Все это происходило в Сан-Франциско, в старом клубе Алта-Иньо в один теплый летний вечер. В открытые окна доносился далекий, неясный шум уличного движения. Разговор присутствующих перескакивал с одной темы на другую: говорили и о борьбе со взяточничеством, и об очевидных признаках грозящего городу наводнения преступниками, и, наконец, об испорченности и низости людской, пока кто-то не произнес вскользь имя О’Брайена, подававшего большие надежды молодого боксера, убитого накануне на ринге. В воздухе сразу повеяло чем-то освежающим. О’Брайен был юноша-идеалист. Он не пил, не курил, не сквернословил и был прекрасен, как молодой бог. Он не расставался с молитвенником даже во время борьбы. Этот молитвенник был найден в кармане его пальто уже после…
Это была сама юность, чистая, здоровая, ничем не запятнанная, предмет восхищения и удивления людей, утративших свежесть души и тела. Эта тема так увлекала нас в мир романтики, что мы прекратили разговоры о шумном городе и его делах. Дальнейший ход беседы изменил Бардуэл, который процитировал выдержку из поэзии Торо[1]. Цитату подхватил лысый обрюзгший Трифден, не умолкавший целый час. Вначале мы думали, что в нем говорит не в меру выпитый за обедом виски, но позже совершенного забыли об этом.
– Это произошло в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, когда мне было только тридцать пять лет, – сказал он. – Ага, я вижу, вы в уме вычисляете… Да, правда, мне теперь сорок семь, но я выгляжу старше. А доктора говорят… да ну их к черту!
Он медленно стал отпивать из стакана, чтобы немного успокоиться.
– Да, в то время я был молод. Двенадцать лет тому назад у меня еще были волосы на голове, а живот был, как у скорохода. Я не знал тогда усталости. Самый долгий день был для меня коротким. Вы помните, Мильнер? Мы ведь с вами тогда уже были знакомы. Правду я говорю?
Мильнер кивнул в знак согласия. Он, как и Трифден, был горным инженером и так же, как тот, сколотил себе порядочное состояние в Клондайке.
– Правда твоя, старина, – сказал Мильнер. – Я никогда не забуду, как ты ловко справился с лесопильщиками компании «М. и М.» в тот вечер, когда какой-то мелкий газетчик затеял скандал. Надо вам сказать, – обратился он к нам, – что Слэвин в это время находился в деревне и его управляющий натравил своих людей на Трифдена.
– Вот полюбуйтесь, что со мной сделала золотая горячка, – с горечью продолжал Трифден. – Богу известно, сколько я спустил миллионов, а душа опустела совсем, и крови в жилах почти не осталось. Горячая алая кровь исчезла. Я теперь медуза – огромная колышащаяся масса грубой протоплазмы, я…
Он запнулся и отхлебнул из стакана.
– Женщины заглядывались на меня в ту пору и оборачивались, чтобы еще раз взглянуть на меня. Странно, что я не женился. Но это из-за девушки… вот о ней-то я и хочу вам рассказать! Я встретил ее больше чем за тысячу миль от человеческого жилья. И она-то процитировала мне то самое место из Торо, которое только что привел Бардуэл: о богах, рожденных ночью, и богах, рожденных днем.
Это было после того, как я сделал заявку на разработку на реке Гольстед, не подозревая даже, какие там таятся сокровища. Я направлялся на восток через Скалистые Горы к Большому Невольничьему озеру. К северу Скалистые Горы переходят в неприступную твердыню, через которую нет прохода. Только бродячие охотники отваживались на этот подвиг, но не многим удавалось благополучно пройти, а большинство погибало в пути. Успешным переходом этого места можно было тогда прославиться. Я и теперь еще горжусь этим больше, чем всем другим, сделанным в жизни.
Это совершенно неизвестная страна. Громадные пространства ее не были еще исследованы. Там были большие долины, куда не ступала нога белого человека, и индейские племена, живущие первобытно, почти как десять тысяч лет тому назад, – почти, потому что они имели кое-какие дела с белыми. Некоторые племена вступали иногда в торговые сношения с ними. Но даже Компания Гудзонова залива не смогла их разыскать и наладить контакт.
А теперь о девушке. Я поднимался по течению ручья – вы это в Калифорнии называете рекой, – ручья, нигде не обозначенного и безымянного. Это была прекрасная долина, проходившая то между отвесными, высокими стенами ущелья, то расстилавшаяся вширь и вдаль. В глубине ее росла высокая, по плечи, трава, тянулись луга, усеянные цветами, высились кроны великолепных девственных сосен. Собаки, с навьюченным на спинах багажом, с израненными ногами, совершенно выбились из сил. Я же все время был поглощен поисками какой-нибудь стоянки индейцев, у которых можно было бы добыть нарты и погонщиков, чтобы продолжать путь с первым снегом.
Хотя в то время стояла уже поздняя осень, к величайшему моему изумлению, пышно цвели цветы. По моим предположениям, я был высоко в Скалистых Горах, в далекой субарктической Америке, а между тем передо мной расстилались целые цветочные ковры. Когда-нибудь белые поселенцы появятся в тех местах и будут сеять там пшеницу.
Наконец я увидел дымок и услышал лай собак – индейских собак – и направился к становищу. Тут находилось, по меньшей мере, пятьсот индейцев, и по количеству шестов, на которых коптилась дичь, было видно, что осенняя охота была удачной. И здесь-то я встретил ее – Люси. Это ее имя. Мы объяснялись с индейцами жестами – это был единственный способ беседы между нами, – пока они не привели меня к большому шатру, напоминавшему палатку и открытому с той стороны, где горел бивуачный костер. Шатер был весь из прокуренных, темно-золотистых шкур американского оленя. Внутри было чисто и опрятно, чего никогда не бывает у индейцев. Постель была постлана на свежих еловых ветвях. На них лежали груды мехов, а поверх всего одеяло из лебяжьего пуха. На нем сидела, скрестив ноги, Люси. Вся она была светло-коричневая. Я назвал ее девушкой. Нет, это неверно. Это была смуглая женщина-амазонка – полная, царственно зрелая. Глаза у нее были голубые.
