с такой щедростью дарила ему, не хотел вспоминать, что она султанша, мать маленького шахзаде Мустафы, единственного наследника его престола. Он прогнал Махидевран с глаз, как презреннейшую рабыню, он не хотел видеть ее не только в своей ложнице, но и в гареме, и не только в Баб-ус-сааде, но и в Стамбуле: Махидевран была оторвана от сына, вывезена на остров в Мармаре, в старый летний сераль, в одиночное заточение, вечную ссылку. А ее покой, самый большой в гареме, о трех окнах, с мраморным фонтаном посредине, весь в дорогих коврах, отдали маленькой Хюррем, не спрашивая ни согласия, ни совета валиде, да еще и передали Хюррем всех бывших служанок Махидевран, словно бы эта роксоланка с ее бесполезным (может, и бесплодным!) телом стала уже султаншей, дала новую поросль всемогущественному роду падишаха!

Валиде рвалась к султану – он ее не принимал. Она мучила своим отчаянием малоречивого кизляр-агу, черный евнух спокойно бормотал: «Не следует совать палки в колеса судьбы». Хюррем все же оставалась во власти валиде. Ночи принадлежали султану, дни – повелительнице гарема. Она звала Хюррем в свои покои, сидела, кутаясь в дорогие меха, на белых коврах, пробовала выведать, какими чарами завладела маленькая украинка ее сыном, а девчонка беззаботно смеялась: «Какие чары? Кто завладел? Что вы, ваше величество?» Валиде держала ее у себя часами, угощала сладостями, велела приносить книги, чтобы читать вместе с Хюррем, хотела проникнуть если и не в душу ее, то хотя бы на закраины этого чужого тела: что ему по вкусу, что оно любит – тепло, ласковое прикосновение, красивую одежду, боится ли холода, ежится ли от ветра, вздрагивает ли от крика, грохота ворот, рева диких зверей в подземельях сераля.

А Хюррем, смеясь, отбиваясь от настырности валиде, выставляла перед собой непробивную завесу беззаботности, отделывалась от любопытства Хафсы песнями и песенками, была неуловима, как дух, неприступна, как скалистый остров посреди разбушевавшегося моря. Так, словно бы этой шестнадцатилетней девочке уже давно открылась мудрость человеческой неприступности, благодаря которой каждый может жить на свете, сохраняя собственную личность. Мы существуем до тех пор, пока мы, объединяясь неустанно со всем, что нас окружает, в то же время отделены от него оболочкой своего тела, духом своим и неповторимостью. Мы – скалистые острова посреди безграничного, беспредельного моря жизни, острова, которые за твердыми берегами скрывают нежную, уязвимую зелень, журчанье ручьев, мягкую землю, какую не уступают никому, иначе размоют ее воды, развеют ветры, расхватают алчные стихии. Все живое должно укрываться. Улитка – в раковине, вепрь – под щетиной, за острыми клыками, человек – за силой, за мужеством, за умом, за смехом, за презрением. В этой девочке неудержимый смех скрывал в себе горькое презрение ко всему. Ах, если бы умел это увидеть ее ослепленный сын! Незаметно вздыхая, валиде отпускала Хюррем. «Иди, девочка. Достойно приготовься к ночи. День принадлежит мужчинам. Женщинам принадлежит ночь. Помни об этом».

Хюррем уходила от валиде, чтобы укрыться в своем роскошном покое и выплакаться до наступления ночи вволю. Плакала, чтобы никто не видел, чтобы глаза не краснели, чтобы даже слезы не катились из глаз. О проклятая земля, где и поплакать по-людски не дадут: вездесущие глаза заметят, высмотрят, донесут султану, и тот прогонит ее от себя, ибо для утех нужна ему смеющаяся, а не заплаканная, тоску и печаль он оставлял за порогом ложницы, а тут хотел лишь радостной беззаботности, того веселья духа, которое даже самых простых людей возносит до уровня бессмертных богов.

А в Хюррем за видимой беззаботностью тоска клокотала чем дальше, тем сильнее, хотя душа, почти было умершая на невольничьих рынках, постепенно пробуждалась, отгоняя от себя призрак смерти, возвращаясь к жизни, к той настоящей и большой жизни, в которой человеку необходимы отчизна, свобода и песня. Утратив свою отчизну, могла ли она заменить ее даже этой неоглядной империей, раскинувшейся на целых три материка? Отобрана у нее свобода – сможет ли вернуть ей этот божий дар всемогущественный султан? Песня оставалась с нею, в ней было спасение, песня стала ее оружием, орудием избавления, ступенями спасения на той лестнице, что соединяет землю и небо, волю и неволю, бытие и небытие.

Была еще плоть, но о ней Хюррем не думала и не заботилась, кажется, даже не замечала своего тела, его униженности. Потому что чем больше унижалась ее плоть, тем выше порывался и возносился дух. Женщина умеет делиться на дух и плоть – это ее преимущество над мужчиной, надо всем сущим.

Ночи шли за ночами. Гнилой ветер с Дарданелл, с голых берегов Азии сменялся ветром с севера – ветром йылдыз, очищавшим воздух Стамбула, отгонявшим смрад нечистот и гнилой воды у пристаней. Серые гуси кричали в высоких темных небесах, точно неутихающая боль и отчаяние Хюррем, – ей хотелось дня, а должна была жить лишь ночами, надеясь на высвобождение из униженности, из угнетенности и никчемности.

