Глава 3

Весьма мне делалось неловко, когда добрый мой приятель, стряпчий уголовных дел Александр Егорович Врангель, приходил нанести мне визит.

Едва стало дозволено покинуть казарму, нанял я здесь, в Семипалатинске, комнату в бревенчатой избе. Обстановки самой скромной, а еще вдобавок блох и тараканов в изобилии. Хозяйка при первой встрече показалась мне доброй женщиной, однако вскоре понял, что она бесстыднейшим образом приторговывает молодостью и красотой своих дочерей, шестнадцати и двадцати лет.

И вот, общество сомнительнейшее-с, в комнате зуб на зуб от холода не попадает. Александр Егорович же, добрейшей души человек, ничуть не смущается.

– А что, Федор Михайлович, – говорит он, грея руки о чашку крепчайшего чая. В комнатке моей печь чадит, но тепла не дает. – У меня, пожалуй, и осознать не получается, как такие люди, как вы, в каторгу-то попали?

Меня уже не удивляют смелые его речи. Помню, когда передали мне, что новый прокурор желает видеть для знакомства рядового Сибирского 7-го линейного батальона Достоевского, даже страшно сделалось. А ну как еще какую вину отыщут. Потом успокоился, дальше киргизских степей не сошлют ведь.[20] Мы сблизились с Александром Егоровичем мгновенно, он даже представил меня губернатору, и принимали-с бывшего каторжника.

– В каторгу я попал в некотором смысле справедливо. То, что против людей замышляется, должно быть наказано. А народ никогда не одобрял того, к чему мы стремились.

На красивом лице Врангеля, с пышными бакенбардами и проницательными темными глазами, отразилось такое сильнейшее изумление, что я пустился в пояснения:

– Нас, дворян, хоть и разжалованных, в остроге пуще всех не любили. Казалось бы, вот убийцы, злодеи, душегубы, каких свет не видывал. Деток малолетних, родных мать-отца, да мало ли еще кого они со света сживали. И – мы, для Отечества, для людей стремившиеся исключительно добрые дела совершать и собой пожертвовавшие. А – не любили, презирали даже. За то, что мы против Бога и царя пошли. И не было, по их глубочайшему убеждению, греха тяжелее.

Нахлынули на меня острожные воспоминания…

Захотелось рассказать, как неимоверно холодно было в пути, везли ведь большую часть дороги в открытых санях. Полушубок звенел от льда, во рту у меня, на лице язвы открылись золотушные. А как привезли в Омск, то выдали нам куртки серо-черные, с желтым тузом на спине, шапки, валенки. Пол такой грязный, слизи на вершок – на ногах бы устоять. Смрад страшенный – по нужде вечером уже не выпускают, ушат на входе стоит. И кто-то курит, а кто-то белье стирает, ругань, драки. Даже на нарах не забудешься, в соломенном тюфяке – клопы, блохи. Работа, хоть и тяжелая (алебастр толкли, обжигали), – та еще терпится. Страшнее всего самодурство начальственное, оскорбительное. «Я – ваш Бог, – кричал плац-майор Кривцов, вечно пьяненький, от злости слюна брызжет. – Повелеваю спать всенепременно на правом боку, иначе розги!» Я, когда в острог везли, все думал: вот жизнь настоящую познаю, характеры людские. Что же оказалось? Конечно, и среди осужденных были те, у кого душа к высокому стремится, кто случайно, али волею обстоятельств, или даже по мукам совести наказание приняли. Но незлых или раскаявшихся были единицы. Зато множество прочих, таких, что уже и не до изучения характеров. Спрятаться бы, уйти. А нельзя, некуда…

Копеечку мою злодеи как-то украли. Вели нас однажды с работы, а навстречу мать с девочкой. Девочка вдруг ко мне подошла, гляжу – на ладошке крохотной копеечка лежит. И так сердце защемило, и вместе с тем покойно на душе стало. Пуще всего берег я ту копеечку. Да не сберег. А еще…

– Ох, расстроил я вас, Федор Михайлович, – перебил мое повествование Врангель. – И сам расстроился, вас слушая. Кончено все, новая жизнь у вас. И писать будете, дозволят!

Я вяло кивнул. Писать хотелось страшно, но что толку писать, когда понятно: ни строчки не напечатают. Чтение – единственная отдушина в тяжелой моей солдатчине. Михаил шлет книги, книги имеются. Чтение да беседы с Александром Егоровичем – вот и все, чем могу я скрасить службу.

– Знаете что, идемте, – решительно заявил Врангель, поднимаясь со скамьи, – идемте скорее к Исаевым, я вас представлю.

Я машинально переспросил:

– К Исаевым?

– Александр Иванович, правда, уже не тот стал. Как потерял место таможенного чиновника, так все чаще в трактир захаживает. Зато супруга его, Мария Дмитриевна, очаровательнейшая, я вам скажу, дама. В ней французская кровь, и мила как, образованна!

Я слушал своего друга и вместе с тем отчетливо понимал, что вот теперь, вот в эту самую минуту, вдруг очутился я на пороге чего-то очень важного и значительного. Чего именно, я не знаю, но оно возьмет меня целиком и полностью. И может, принесет покой, а возможно, сильнейшую бурю. Как бы то ни было, я уже не властен ничего поменять в своей судьбе…

…Мария Дмитриевна, Маша… Машенька моя бесценная!

Красоты в ней было столько, что я оторопел, и так неловко сделалось за шинель мою солдатскую. И вместе с тем радостно стало, что могу видеть я такое дивное милейшее существо. Не успел еще налюбоваться ее золотыми кудрями, глазами темнее ночи и легким румянцем, точеными плечиками – а она уже руку для поцелуя подает, улыбается, беседу начинает:

– Приятно-с, очень приятно-с свести знакомство с настоящим писателем.

Нежный тонкий голос, запах духов… Я был так оглушен всем этим, что только в гостиной рассмотрел мужа ее, очень уж раскрасневшегося. Непременно, конечно же, и он в прихожую выходил поприветствовать нас с Александром Егоровичем. Только я как слепой сделался, увидев Марию Дмитриевну.

Загрузка...