Эти-то глаза сразу меня и поразили. Они были голубые, но не цвета китайской лазури, а темно-голубые, как смешанный цвет неба и моря, и притом очень умные. Кроме того, в них сверкал смех – теплый солнечный смех и вместе с тем в них было что-то очень человеческое, и… это были глаза настоящей женщины. Вам это понятно? Что еще сказать вам? В этих голубых глазах отражались одновременно беспокойство, неугомонный порыв и абсолютная невозмутимость, нечто вроде мудрого философского спокойствия.
Трифден вдруг умолк.
– Мне кажется, друзья, вы думаете, что я не совсем трезв. Но это не так. С обеда я пью всего пятый стакан. Я не только чертовски трезв, а даже торжественно настроен. Я сижу сейчас рядом со своей священной юностью. С вами говорит не «старый Трифден», а моя юность, и моя юность говорит вам, что это были удивительнейшие глаза – невозмутимые и спокойные, мудрые и пытливые, зрелые и молодые, удовлетворенные и жаждущие чего-то. Нет, друзья, я не в силах описать их. Вы сами все поймете по моим рассказам!
Она не двинулась с места, но протянула мне руку.
«Добро пожаловать, незнакомец, очень вам рада!»
Вы представляете себе этот резкий звук западного говора? Вообразите мои ощущения! Это была женщина, белая женщина, и с таким говором! Было что-то невероятное в том, чтобы белая женщина находилась здесь, на краю света, а тут еще этот говор! Меня он кольнул, как грубый диссонанс. А между тем, смею вас уверить, что эта женщина была натурой поэтической, – вы в этом убедитесь позже.
Она приказала индейцам удалиться, и, клянусь Юпитером, они ей беспрекословно повиновались. Они слушались ее приказаний и слепо подчинялись ей. Она была их вождем, их hi-yu-skookum. Она приказала мужчинам устроить меня и позаботиться о моих собаках. И они это исполнили и не взяли себе из моих вещей ничего, даже шнурка от моих мокасин. Это была именно Та-Которой-Надлежало-Повиноваться. Сказать вам по правде, мне стало жутко, и холодные струйки пробежали по моей спине при одной мысли о том, что за тысячи миль от цивилизованного мира белая женщина стоит во главе племени дикарей.
«Незнакомец, – сказала она, – по-моему, вы первый белый, чья нога ступила в эту долину. Садитесь, мы побеседуем, а потом чего-нибудь поедим. Откуда вы пришли?»
И опять меня покоробил ее говор. Но лучше забудем об этом на все время моего рассказа. Уверяю вас, я и сам забыл о нем, сидя на уголке лебяжьего одеяла, слушая эту единственную в своем роде женщину, словно сошедшую с описываемых поэтом Торо или кем-нибудь другим страниц.
Я оставался там целую неделю. Она сама пригласила меня остаться. Она обещала снабдить меня нартами и собаками и дать в провожатые индейцев, с которыми я пройду самым удобным путем Скалистые Горы. Ее палатка стояла на отлете, особняком от прочих, на высоком берегу реки. Несколько индейских девушек стряпали для нее и выполняли домашнюю работу. А мы беседовали, беседовали, пока пошел первый снег, и он падал до тех пор, пока не установился удобный санный путь.
Люси родилась в семье пограничных жителей, бедных поселенцев, а вы представляете себе, что это значит: работа и работа – вечная работа, работа, которой нет конца. Вот что рассказала она мне:
«Мне незнакома радость бытия. У меня для этого не было времени. Я знала, что вне нашего жилища везде очень хорошо, но воспользоваться этим благом мешали дела вроде печения хлеба, уборки и всякой работы, которую никогда всю не переделаешь. Иногда я испытывала душевную боль от жадного желания увидеть простор, особенно весной, когда птицы пели свои весенние песни. У меня появлялось желание побежать по высокой росистой траве, промочить ноги, прыгать через изгородь и ходить по лесу далеко-далеко, до самого перевала, чтобы окинуть взглядом весь мир! Мне хотелось бродить по каньонам, перекатываться из пруда в пруд, подружиться с выдрами и пятнистыми форелями; подкрасться и исподтишка наблюдать белок, кроликов и мелких пташек, разузнать все их маленькие дела и тайны. Мне казалось, что, будь у меня время, я подползла бы к цветам и подслушала их перешептывание – то, как они делятся друг с другом умными и добрыми мыслями, которые людям совсем не знакомы».
Трифден остановился и молчал, пока ему не наполнили стакана.
– В другой раз она сказала:
«У меня возникло желание обнаженной бегать по ночам, при лунном свете, под звездами, погружаться в прохладный бархат мрака и так бежать без конца. Однажды вечером, после очень неудачного дня – тесто не всходило, масло не сбивалось, – я окончательно выбилась из сил. И я призналась отцу в моем желании убежать. Он с любопытством и некоторым опасением взглянул на меня и дал мне две пилюли, которые я проглотила. Он велел мне лечь в постель, постараться выспаться и уверял, что к утру вся дурь у меня пройдет. С тех пор я ему больше ни в чем не признавалась».
Хозяйство их пришло в полный упадок – думаю, голод был тому причиной, – и они переселились на жительство в Сиэтл. Тут она поступила на фабрику, где, как вам известно, рабочий день очень утомителен и тянется без конца. А еще через год она поступила на службу в дешевый ресторан – харчевню, как она его называла, – в качестве официантки.
«Мне кажется, – сказала она мне однажды, – меня сильно влекло к романтике. Но где же взяться романтике среди кухонной утвари, на фабрике и в харчевне?»