Относилась к людям, которые всю жизнь идут за солнечным лучом, по белому дню и по белому свету, пожалуй, их большинство на земле, но есть и такие, что идут по узкой лунной дорожке, среди мрака, темноты и таинств, зачарованные серебристым блеском, очумевшие от того блеска, в глазах у них тот блеск, а в душе темнота и мрак. Султан относился к таким людям, и она стала его жертвой. Сколько лет в детстве слушала со слезами растроганности на глазах отцову проповедь в церкви Святого Духа, как сладостно плакала когда-то над словами евангелиста Матфея: «А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

Вот она и полюбила врага своего!

Гнилые ветры дули всю короткую стамбульскую зиму, и отчаяние поднималось в душе от тех ветров столь неоглядное, что захотелось бы даже умереть, если бы не рвалась Хюррем с такой силой к жизни, и уже не к простой жизни, а к наивысшим ее вершинам. Ее тошнило от прокислого духа толстых ковров, кружилась голова от сильных ароматов курильниц и от сухого дыма жаровен. От постоянного напряжения у Хюррем часто пересыхало в горле, она коротко откашливалась, не без удовлетворения отмечая, что каждое ее покашливание почти мучительно отзывается в султане, к нежной заботливости которого всякий раз добавлялась еще и тревога. Так что же? Победа? Что-то давало ей силы идти все дальше и дальше, не останавливаясь, не удовлетворяясь тем, что уже имела, проявляя алчность, но не к обычной тщете, не к драгоценностям, не к зримым доказательствам султановой привязанности к ней, а прежде всего ко всему тому, что обогащало и развивало ее человеческую сущность, ставило ее над тем замкнутым миром, который напоминал клетку для зверей, возмещало хотя бы в какой-то мере утрату самых дорогих ценностей, коих уже не могла вернуть теперь для нее никакая сила. Наверное, некоторые души нуждаются в жесточайших ударах судьбы, чтобы выказать свое величие.

Маленькую Настасю продавали в Кафе на невольничьем рынке нагой. Так она и чувствовала себя после того – лишенной не только одежды, но и всего человеческого. Не везла с собой за море ни дома, ни земли, ни неба, ни трав и цветов, даже Чертову гору рогатинскую не прихватила. Покинутая Богом и людьми – крапива у дороги, чертополох с острыми колючками, хищный зверь с ядовитыми когтями, – очутилась среди таких же, как и она, вырванных из отчизны, оторванных от рода своего, брошенных в клетку, никаких надежд, никаких связей, никакой меры для них, а человек ведь измеряется не только собственной сущностью, но и окружением, всем производным от времени, места, происхождения. От прошлого не осталось даже ее собственного имени. Только во снах являлись перед ней рогатинская гора, отцова церковь, и дом родной за ольшаником, и мамуся на пороге, и золотые облака над нею, и рыдания, рыдания… Суровости и мрачности мира, в который попала, ничем не могла одолеть, кроме притворной (но ведь и естественной для нее!) веселости, которою удобно было прикрывать свою растерянность и смятение. Кто бы поверил, что она спасается смехом и песней, что вырвется из униженности, из рабства, собственно, из небытия? Род людской прекрасен. Она докажет это даже врагам. Пусть познают это чудо, и пусть содрогнутся их сердца от удивления и восхищения ею.

Безмерное горе и безнадежность одних ломают навсегда, для других неожиданно становятся дорогой к вершинам духа. Когда Хюррем убедилась, что люди и Бог оставили ее, что мир бросил ее на произвол судьбы и она предоставлена лишь собственным силам, в ней неожиданно для нее самой открылась такая неукротимая сила духа, такие неведомые ей самой возможности ума, что она даже испугалась. Может, так же пугала она своих гаремных стражей и саму валиде, зато султана удивила и восхитила так, что он не мог уже оторваться от созерцания этой удивительной девушки, в которой вмещалось столько неожиданностей, столько щедрых знаний и дарований, что, казалось бы, их не в состоянии была выдержать человеческая природа!

Те два месяца гнилой стамбульской зимы, два месяца их неразлучности, Хюррем была еще и ученицей султана. С ненастырной настойчивостью Сулейман отучал Хюррем от грубых песенок, бережно вводя ее в храм истинной высокой поэзии, где царил дух утонченности, где от простонародного каба тюркче остался разве лишь вспомогательный глагол, зато господствовали слова персидские и арабские, где целые строфы газелей можно было читать, зная скрытый поэтический ключ, попеременно то по-персидски, то по-арабски, то по-турецки. Он читал ей газели Ахмеда Паши, Исы Неджати, знаменитую «Мюреббу» Исы Месцехи, и она мгновенно схватывала не только суть, но и высокие тонкости поэзии, память у нее была цепкая, как глициния, Хюррем могла повторять целые газели вслед за Сулейманом, а то вдруг неожиданно, через несколько дней, когда он уже и забывал, что читал ей, вспоминала из Ахмеда Паши: «Приди, но не войди в шатер соперника, ибо ты ведь знаешь, что там, где собака, – ангел не пройдет, о друг мой…»

Или же мило переиначивала стихи Джелаледдина Руми: «Если уж и вспоминаю о ком-то, то вспоминаю лишь тебя. Если уж раскрываю уста, то лишь затем, чтобы рассказать о тебе. Если мне хорошо, то причиной этого лишь ты. Если мне захотелось слукавить, то, что поделаешь, этому научил меня ты».

Эта маленькая гяурка, упрямо не снимавшая свой золотой крестик с шеи (султану было приятно это упорство), отважилась даже начать богословский спор со своим повелителем.

– Ваше величество услаждает мой слух прекрасной поэзией, – говорила она, – и еще ваше величество рассказывает рабе своей, как великодушны были султаны к поэтам, милуя и щедро осыпая наградами даже самых легкомысленных из них – и за что же? – за слова, только за слова, и более ни за что! А между тем сам пророк ненавидел поэтов, о чем сказано в Коране: «Они извергают подслушанное, но большинство их лжецы. И поэты – за ними следуют заблудшие. Разве ты не видишь, что они по всем долинам бродят и что они говорят то, чего не делают…» Как это согласовать и можно ли вообще согласовать?

– Ох, маленькая гяурка, – снисходительно вздыхал султан, поглаживая ее по щеке, – у тебя не хватило терпения прочитать дальше. А дальше в Книге написано: «…Кроме тех, которые уверовали, и творят добрые дела, и поминают Аллаха много». Еще ты не знаешь хадиса[101], который передает слова пророка: «Почему бы тем, кто защищает Аллахова посланника с оружием в руках, не защищать его также и своим словом?» Пророк давал повеления своим ансарам[102] убивать каждого из поэтов, высмеивающих его учение, но милостиво относился к тем, кто прославлял его, и даже тех, кто писал оскорбительные слова, но затем покаялся. Такова история поэта Каба ибн Зухайра, который заслужил смерть за свое злое стихотворение против пророка и был даже ранен в столкновении с правоверными, но впоследствии свет ислама пролился и на него. Он сочинил большую поэму в честь пророка, явился на утреннюю молитву в мединскую мечеть и там стал читать перед посланником свое произведение, и когда дошел до слов: «посланник – это сверкающий меч из индийской стали, обнаженный самим Аллахом», – растроганный Магомет накинул на плечи поэта собственный плащ, после чего эта поэма так и называется «Аль-Бурда» – «Плащ». И в этой поэме есть слова, написанные словно бы о тебе, Хюррем. Вот они: «Когда она улыбается, показываются ее влажные от слюны передние зубки, точно они – источник сладкого вина, к которому приятно припасть дважды, вина, смешанного с холодной чистой водой, взятой из змеившегося в долине потока, над которым летят северные ветры».

Я скажу тебе: «О моя госпожа, ты измучила меня!»

Она ответила: «О Боже! Мучь тогда и ты меня!»

Через два месяца Хюррем несмело сказала султану, что она ждет ребенка. Растроганность его была столь безмерна, что он неожиданно даже для самого себя стал читать ей в полузабытьи стихи древних суфийских поэтов Джелаледдина Руми и Юнуса Эмре, и вся ночь у них прошла в стонах блаженства, в радости, в приглушенном звучании таинственных слов о слиянии человеческих душ друг с другом и с высшей сущностью.

В счастливый миг мы сидели с тобой – ты и я,

Две формы и два лица – с душой одной, – ты и я.

Дерев полутень и пение птиц дарили бессмертием нас,

В ту пору, как в сад мы спустились немой, – ты и я.

Восходят на небе звезды, чтоб нас озирать,

Появимся мы им прекрасною луной – ты и я.

Нас двух уже нет, в экстазе в тот миг мы слились,

Толпе суеверной и злой ненавистны, – ты и я.

В эту ночь султан хотел быть особенно великодушным. Может, сожалел, что поздняя ночь, и не может он немедленно проявить все величие своего великодушия к Хюррем и вынужден ждать утра, чтобы сообщить валиде и кизляр-аге, сообщить всему гарему, всему Стамбулу и всему миру, как дорога ему эта маленькая девочка, от которой он теперь ждет сына, наследника и которую он сделает султаншей, царицей своей души и царицей всех душ его империи, но до утра было еще далеко, до сына – еще дальше, поэтому он должен был довольствоваться одними словами, и он щедро лил их из неисчерпаемых источников своей памяти, с которой пока еще не могла состязаться даже цепкая, как глициния, память Хюррем: «Все равно приходи, все равно будь той, какая ты есть, если хочешь – будь неверной, огнепоклонницей, идолопоклонницей, если хочешь – будь хоть тысячу раз раскаявшейся, если хочешь – будь сто раз нарушительницей раскаяния, эти врата не врата безнадежности, какая ты есть, такой и приходи».

И уже когда Хюррем уснула, он бормотал над спящей, точно колыбельную, из Юнуса Эмре[103], слишком простого для султанов поэта, но такого уместного для данного мгновения:

Станем мы оба идущими по одному пути, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Станем мы оба людьми одной судьбы, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Не разлучимся мы с тобой, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Пока не пришла весть о смерти, Пока не схватила смерть за ворот, Пока не напал на нас Азраил, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Спящая Хюррем казалась ему бессмертной. Несмело прикасался к ее шелковистым персям и ощущал ее бессмертие. Она спала, точно корабль на тихих водах, полный жизни, огня и скрытого движения. Словно змея, она никогда не потела, сухой огонь бил из нее даже спящей, обжигал Сулеймана, обращал в уголь, в пепел. Наконец-то нашел он женщину, которая убедила его, что существует на свете нечто более важное, более ценное, нечто выше его самого во всей его недосягаемости. Что же? Она сама. Только она. Была для него утолением жажды, забытьем и воскрешением, давала высвобождение от всего, похожее на сладкую смерть. Тогда он забывал даже о себе самом, освобождался от себя, знал лишь одно: без этой женщины не сможет жить, без любви к ней, без ее любви мир утратит всю свою прелесть, все краски свои, самое же страшное – потеряет свое грядущее. Ибо любовь, как искусство, охватывает и то, что реально существует, и то, что должно когда-то наступить.