Когда ей минуло восемнадцать лет, она вышла замуж за человека, который собирался открыть ресторан в Джуно. Он успел скопить немного долларов, его считали зажиточным. Она его не любила – на этот счет у нее не было никаких сомнений. Но ее утомила каторжная жизнь, от которой она хотела уйти во что бы то ни стало. Кроме того, Джуно находился на Аляске, и что-то влекло ее в этот край чудес. Но она мало видела его. Муж открыл ресторан, очень дешевый, и вскоре она убедилась, что он женился на ней, чтобы иметь даровую прислугу. В конце концов на нее свалилась вся работа, начиная с прислуживания посетителям и кончая мытьем посуды; кроме того, ей же приходилось и стряпать. Все это тянулось целых четыре года!
Вы только представьте себе это дикое лесное существо с первобытными инстинктами, жаждущее свободы, втиснутым в грязную маленькую харчевню и обреченным нести каторгу целых четыре года!
«Все это было так бессмысленно, – говорила она. – К чему все это? Зачем я родилась? Неужели весь смысл существования заключается в том, чтобы без конца работать и вечно быть усталой? Ложиться спать усталой, вставать усталой… И так изо дня в день, без всякой надежды на лучшее, а скорее ожидая худшего».
Она слышала от церковных мошенников о бессмертии, но сильно сомневалась в том, чтобы ее настоящая жизнь вела ее к бессмертию.
Между тем мечты о другой жизни не оставляли ее, хотя посещали реже прежнего. Она прочла несколько книг, вероятно, из серии «Дорожная Библиотека», и даже они давали пищу ее фантазии.
«Иногда, когда я чувствовала себя одуревшей от кухонного чада и мне казалось, что я упаду в обморок, если не глотну свежего воздуха, я высовывалась из кухонного окна, закрывала глаза, и мне мерещились чудесные вещи. Мне, например, казалось, что я иду по дороге, кругом тишь и чистота – ни пыли, ни грязи. По мягким лугам текут ручейки, барашки играют, ветер разносит аромат цветов, и все это залито солнечным светом. Коровы лениво бродят по лугам, по колено в воде; в реке купаются молодые стройные девушки, такие беленькие, хорошенькие, – мне казалось, что я в Аркадии. Я читала когда-то об этой стране в одной книге. А вдруг, думала я, на повороте покажется рыцарь в сверкающих на солнце доспехах или дама на белоснежной лошади, а издали замаячат башни замка. То мне вдруг казалось, что за следующим поворотом дороги я увижу воздушный белый волшебный дворец с бьющими в садах фонтанами, с павлинами на лужайках… А потом я открывала глаза, – и кухонный чад обдавал мне лицо, и я слышала голос Джека, моего мужа: «Почему ты не подаешь бобов? Что же, дожидаться весь день?..» Романтика! По-моему, я ближе всего была к ней тогда, когда напившийся водки повар-армянин чуть не перерезал мне горло ножом для чистки картофеля и я обожгла себе руку о горячую плиту, отбиваясь от него тяжелой ступкой.
Я мечтала о приятной жизни, красивых вещах, о романтике и прочем. Но мне не везло – я, видно, родилась на свет, чтобы быть стряпухой и посудомойкой. Это было время бурной и разгульной жизни в Джуно; я видела, как жили другие женщины, но меня это не соблазняло. Мне кажется, я хотела остаться честной, не знаю почему, но это так. А в сущности не все ли равно, как умереть – за мытьем ли посуды или так, как умирали эти женщины?..»
Трифден прервал свое повествование, словно для того, чтобы собраться с мыслями.
– И эту женщину я встретил в полярных краях: она была вождем племени диких индейцев и владела охотничьей территорией в несколько тысяч квадратных миль! И случилось это так просто, хотя ей как будто суждено было закончить жизнь среди горшков и кастрюль. Но «пришло дуновение, и явилось видение». Это все, чего она желала, – и она достигла этого… «Наступил день моего пробуждения, – рассказывала она. – Я наткнулась на обрывок газеты со словами, которые до сих пор помню», – и она процитировала строки из произведения Торо «Вопль человека»:
– «Молодые сосны, вырастающие на хлебных полях из года в год, – явление для меня очень отрадное. Мы много говорили о цивилизации индейцев, но вряд ли это благо для них. Благодаря своей независимости и уединению, жизни в лесу индеец как бы поддерживает связь со своими богами – и время от времени в общении с природой. Ему близки звезды, а в наших «салунах» не может сформироваться человек. Свет его гения кажется тусклым из-за расстояния, как прекрасное отдаленное сверкание звезд при ярком, но недолговечном пламени свечи. Уроженцы островов Товарищества имеют богов, рожденных днем, но они не считались такими же древними, как боги, рожденные в ночи…»
– Все это она повторила слово в слово, и я забыл ее неприятный говор, потому что это звучало торжественно – это было исповедание веры, пожалуй, языческой, но облеченной в живописную форму.
«Это все, – остальное было оторвано, – сказала она тихо. – Ведь это был только клочок газеты! Но этот Торо мудрый человек. Мне хотелось бы больше знать о нем».
Она с минуту помолчала, а потом – с проникновенным лицом, в чем я готов поклясться, – прибавила: «Я была бы ему хорошей женой!»
И она продолжала:
«Вот тут я все разгадала! Я – рожденная в ночи! Да, я, всю жизнь прожившая с рожденными днем, рождена в ночи. Вот почему меня всегда тяготила простая домашняя работа, почему меня тянуло бегать обнаженной при лунном свете. Мне стало понятно, что мне не место в этой грязной маленькой харчевне в Джуно. И я твердо решила уйти. Я немедля запаковала свой немногочисленный скарб и собралась. Джек пытался меня удержать:
– Что ты делаешь? – спросил он меня.
– Я покидаю тебя и ухожу в лес, где моя родина, – ответила я.
– Нет, ты не уйдешь, – и он схватил меня, чтобы удержать. – Я знаю, тебе опротивела стряпня, но прежде чем уйти, ты должна меня выслушать.