Кому об этом расскажешь? Хюррем знала и без того, а больше никто не поймет, не с кем ему поделиться. Разве что с Ибрагимом, с которым давно уже не уединялся, увлекшись ночами с Хюррем, а его оставив для утех с молодою женой.

Словно бы затем, чтобы дать Хюррем полностью прочувствовать счастье нести в себе султанское семя, Сулейман приказал, чтобы ее никто не трогал в гареме, даровал ей отдых и одиночество на несколько дней и ночей, сам же обратился с усердием, могущим показаться чрезмерным, к делам государственным, затем, возобновив давний свой обычай, заперся в покоях Фатиха с любимцем своим Ибрагимом. У них нечасто были такие затяжные разлуки, новая встреча всякий раз щедро орошалась вином, выпив же первые чаши, они разыгрывали на два голоса иляхи дервишей ордена руфаи. Так было и на этот раз. Сулейман, лукаво поглядывая на Ибрагима из-за края золотой чаши, начал то, что в их игре принадлежало ему:

– «Упал мой взгляд, полюбил красавчика араба». Ох! Ох!

– «Хоть и араб он, но очень изысканный», – мгновенно ответил Ибрагим.

Сулейман отставил чашу, прижал руку к сердцу:

– Я сказал: «Мальчик Шамуна, ты не из Дамаска?» Ох! Ох!

Ибрагим, улыбаясь, медленно покачал головой:

– «Нет! Нет! Родом я не из Дамаска, а из Халеба». Ох! Ох!

Один спрашивает, другой отвечает, обязанности распределены давно и твердо, распределение это еще больше укрепилось после вступления Сулеймана на престол, в сущности, Ибрагим своим положением Сулейманова любимца и наперсника обязан был тому обстоятельству, что никогда не давал воли своей врожденной наглости, умел сдерживаться, к тому же делал это незаметно, всегда уступая своему повелителю первое место, и всячески склонял того к мысли, будто они во всем равны и никто из них в этих ночных беседах не имеет никаких преимуществ.

После песенки дервишей можно было бы почитать что-нибудь из скабрезной поэмы Джафара Челеби или из хмельных стихов Ильяса Ревани, но начинать должен был султан, а если уж не начинать, то хотя бы намеком показать Ибрагиму, чего он от него ждет.

– Ты забыл обо мне, – укоризненно произнес Сулейман.

– Я скорее забыл бы собственное имя, ваше величество, – всплеснул руками Ибрагим, искренне обиженный таким упреком.

– Разве может сравниться нудный султан со сладкой Кисайей? – прищурил глаз Сулейман, склоняя Ибрагима к простецкой игривости, в которой находил отдых от постоянного напряжения власти.

Ибрагим одним из первых при дворе узнал о неожиданном увлечении султана рабыней-роксоланкой и тревожился по поводу этого увлечения, может, даже больше, чем валиде, ибо это могло коснуться не только его дальнейшей судьбы, но и самой его жизни. Знает ли уже султан о том, что роксоланка подарена для его гарема именно им, Ибрагимом? А если еще не знает, то когда, и от кого, и как узнает? Ладно, если увлечение пройдет так же необъяснимо, как и началось, и Сулейман забудет о маленькой рабыне и не станет доискиваться, откуда она взялась в Баб-ус-сааде. А если случится непредвиденное? Если этот непостижимый человек приблизит Хюррем к себе надолго, сделает ее кадуной? До сих пор Ибрагим был в руках валиде, теперь зависел и от Хюррем. Вдруг она вспомнит, как была куплена на бедестане, как привел ее Ибрагим в свою ложницу, как, уже отдавая в султанский гарем, пожелал увидеть ее молодое девственное тело? Как немилосердно ревнив Сулейман во всем, что касается его женщин, Ибрагим знал еще со времен Манисы. Однажды, увидев, как молодой мерин пытается залезть на кобылу, шахзаде с удивлением спросил у конюха: это случайно или у мерина в самом деле может что-то быть с кобылой.

Грубый конюх только захохотал на такую наивность принца.

– Бывает, мерин справляется лучше жеребца, бывает, и жеребец неспособен в этом деле заменить мерина.

– Но ведь он лишен пола? – не отставал шахзаде.

– Но не лишен «снасти»!

– А как же евнухи? – спросил тогда Сулейман Ибрагима, словно бы тот должен был разбираться в таких вещах лучше урожденного мусульманина.

Ибрагим пожал плечами. Но у Сулеймана голова была устроена так, что если уж в нее что-нибудь западало, то крепко и надолго. Он стал расспрашивать своего воспитателя Касим-пашу, докапываться, как кастрировали рабов в Мысре, откуда происходил этот нечеловеческий обычай при дворах персидских шахов, сельджукских султанов и его предшественников из рода османов, а потом велел провести осмотр всех евнухов и безжалостно лишить их всего мужского, чтобы не осталось и следа. Когда Касим-паша осторожно намекнул, что не все выдержат столь тяжелое испытание, особенно евнухи пожилые, то есть самые преданные и опытные, испытанные в службе, Сулейман только покривился:

– Тем хуже для них.

То же проделал и в Стамбуле, переполовинив евнухов и в Баб-ус-сааде, и при дворе. Не грозили теперь султанским женам ничем, даже малую нужду не имели чем справлять и вынуждены были носить в складках своих тюрбанов серебряные трубочки для этой цели.

Так что легко было представить, что ждало бы Ибрагима, если бы султан узнал о происхождении своей возлюбленной и о ночах, которые она провела в его доме на Ат-Мейдане. Спасение было разве в том, что рабыня надоест султану прежде, чем он станет интересоваться, как она к нему попала, или же в том – и на это надо было надеяться более всего, – что Ибрагима не выдадут ни валиде, ни сама Хюррем: одна – чтобы не быть в соучастии с греком, другая – чтобы навсегда остаться перед султаном вне всяких подозрений. Но это были все же одни только надежды, а как будет на самом деле, никто не мог знать наперед, даже сам Ибрагим, несмотря на его проницательность и остроту ума. Утешало то, что султан не изменил пока своего отношения к любимцу, значит, еще не знал ничего. Иначе бы не простил. И если не повелел бы немедленно уничтожить неверного друга, то пред царственные очи свои не пустил бы никогда и ни за что – это уж наверное.

О молодой жене Ибрагима заговорил султан тоже, видимо, неспроста.

Может, увлеченность его маленькой Хюррем была такой сильной, что не терпелось похвалиться ее красотой и прелестями, но положение султана не позволяло сделать этого даже перед Ибрагимом, и Сулейман призывал к откровенности своего любимца: пусть тоже хвалит свою Кисайю, и в тех восхвалениях отразится, как в зеркале, увлеченность султана. Для этого достаточно было бы Ибрагиму прочитать строки из Ахмеда Паши: «Локон, кокетничающий на твоей щеке, о друг мой, прекрасный павлин, распускающий крылья и перо, о друг мой…» Но в то же время заставлять султана сравнивать свою любимую с любимой его подданного (пусть и приближенного, пусть и любимца!) – не будет ли это оскорбительным для его высокого достоинства, особенно же принимая во внимание тяжелый Сулейманов характер? Султан не нуждается в свидетелях своих любовных утех, ему не нужны поверенные в его мужской страсти, женщина, которую он полюбил даже на несколько дней, для него выше всех женщин на свете, так что если уж говорить при нем о них, то разве что пренебрежительно или насмешливо.

Все эти мысли, опасения и сомнения пронеслись в голове хитрого грека так быстро, что он ответил на укор Сулеймана почти без задержки, почти мгновенно, и ответил именно так, как хотелось услышать Сулейману.

– Кисайя? – воскликнул Ибрагим, расширяя глаза, словно безмерно удивляясь напоминанию султана о какой-то там не стоящей его внимания личности. – Та дочка набитого дукатами дефтердара Скендер-челебии? Но ведь вы не поверите, ваше величество: она пахнет золотом!

– Золотом? – усмехнулся султан. – Ты сказал – золотом? Я еще никогда не слыхивал о таких женщинах. Может, амброй или мускусом?

– Да нет, именно золотом, ваше величество! Если бы я был старым и она так же стара и от нее пахло золотом, то я утешался бы мыслью, что это запах благополучия. Когда же золотом пахнет от молодой, так и знай – это уже не женщина, а лишь дочь главного дефтердара. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно – только дочь дефтердара: это опротивеет даже самому терпеливому, а я не отношусь к терпеливым, особенно в любовных утехах. К тому же она держит меня в объятиях так крепко, как держит кредитор своего должника. Разве это жизнь, ваше величество?

– Пожалуй, придется подумать о настоящей жене для такого доблестного мужчины, как ты, мой Ибрагим, – сказал султан, по всему видать, довольный сокрушенностью Ибрагима, мысленно сопоставляя свое высокое счастье с куцым счастьем своего любимца. – Но подумаем мы об этом после похода, – добавил султан, не давая Ибрагиму возможности даже поблагодарить, зато удивляя его, как умел удивлять только этот загадочный повелитель.

– После похода?! – воскликнул Ибрагим. – Ваше величество, но мы ведь никуда не отправляемся? Мы сидим в Стамбуле!

– Заветы моих предков требуют, чтобы я выполнял их волю.

Ибрагим молча смотрел на Сулеймана. Уж кто-кто, а он знал беспредельную алчность османов и не пытался отгадать, о каком же завете султану пойдет речь на этот раз.

Султан отпил из чаши, наполненной Ибрагимом, помолчал, потом кинул коротко:

– Остров!