Я показала ему револьвер Кольта, калибра 44:
– Вот тебе мой ответ! – И я ушла…»
Трифден опорожнил свой стакан и заказал новый.
– Знаете ли вы, что сделала эта девушка? Ведь ей было двадцать два года! Она всю жизнь провела среди кастрюль, и мир ей был так же мало известен, как мне четвертое или пятое измерение. Ей были открыты все пути, однако ее не потянуло в кафе-шантан. Она прямо направилась к берегу реки, так как знала, что на Аляске лучше всего путешествовать по воде. В это время как раз отплывала в Дайю индейская пирога – это, как вам известно, лодка, выдолбленная из цельного ствола, узкая и глубокая, длиной в шестьдесят футов. Она заплатила индейцам пару долларов, и ее взяли в пирогу.
«Я жаждала романтики, – сказала она мне. – И романтика началась с первой же минуты. В лодке помещалось три семейства, и она была так переполнена, что невозможно было повернуться. Всюду вертелись собаки и дети, у всех были весла, и все гребли. Нас окружали величественные горы, над нами клубились облака, и над всем этим разливалось солнечное сияние. А это безмолвие, великое чудесное безмолвие! Вдали изредка показывался над деревьями дымок охотничьего привала. Это было не путешествие, а настоящий пикник – грандиозный пикник, и мне казалось, что мои мечты уже сбываются, я ждала еще чего-то. И это случилось…
А первый привал на острове! Мальчишки занялись рыбной ловлей в бухте, а взрослые охотились на ланей. Все было усыпано цветами, а дальше от берега трава – густая, сочная, высотой по самые плечи. Несколько девушек пошли вместе со мной бродить, мы взбирались на холмы, собирали ягоды и вкусные кисловатые коренья. В одном месте мы набрели на большого медведя, который ужинал ягодами. Он прорычал «уфф!» и убежал, испуганный не меньше нас. А потом этот бивуак, бивуачный дым, запах жарящейся свежей дичи! Как дивно хорошо это было! Наконец-то я была с рожденными в ночи и чувствовала, что мое место рядом с ними. Когда я ложилась спать, укрывшись холщовым одеялом, из-под отвернутого уголка которого я любовалась звездами, сверкавшими за темными выступами горы, прислушивалась к ночным шумам, я впервые в моей жизни почувствовала себя счастливой и знала, что так будет и завтра, и дальше, и всегда… ибо я решила не возвращаться. И я не вернулась.
Романтика! Я испытала ее на следующий день. Нам предстояло переплыть большой рукав океана шириной приблизительно от двенадцати до пятнадцати миль. На середине нашего пути подул сильный ветер … В эту ночь меня выбросило на берег, где я очутилась одна, в обществе волкодава, единственная из всех оставшаяся в живых…»
– Представьте себе! – прервал свое повествование Трифден. – Лодка разбилась и потонула, все находившиеся в ней разбились о скалы. Одна Люси достигла берега, уцепившись за хвост собаки, благополучно миновала подводные камни и очутилась на крохотном песчаном взморье, единственном на протяжении многих сотен миль.
«К счастью, это был материк, – продолжала она. – Я пошла вглубь через леса и горы, куда глаза глядят, точно предчувствуя, что найду свое! Я не испытывала страха. Ведь я – рожденная в ночи, и лес не мог меня убить. На другой день я нашла: на небольшой прогалине стояла полуразвалившаяся хижина. Видно было, что она необитаема уже много лет. Крыша провалилась. В ящиках лежали сгнившие одеяла; на очаге стояли кастрюли и сковороды. Но самое интересное было впереди. Вы не можете себе представить, на что я набрела на опушке леса! Там оказалось восемь скелетов лошадей когда-то привязанных к деревьям! Они, по всей вероятности, умерли с голоду, оставив после себя разбросанные кучи костей. У каждой лошади на спине была поклажа. Среди костей валялись холщовые мешки, в этих мешках были еще мешки из кожи мускусного быка, а внутри этих – как бы вы думали, что?»
Она остановилась, протянула руку к углу постели и из груды еловых ветвей вытащила кожаный мешок. Она развязала его, и в мои руки полился целый поток золота, какого я никогда до того не видел, крупнозернистого, самородного золота, в песчинках и слитках, чистого, почти без следов промывки!
«Ведь вы горный инженер, – сказала она, – и вам знакомы здешние места. Не знаете ли вы, как называется тот ручей, где добывается такое золото?»
Но я не мог назвать ручья. Золото было чистое, без всякой примеси серебра. Я ей это сказал.
«Неужели? – воскликнула она. – Я продаю его по девятнадцати долларов за унцию. Золото Эльдорадо нельзя сбыть дороже семнадцати долларов за унцию, а минукское идет по семнадцати с чем-то.
Итак, среди лошадиных скелетов я нашла восемь лошадиных вьюков, по сто пятьдесят фунтов в каждом».
– Четверть миллиона долларов! – воскликнул я.
«Я приблизительно так и рассчитала, – проговорила она. – Толкуйте теперь о романтике! Сколько лет была закабалена работой, но стоило мне стряхнуть с себя рабство и уйти, как через три дня вот что случилось! Что произошло с людьми, которые добыли все это золото? Я очень часто об этом думаю, они оставили своих навьюченных лошадей, привязав их на время, а сами бесследно исчезли с лица земли. Никто о них ни разу не вспомнил. Никому не известна их участь. Как рожденная в ночи, я считала себя их наследницей».
Трифден помолчал, закуривая сигару.