Объяснения были излишни. Ибрагиму слишком хорошо было известно, что ненавистным для османов островом, дразнившим и манившим их еще со времен Мехмеда Фатиха, был Родос, неприступная крепость христианских рыцарей-иоаннитов, которые строили ее и укрепляли уже двести лет, превратив остров в приют для всех христианских кораблей, в убежище корсаров, которые терзали побережье Османской империи, нападали на корабли Порты, захватывали в рабство паломников, плывущих в Хиджаз, на поклонение святым местам, не брезгали поживой, достававшейся им с христианских судов, особенно с венецианских, – а их на море было едва ли не больше всего, так что Пресветлая Республика, когда речь заходила о рыцарях Родоса, всякий раз не могла преодолеть колебаний, считать их друзьями или врагами, принимать их сторону или присоединиться к могучим султанам.

Для Ибрагима султановы слова про остров были не только неожиданными, но и угрожающими. Замахнувшись на остров рыцарей святого Иоанна, султан как бы уничтожал те никчемные остатки личной свободы, которые Ибрагим сохранял глубоко в душе, вспоминая иногда свое детство и свой маленький остров на краю Греции, посреди теплого моря с удивительно прозрачной водой. Был рабом этих исконных сынов материка, жил среди них, приспособился к их обычаям и в то же время чувствовал себя выше них, может, благодаря своему островному происхождению. Когда же непобедимый вал жилистых османских тел зальет и острова, тогда конец его душевной независимости и неведомо в чем придется искать ему опору. Каждый человек стремится быть островом, и властители, наверное, отдают себе в этом отчет и ни за какую цену не хотят позволить людям такую неприступность и независимость.

– Ваше величество, – воскликнул Ибрагим, – я верю, что вы исполните завет ваших великих предков!

– Иначе и не может быть, – спокойно ответил Сулейман, не уловив ни малейшей неискренности в Ибрагимовом голосе, – и мы начнем готовиться к этому если не сегодня, то уже завтра. Ты первый, кому я открылся в своем намерении. Не знаю только, выпустит ли тебя из своих цепких объятий Кисайя, которая держит тебя, как кредитор должника.

Они долго смеялись над Кисайей и над самим Ибрагимом и ночь ту закончили чтением таких скабрезных стихов Джафара Челеби, что даже одной строки, услышанной султаном из чьих-либо иных уст, было бы достаточно, чтобы тот человек лишился головы. Но даже великий султан имеет право на отдых от государственных дел, и единственным человеком, кому дано было об этом знать, был Ибрагим.

В походе против Родоса он оставался великим сокольничим и надзирателем покоев султанских дворцов, а также любимцем падишаха, человеком, которому была дарована честь ехать возле правого султанова стремени. Он не стал ни визирем, ни советником султана, да и не домогался этого положения, разумно уступая место уже прославленным воинам, особенно тем, кто выказал чудеса отваги на стенах Белграда. Правда, породнившись со Скендер-челебией и став еще большим другом Луиджи Грити, Ибрагим теперь мог считать себя одним из самых богатых людей Высокой Порты и охотно вкладывал и свои средства в приготовления к великому походу, уповая если и не на немедленные прибыли, как поступали Скендер-челебия и Грити, то уж на укрепление султановой благосклонности наверняка. Так что когда рубились деревья, плелись канаты, ткались полотна для парусов, ковались якоря, отливались пушки, изготовлялся порох, вялилось мясо, натягивались боевые барабаны, шились зеленые и красные стяги, то делалось все это не только на средства, выданные из султанской казны в Эди-куле, но и на средства Ибрагим-паши. Бывал теперь с султаном ежедневно. Принадлежали ему не только дни, но часто и ночи, пожалуй, страсть Сулеймана к роксоланке шла на убыль, Ибрагим одерживал очередную победу, а это стоило даже острова, всех островов его родного моря!

Неожиданно на диване против похода на Родос выступил великий визирь Пири Мехмед-паша. Уже и в боях под Белградом он часто болел и устранялся от обязанностей сераскера, так что султан вынужден был полагаться то на второго визиря Мустафа-пашу Чобана, то на таких славных своих бегов, как Ахмед-паша или Бали-бек. Теперь старый Пири Мехмед не только сам отказывался идти на Родос, но и не советовал делать этого султану. Все ждали тяжкого гнева султана, но Сулейман был милостив, он даже оставил Мехмед-пашу великим визирем и назвал его своим наместником в Стамбуле на время своего отсутствия, а сераскером поставил Мустафа-пашу. Последнего сделал визирем еще при Селиме не кто иной, как Пири Мехмед. Веселый красивый босняк, который ко всему легко приспосабливался, за что и прозван был Чобаном, Мустафа был простым капиджи у Пири Мехмеда, потом стал капиджибашей и так пришелся по сердцу великому визирю, что тот отважился предложить султану Селиму сделать Мустафу визирем. Селим ответил: «Я еще не сошел с ума, чтобы такого олуха делать визирем, но если хочешь иметь еще и скомороха, то бери». В египетском походе Мустафа-паша проявил чудеса храбрости, возвел роскошный дом над морем, где часто принимал венецианского баила Марка Минио, Луиджи Грити и самого Ибрагима, держался независимо не только из-за своего богатства, но также и потому, что знал, как любит его новый султан, ибо под Белградом Сулейман показал, что превыше всего ставит воинов безумной, дикой храбрости, а Чобан был именно таким.