– Знаете, что сделала эта женщина? Она спрятала все золото, кроме тридцати фунтов, с которыми направилась на берег. Мимо проплывала пирога, она подала ей сигнал. Эта пирога доставила ее на торговый пост Пэта Хили в Дайе; там она накупила разного снаряжения и переправилась через Чилкутский перевал. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, за восемь лет до открытия Клондайкских золотых россыпей, когда пространство вдоль реки Юкон еще представляло собой дикую пустыню. Она боялась мужчин-индейцев, но взяла с собой двух скво – молодых индейских женщин, переплыла с ними озеро и спустилась вниз по реке. Там она присоединилась к первым бивуакам, на нижнем Юконе. Несколько лет странствовала она по этим местам, а затем пробралась туда, где я ее встретил. Здесь ей понравилось, по ее собственному выражению, «следить за огромным самцом-оленем, стоящим в долине по колено в радужных цветах». Она осталась жить с индейцами, лечила их, завоевала их доверие и постепенно приобрела над ними власть. Она только один раз покинула этот рай, когда с группой молодых индейцев перевалила Чилкут, вырыла свое спрятанное золото и привезла его сюда.
«Вот здесь я живу, незнакомец, – закончила она свое повествование. – А вот то, чем я дорожу больше всего на свете».
Она выдернула маленькую кожаную сумочку, висевшую у нее на шее вместо медальона, и открыла ее. Внутри, завернутый в пропитанный маслом шелк, пожелтевший от времени, замусоленный и истертый, лежал тот самый обрывок газеты, где напечатана была выдержка из Торо.
– И вы счастливы? Довольны? – спросил я ее. – В Штатах с вашей четвертью миллиона долларов вам не нужно было бы работать. Вам ведь, наверное, здесь многого не хватает!
«Не так уж много, – ответила она. – Я никогда не променяла бы свою жизнь на жизнь женщины в Штатах. Я живу среди своего народа, к которому привязана всей душой. Но бывают минуты, – и в ее глазах зажегся голодный огонек, о котором я уже упоминал, – когда я призываю на голову Торо всякие беды!»
– За что? – спросил я.
«За то, что не могу выйти за него замуж. По временам я чувствую себя страшно одинокой. Я ведь женщина, самая настоящая женщина. Я слыхала о женщинах, которые искали для себя новые пути, как и я, и немало чудили: поступали в армию солдатами и матросами на корабли. Но это же просто взбалмошные бабы. Это скорее мужчины, чем женщины, они и похожи больше на мужчин, и у них нет обычных женских желаний. Они не мечтают о любви, не желают иметь детей, прижимать их к сердцу и сажать их к себе на колени. Я совсем иного склада. Отдаюсь на ваш суд, незнакомец: похожа ли я на мужчину?»
Нет, она не была похожа на мужчину. Она была настоящая женщина – прекрасная смуглая женщина, с пышным, здоровым, крепким телом и прекрасными темно-голубыми глазами.
«Разве я не женщина? – спрашивала она. – Нет, я само воплощение женщины. Курьезнее всего то, что хотя я во всех отношениях рожденная в ночи, в супружестве мне как-то не везет. Я думаю, что такого рода люди ищут себе подобных. Так по крайней мере происходит со мной во все эти годы».
– Вы хотите сказать?.. – начал я.
«Никогда, – сказала она, взглянув на меня своими правдивыми глазами. – У меня был всего один муж – я его называла Волом. Полагаю, он до сих пор живет в Джуно и хозяйничает в своей харчевне. Если вам случится там побывать, найдите его и тогда вы увидите, что это прозвище подходит ему».
И я таки разыскал его – через два года. Он вполне соответствовал данному ему описанию. Это был коренастый тупой вол. Он шнырял между столиками своей харчевни, прислуживая посетителям.
– Вам нужно бы помощницу, жену, – сказал я ему.
– У меня была жена.
– Вы овдовели?
– Она бросила меня. Она все жаловалась на кухонный жар – и он таки довел ее до безумия. В один прекрасный день она направила на меня револьвер и убежала с несколькими сивашами-индейцами в пироге. Они потом все утонули у самого берега.
Трифден занялся своим стаканом и умолк.
– Ну, и что же с женщиной? – напомнил ему Мильнер. – Вы остановились как раз на самом интересном месте, когда дело дошло до нежностей.
– Так оно и есть, – ответил Трифден. – Как она сама говорила, она во всех отношениях была дикаркой, кроме того, что касалось брака: мужем она хотела иметь человека своей расы. Она очень деликатно, но прямо приступила к делу. Она предложила мне себя в жены.
«Незнакомец, вы мне очень нужны, – сказала она. – Я вижу, что вам нравится здешняя жизнь, иначе вы не были бы у нас и не стремились бы перейти через Скалистые Горы сырой осенью. Это чудесный уголок, лучше его не найти. Почему бы вам не поселиться здесь? Я была бы хорошей женой».
Я почувствовал себя припертым к стене. А она ждала! Должен сознаться, что соблазн был велик. Я почти влюбился в нее. Вы знаете, что я никогда не был женат. Оглядываясь на прошлое, я теперь могу откровенно признаться, что это была единственная женщина, которая произвела на меня сильное впечатление. Но ее предложение меня огорошило, и я солгал – по-джентльменски: я сказал ей, что женат.
– Жена ждет тебя? – спросила она.
– Да.
– Она тебя любит?
– Да.
Это был конец.
Она больше не касалась этой темы… только один раз показав, что и в ней есть огонь.
«Мне стоит произнести одно слово, и ты останешься со мной и никуда не уйдешь отсюда… Но я не произнесу его. Я не хочу тебя, если сам ты не хочешь быть желанным и не желаешь меня».
Она вышла и распорядилась, чтобы меня снарядили в дорогу.
«Мне стыдно сознаться, чужестранец, – сказала она на прощание. – Ты мне нравишься, я полюбила тебя. Если ты когда-нибудь одумаешься – возвращайся».
У меня в ту минуту было одно сильное желание: мне хотелось поцеловать ее на прощание. Но я не знал, как высказать это и как она это примет. Но она сама пришла мне на помощь.
«Поцелуй меня, – сказала она, – это все, что у меня останется на память о тебе».
И мы поцеловались на снегу, в долине у Скалистых Гор. Я покинул ее тут же и последовал за своими собаками. Целые шесть недель ушло на путешествие через перевал, и, наконец, я спустился к первому посту Невольничьего озера…
Уличный гул доносился к нам, как отдаленный прибой. Слуга бесшумно вошел и принес новые сифоны, и в наступившей тишине голос Трифдена прозвучал, как погребальный звон.
– Для меня было бы лучше остаться!.. Посмотрите на меня!
Мы взглянули на его седеющие усы, на его лысину, на мешки под глазами, отвислые щеки, отяжелевший подбородок. Опустившийся, усталый, совершенная развалина – этот когда-то крепкий и сильный мужчина, которого убила слишком легкая, разгульная жизнь.
– Быть может, еще не поздно, – нерешительно прошептал Бардуэл.
– О Господи, почему я был тогда так малодушен! – воскликнул Трифден. – Я мог еще вернуться к ней. Она и сейчас там. Оставаться здесь – это самоубийство. Но я старик, мне сорок семь лет… Беда в том, – сказал он, подняв стакан и глядя на него, – что это очень легкий способ самоубийства. Я – изнеженный, избалованный человек. Мне страшна самая мысль о продолжительной езде на собаках. Страшны утренние морозы, замерзшие ремни саней пугают меня.
Непроизвольно он поднес стакан к губам. Охваченный внезапной яростью, он чуть не разбил его об пол, но словно одумался: стакан поднялся до уровня его губ и замер. Он хрипло, горько засмеялся и вымолвил торжественным голосом:
– Ну, выпьем за Рожденную в Ночи. Она была настоящим чудом!
– То, что я рассказываю, – факт. Это случилось во время боя быков в Кито. Я сидел в одной ложе с Джоном Харнедом, Марией Валенсуэлой и Луи Сервальосом. Я видел, как это случилось: все происходило на моих глазах – от начала до конца. Я ехал на пароходе «Эквадор» из Панамы в Гуаякиль. Мария Валенсуэла – моя кузина. Я ее знаю с детства; она очень хороша собой. Я испанец, из Эквадора, разумеется, но я потомок Педро Патино, одного из капитанов Писарро. Это были храбрые люди. Это были герои! Не Писарро ли повел триста пятьдесят испанских кабальеро и четыре тысячи индейцев в далекие Кордильеры за сокровищами? И не погибли ли все четыре тысячи индейцев и триста храбрейших кабальеро при своей тщетной попытке? Но Педро Патино не погиб. Он остался в живых и стал родоначальником Патино. У меня много поместий-гациенд и десять тысяч индейцев-рабов, хотя по закону они свободные люди и работают по добровольному найму. Забавная штука – эти законы! Мы, эквадорцы, смеемся над ними, над нашими законами, мы сами делаем законы для себя. Я – Мануэль де Хесус Патино. Запомните это имя! Оно будет вписано когда-нибудь в историю! В Эквадоре перевороты случаются часто – мы называем их перевыборами. Славная штука, не правда ли? Не это ли вы называете «игрой слов»?
Джон Харнед был американец. Я встретился с ним впервые в отеле «Тиволи» в Париже. Я слышал, что у него было много денег. Он ехал в Лиму, но в отеле «Тиволи» встретился с Марией Валенсуэлой. Мария Валенсуэла, как я уже говорил, – моя кузина, и она красавица! Воистину, она самая красивая женщина в Эквадоре! Но она первая красавица и в любой стране, в любой столице – в Париже, в Мадриде, в Нью-Йорке, в Вене. Мужчины везде заглядывались на нее, и Джон Харнед тоже не сводил с нее глаз в Панаме. Он влюбился в нее, это я знаю наверное. Она эквадорка, правда, но она – гражданка всех стран, всего света! Она владела многими языками. Пела она, как настоящая артистка! Улыбка у нее была восхитительная, божественная! Ее глаза… – я видел, как мужчины заглядывались на ее глаза! Это были, как вы, англичане, называете, изумительные глаза: они сулили райское блаженство. Мужчины безвозвратно тонули в этих глазах.
Мария Валенсуэла была богата, богаче меня, хотя я считаюсь в Эквадоре очень богатым человеком. Но Джон Харнед не думал о деньгах. У него было сердце – глупое сердце! Глупец, он не поехал в Лиму; он оставил пароход в Гуаякиле и поехал за ней в Кито! Она возвращалась домой из Европы. Не знаю, что она нашла в Джоне, но она полюбила его. Это факт, иначе он не поехал бы за ней в Кито: она сама пригласила его с собой! Я хорошо помню, как это было. Она сказала:
– Едемте в Кито, я покажу вам бой быков – бесстрашный, ловкий, великолепный!
– Но я еду в Лимо, а не в Кито, – ответил он, – у меня билет до Лимы.
– Разве вы путешествуете не для своего удовольствия? – спросила Мария Валенсуэла и посмотрела на него так, как только она умела смотреть; в ее глазах затеплилось обещание…
И он поехал: но не ради боя быков, он поехал ради того, что увидел в глазах Марии. Такие женщины, как Мария Валенсуэла, рождаются раз в сто лет. Они вне времени и пространства! Они, как у нас говорится, – всемирны, им принадлежит вселенная. Это богиня, и люди падают ниц к их ногам. Они играют мужчинами и пропускают их между своих прелестных пальчиков, как песок. Говорят, Клеопатра была такой женщиной, и такова была Цирцея. Она превращала людей в свиней. Ха-ха! Очень ловко – не правда ли?
Все это произошло потому, что Мария Валенсуэла произнесла:
– Вы англичане, как бы сказать… дикари, что ли? Вы любите бокс. Двое наносят друг другу удары, пока не ослепнут или не разобьют друг другу носов… Отвратительно! А зрители – они смотрят и гогочут от восторга. Ну, не варварство ли это, скажите по совести?
– Но они – мужчины, – возразил Джон Харнед, – и дерутся по собственному желанию. Никто их не заставляет; они дерутся потому, что им этого хочется больше всего на свете!