Назначив Мустафа-пашу сераскером, Сулейман отдал ему в жены свою сестру Хафизу, вдову придворного капиджибаши, убитого султаном Селимом. Для сорокалетнего паши получить в свой гарем жену, которую уже кто-то держал в постели, было бы не слишком великой радостью, если бы эта жена не была султанской сестрой и если бы дал ее не сам султан. Но, вводя безродного босняка в султанскую семью, Сулейман давал понять, что сераскерство для Мустафа-паши – вещь не случайная, что в будущем его ждет и печать великого визиря; и уже Чобан уравнивался с хвастливым Ферхад-пашой, презиравшим всех членов дивана только потому, что был женат на султанской сестре Сельджук-султании, а румелийского беглербека Ахмед-пашу, всеми силами рвавшегося к наивысшей должности в диване, просто уничтожал. Ахмед-паша заменил старого Касим-пашу, воспитателя султана, тот попросился на отдых и готов был уступить место четвертого визиря даже такому рубаке, как румелийский беглербек. Ахмед-паша под Белградом, пожалуй, действительно превзошел храбростью всех, и Сулейман еще по пути в Стамбул осыпал ласками отважного беглербека, и в то же время султан, разбиравшийся в людях, видел, что Ахмед-паша служить для чужой славы не мог. Введенный в диван, он был груб с другими визирями, позволял себе высокомерие даже со старым Пири Мехмедом, разводил сплетни. Султан терпел его только потому, что считал великим воином, а без таких людей – знал это хорошо! – никакого могущества не достигнешь.

Год назад Сулейман отправлялся из Стамбула неведомо куда, отправлялся с невероятной пышностью, вел огромное войско, показывая его столице, но не называя своего врага, которому оно должно было нанести удар. Теперь все знали, куда идет султан, но выступал он из столицы без чрезмерной пышности, и войска никто не видел, так как собиралось оно отовсюду, точно капли дождя в большой темной туче, часть шла по суше, часть должна была переправляться морем – из разных гаваней в разное время вышло девяносто девять легких и семьдесят тяжелых галер, сорок палиндрей, пятьдесят фуст и бригантин, всего свыше трехсот судов, и все взяли курс к берегам Ликии, к Родосу, чтобы прийти туда именно тогда, когда со своими спахиями и янычарами придет сам султан.

Не одно сердце сжалось в тот день, когда отправлялся султан против острова[104], не одни глаза заплакали тайком или открыто, не скрывала своей печали султанская сестра Хафиза, вынужденная разлучиться с любимым мужем, в объятиях коего успела ли и побывать, не смела даже заплакать Хюррем о своем султане, ибо без него оставалась просто маленькой рабыней, пока не родит падишаху сына и не возвеличится теми родами (а если не сына, а если не родит?). «Берегите себя, ваше величество, – сказала она в ночь их расставания, – потеряв вас, я теряю все». Сплела из своих золотых волос тоненький браслет и подарила султану. Залог ее любви или его победы? Ах, какой же непрочный, хотя мало что на этом свете может сравниться в прочности с волосами любимой женщины. Но кому мог поведать Сулейман об этой женщине, о ее словах и ее дивном подарке? Встревоженность и неуверенность сопровождали этот внезапный поход нового султана, и никто бы не взялся предугадать его последствия. Ведь даже великий Мехмед Фатих не мог взять Родос. Его воины взобрались уже было на стены крепости, точно львы, сорвавшиеся с цепи, и уже хотели броситься на разграбление неприступного города рыцарей, когда на них грозно обрушился сераскер Месих-паша: «Грабить запрещается! Все, что есть на Родосе, должно пойти в султанову казну!» Это так расхолодило воинов, что христиане смогли отбить их штурм.

Грозный Селим, завоевавший Сирию, Египет и Аравию, начал строить огромный флот, чтобы напасть на заклятый остров, но скончался, не успев осуществить своего намерения, – словно бы какая-то сила и впрямь хранила христианских рыцарей-разбойников, которые засели за белыми каменными стенами и башнями острова двести лет тому назад, придя туда с Кипра.

Когда из-под стен только что захваченного славными исламскими войсками Белграда Сулейман рассылал гордо-радостные фетх-наме о своей великой победе, он послал письмо и гроссмейстеру родосского ордена Вилье Иль-Адану. Престарелый гроссмейстер уловил в султанской похвальбе угрозу, поэтому не обрадовался победе Сулеймана, а ответил посланием довольно враждебным. Слишком уверенным чувствовал он себя за своими непробивными стенами, да еще и надеясь на поддержку всех христианских властителей, для которых Родос был мечом, нацеленным в самое сердце нечестивых.

Восьмидесятилетний гроссмейстер имел под рукой каких-нибудь полтысячи рыцарей, у молодого султана было, может, полсвета! Месяцы, проведенные в столице после белградского похода, султан потратил не только на врачевание своей сердечной раны, но и на внимательное наблюдение за тем, что происходит вокруг. Новый император испанский Карл дрался за Италию с королем Франции Франциском. Папа римский был озабочен расколом в своей церкви, который внес немецкий монах Лютер. Пресветлая Венецианская Республика, удовлетворившись привилегиями, полученными от султана по заключенному после победы под Белградом договору, не пошлет на защиту Родоса ни единого судна. Остров неминуемо должен стать добычей исламского войска, и свершиться это должно незамедлительно.

Сулейман послал Иль-Адану письмо с предложением сдать остров добровольно. Поклялся Аллахом, творцом неба и земли, Магометом, посланником Аллаха, всеми пророками и всеми святыми книгами, что отпустит Иль-Адана и всех его людей с острова, ибо великий грех – проливать кровь мусульманских воинов, если землю можно взять без боя.