Мария Валенсуэла с презрительной улыбкой продолжала:
– И они часто убивают друг друга, не правда ли? Я читала об этом в газетах.
– Ну, а быки? – говорил Джон Харнед. – Быков убивают не раз в течение боя, и бык не по своей охоте выходит на арену. Это нечестно по отношению к быку: его принуждают к бою; человек же – о нет! – его никто не заставляет драться!
– Тем более он животное, – отвечала Мария Валенсуэла, – он дикарь; он первобытен; он зверь! Он дерется лапами, как какой-нибудь пещерный медведь, и он свиреп. Бой же быков – о! – вы не видели боя быков, нет? Тореадор ловок; он должен быть ловок; это – современность; это – романтика! Человек, мягкий и нежный, в бою сталкивается с диким быком! И убивает он шпагой, тонкой и гибкой, одним ударом вонзая ее в сердце огромного животного. Это очаровательно! При взгляде на это зрелище сердце начинает биться усиленно: маленький человек, громадный зверь, песок ровной, широкой арены, тысячи зрителей замерли, затаив дыхание! Громадный зверь бросается в атаку, маленький человек стоит, как изваяние; он не движется; он не боится, а в его руках тонкий меч сверкает, как серебро на солнце; ближе и ближе животное с острыми рогами, человек все недвижим, а затем – вот так! – меч сверкнул, удар нанесен прямо в сердце, по самую рукоятку, бык замертво падает на песок, а человек невредим! Это бесстрашно, это великолепно! Ах! Я могла бы полюбить тореадора! А боксер – да ведь это животное, человек-зверь, первобытный дикарь, маньяк, который получает удар за ударом по своей глупой физиономии и радуется! Едемте в Кито, и я покажу вам настоящий спорт – спорт людей: тореадор против быка!
Но Джон Харнед поехал в Кито не ради боя быков – он поехал ради Марии Валенсуэлы. Это был крупный человек, шире в плечах, чем мы, эквадорцы, высокого роста, крепкого сложения. Собственно, он был крупнее даже многих своих соотечественников. У него были голубые глаза, хотя – я видел – они делались, как холодная сталь. Черты лица у него были крупные, даже слишком, не такие нежные, как у нас, челюсть тяжелая. Лицо он брил, как священник. С чего бы мужчине стыдиться волос на лице? Разве не Бог насадил их там? Да, я верую в Бога! Я не язычник, как многие из вас, англичан. Бог добр, он сотворил меня эквадорцем с девятью тысячами рабов. И когда я умру, я пойду к Богу. Да, священники правы!
Но вернемся к Джону Харнеду. Это был степенный человек! Говорил он всегда тихо и никогда не размахивал руками. Можно было подумать, что сердце у него изо льда; но, видно, и в его крови была теплая струйка, раз он поехал за Марией Валенсуэлой в Кито. И все же, несмотря на то что он говорил тихим голосом и не размахивал руками, это был зверь, как вы увидите, – первобытное животное, глупый, свирепый дикарь времен, когда человек носил звериные шкуры и жил в пещерах, в соседстве с медведями и волками.
Луис Сервальос – мой друг, лучший из эквадорцев. Ему принадлежат три плантации какао в Наранхито и Чобо. В Милагро у него сахарная плантация. У него большие гациенды в Амбато и Латакунге, и он состоит пайщиком Компании нефтяных приисков побережья. Он просадил также немало денег на разведении каучуковых деревьев. Он современен, как янки, и, как янки, весь в делах. У него много денег, но они в разных предприятиях, и всегда ему нужны деньги для новых дел и для поддержания старых. Он везде побывал и все видел. Молодым человеком он был в американской военной академии, которую вы называете «Вест Пойнт». Там вышло недоразумение, и ему пришлось уйти. Он не любил американцев, но он любил Марию Валенсуэлу, она была его соотечественница. Кроме того, ему нужны были ее деньги для новых дел и для золотых копей в Восточном Эквадоре, на родине раскрашенных индейцев. Я был его другом, и мне хотелось, чтобы он женился на Марии Валенсуэле. К тому же я довольно много денег вложил в его дела, особенно в золотые прииски; они сулили большой барыш, но предварительно надо было вложить туда немало денег. Если бы Луис Сервальос женился на Марии Валенсуэле, я сразу получил бы много денег, вам и не снилось такое количество.
Но Джон Харнед поехал за Марией Валенсуэлой в Кито, – и нам, мне и Луису Сервальосу, скоро стало ясно, что она всерьез увлечена Джоном Харнедом. Говорят, женщина любит настоять на своем, но в этот раз было не так. Мария Валенсуэла не настояла на своем с Джоном Харнедом. Возможно, что все произошло бы совершенно так же, если бы я и Луис Сервальос не сидели в тот день в ложе на бое быков в Кито, но мы там сидели.
И я расскажу вам, что случилось.
Мы сидели вчетвером в одной ложе как гости Луиса Сервальоса. Я сидел скраю, рядом с ложей президента. С другой стороны была ложа генерала Хозе Салазара. С ним были Хоакин Эндара и Урсисино Кастильо, оба генералы, полковник Хасинто Фьерро и капитан Бальтазар де Эчеверрия. Только при влиятельном положении Луиса Сервальоса можно было получить ложу рядом с президентом! Я знаю, что президент сам выразил дирекции желание, чтобы Луису Сервальосу отдали эту ложу.
Оркестр закончил исполнять национальный эквадорский гимн. Прошла процессия тореадоров. Президент кивнул – начинать. Протрубил рог, и выбежал бык, – вы знаете, как это бывает: злой, ошалелый, с дротиками[2] в плечах, которые жгут, как огонь, он ищет, на кого бы броситься. Тореадоры ждали, спрятавшись за прикрытием. Вот они вбежали, сразу пятеро кападоров[3] с каждой стороны, с широко развевающимися цветными плащами. Бык остановился перед таким множеством врагов, не зная, на кого устремиться. Один из кападоров пошел быку навстречу. Бык разъярился. Передними копытами он взрывал песок на арене, так что пыль поднялась столбом. Потом он ринулся, опустив голову, прямо на кападора.