Гроссмейстер не ответил на письмо, да султан и не надеялся на ответ.

Повел большую часть войск по суше. Шли шесть недель под раскаленным солнцем, за день проходили столько, сколько в обычных условиях проходили бы за два. Султанские бостанджии опережали поход, разбивали для падишаха огромный его шатер с золотым шаром над ним, и Сулейман, пока его воины, утомленные за день, отдыхали для нового, еще более тяжелого дня, вершил государственные дела, советовался с визирями и пашами, велел своему верному Джелаледдину писать письма, карал и миловал.

Проходили по горным ущельям, голым, как брюхо дикого осла, по мрачным равнинам, усеянным мертвыми, выжженными солнцем холмами. Где-то здесь бежал после изгнания из рая и ужасался этой земле Адам. Султан призвал в свой шатер мудрецов, сопровождавших победоносное войско, и потребовал от них ответа, чем Адам питался в раю. Седобородые никак не могли прийти к согласию. Один стоял за кабачки, другой был сторонником сельдерея.

– А хлеб? – спросил султан. – Разве он не ел хлеба?

– Хлеб – это уже на земле, – ответил старейший из имамов. – В поте лица. В раю одни плоды. Но не сладкие. За сладкий плод был изгнан. А какие же не сладкие? Могли быть кабачки, мог быть сельдерей, могло быть и еще что-то.

– С чем он вышел из рая? – спросил султан.

Никто не знал. Не думали об этом.

– Бог прикрыл ему срам. Так? Имамы соглашались. Прикрыл.

– Значит, дал ему пояс?

Имамы не возражали.

– За пояс он мог бы заткнуть сельдерей с его длинными листьями. А в руках нести кабачок. Иначе откуда бы у людей были и сельдерей, и кабачок?

Имамы по достоинству оценили высокую мудрость падишаха. «Поистине Аллах объемлющ, знающ! Он дарует мудрость, кому пожелает…»

Султан щедро вознаградил имамов. В таком тяжелом походе нелишним будет, если в войске разнесется слух об ученых спорах в шатре повелителя.

Когда уже добрались до голых красноватых гор Ликии, на краю которых купался в теплом белопенном море непокоренный Родос, к султану привели конийского кадия, обвиняемого в злоупотреблениях при распределении воды для орошения садов и полей вокруг Коньи. Сулейман велел удавить кадия перед войском, чтобы показать простым воинам размеры султанской справедливости. Гонец из Стамбула принес среди других писем неожиданное письмо из гарема. Хитрая Гульфем, не имея возможности пробиться к султану в гареме, подкупила старую уста-хатун, и та дрожащей рукой нацарапала любовное послание к падишаху от верной его одалиски. «Если бы слабая девичья природа, – писала рукой уста-хатун Гульфем, – позволила мне, не запятнав своей чести, полететь отсюда к вам, властитель мой, чтобы увидеть ваше лицо, тело мое со всей неистовостью изголодавшегося коршуна, получившего наконец свободу, ринулось бы к вам, чтобы коснуться губами ваших царственных стоп».

Султан посмеялся и велел послать Гульфем черепаховую шкатулку, украшенную золотом, наполненную отборными жемчугами.

Уже когда он стоял под стенами Родоса, гонец вновь принес письмо из Стамбула, написанное той же старческой рукой, но подписанное уже не Гульфем, а его маленькой Хюррем, письмо странно короткое и не совсем понятное: «Слова замирают на моих устах, и душа моя не может выдержать столь длительной разлуки. А жемчуга ваши я рассыпала, простите меня, великий мой властелин и повелитель». Сулейман не терпел женщин покорных, как агнцы. И мужчин тоже любил только отчаянных, сорвиголов, рубак, готовых ринуться в огонь и в воду, чем как бы дополнял свою сдержанность, степенную медлительность собственной натуры. После коротенького письма Хюррем султан на несколько дней впал в хмурое настроение, никого не подпускал к себе, причин его подавленности не мог разгадать никто, даже Ибрагим и личный врач Сулеймана, мудрый араб Рамадан.

Город рыцарей полукругом обступал скалистую бухту острова, был похож на большой белый полумесяц и уже поэтому должен был стать добычей сынов Ислама – в этом был убежден султан, в это верил самый последний его воин. Кораблями переправляли живую силу с суши, подвозили и устанавливали пушки, мастерили лестницы и боевые передвижные башни, обложили твердыню рыцарей смертельным кольцом, не прорвать которое никакой силе. Но рыцари и не думали прорываться. Все надежды они возлагали на оборону. Флот свой расположили в гавани так, что он не позволял войти туда кораблям турецкого корсара Курдоглу, которому Сулейман присвоил адмиральский титул капудан-паши. Восемь наречий защищали Родос: французы, немцы, англичане, испанцы, португальцы, итальянцы, рыцари из Оверни и Прованса, наречий много – людей мало, всего шестьсот рыцарей. У старого Иль-Адана было под рукой еще шестьсот критских наемников и пять тысяч жителей Родоса, греков, – вот и вся опора. Между тем Сулейманов сераскер Мустафа-паша хвалился, что на каждый камень осажденной твердыни может выставить по воину.

Загрузка...