Первый натиск первого быка всегда интересен! Потом, естественно, все устают, и игра теряет свою остроту. Но эта первая атака первого быка! Джон Харнед не мог скрыть своего возбуждения, он видел это впервые: человека, вооруженного только клочком материи, и быка, мчащегося на него по песку с широко расставленными острыми рогами.
– Смотрите! – воскликнула Валенсуэла. – Разве это не великолепно?
Джон Харнед кивнул, не глядя на нее. Его глаза сверкали и не отрывались от быка. Кападор шагнул в сторону, отмахнувшись плащом от быка и накинув его на плечи.
– Как вы находите? – спросила Мария Валенсуэла. – Не то ли это, что вы называете «настоящим спортом»?
– Именно так, – отвечал Джон Харнед. – Очень ловко устроено, блестящий номер…
В экстазе она хлопала в ладоши. У нее были очень маленькие ручки. Публика хлопала тоже. Бык повернулся и пошел назад. Снова кападор увернулся, накрывшись плащом, и опять публика захлопала. Это повторилось три раза. Кападор был великолепен! Наконец он удалился, и другие кападоры продолжали ту же игру, всаживая быку бандерильи[4] в плечи, по каждую сторону хребта по две сразу. Затем выступил Ордоньес, главный матадор, с длинной шпагой и в красном плаще. Трубы загудели во всю мочь. Он не так хорош, как Матестини, но все же он прекрасен, – одним ударом воткнул он меч в самое сердце быка, у быка подкосились ноги, он упал и умер. Это был чудесный удар, чистый и верный! Загремели аплодисменты, и многие в восторге бросали шляпы на арену. Мария Валенсуэла рукоплескала, как и все, – и Джон Харнед, холодное сердце которого осталось спокойным при виде этого зрелища, с любопытством посмотрел на нее.
– Вам это нравится? – спросил он.
– Всегда! – ответила она, продолжая хлопать.
– С детских лет, – вмешался Луис Сервальос. – Я помню ее на первом бое быков; ей было четыре года, она сидела с матерью и так же хлопала ручками, как сейчас. Она – настоящая испанка!
– Вы теперь видели, – обратилась Мария Валенсуэла к Джону Харнеду, в то время как к мертвому быку припрягли мулов, чтобы убрать его с арены, – вы видели бой быков, и он вам понравился, не правда ли? Что вы думаете об этом?
– Я думаю, что у быка не было шансов, – отвечал он. – Бык заранее обречен, исход не оставляет сомнений, – еще до выхода быка на арену всем известно, что он погибнет. Для спорта необходимо сомнение в благополучном исходе! И это был глупый бык, никогда не дравшийся с человеком, а на него выпустили пятерых мужчин, не раз дравшихся с быками! Не честнее ли было бы выпустить одного человека на одного быка?
– Или одного человека на пятерых быков, – сказала Мария Валенсуэла, и все мы расхохотались, а громче всех Луи Сервальос.
– Да, – продолжал Джон Харнед, – на пятерых быков; и человека, который, подобно быкам, раньше не бывал на арене, – человека вроде вас, сеньор Сервальос!
– И все же мы, испанцы, любим бой быков, – отозвался Луис Сервальос. (Я готов поклясться, что сам дьявол шепнул ему на ухо поступить так, как он поступил!)
– Вкус к этому нужно выработать в себе, – произнес Джон Харнед. – Вот мы в Чикаго убиваем ежедневно тысячи быков, но никто не платит денег за это зрелище.
– Там бойня, – возразил я, – здесь же… о, это искусство! Тонкое, изящное, редкое!
– Не всегда, – вмешался Луис Сервальос. – Я видел неловких матадоров и должен сказать, что это зрелище не из красивых.
Он вздрогнул, и на лице его появилось то, что вы называете отвращением. Я уверен, что в эту минуту дьявол что-то нашептывал ему и что он играл заранее обдуманную роль!
– Сеньор Харнед, может быть, я прав, – продолжал он. – Возможно, что это и нечестно по отношению к быку. Разве мы все не знаем, что быку не дают воды целые сутки перед боем, и только перед выходом на арену дают пить сколько влезет?
– И он выходит на арену полный воды? – быстро спросил Джон Харнед, и взгляд у него стал серый, острый и холодный.
– Это необходимо для спорта, – объяснил Луис Сервальос. – Что же, вы хотели бы, чтобы бык был полон сил и убил тореадора?
– Мне хотелось бы, чтобы и у быка был шанс, – ответил Джон Харнед, глядя на арену, где появился второй бык.
Это был плохонький, трусливый бык. Он заметался по арене, ища, куда убежать. Кападоры вышли вперед и стали размахивать плащами, но бык уклонялся от нападения.
– Ну и глупый бык! – воскликнула Мария Валенсуэла.
– Простите, – возразил Джон Харнед, – но я нахожу его умным! Он знает, что не должен драться с человеком. Смотрите, он почуял смерть на арене!
И правда, бык, остановившись на том месте, где упал мертвым первый, зафыркал, стал нюхать мокрый песок и опять забегал по арене, подняв голову и заглядывая в физиономии тысячи людей, которые свистели, бросали в быка апельсинные корки и всячески ругали его. Запах крови заставил быка решиться, и он напал на кападора так неожиданно, что тот едва увернулся. Кападор набросил на быка свой плащ и спрятался за прикрытие; бык с треском ударился в стенку арены. Джон Харнед тихим голосом, как бы говоря сам с собой, произнес:
– Я пожертвую тысячу сукрэ на богадельню в Кито, если бык убьет сегодня человека…
– Вы любите быков? – улыбнувшись, спросила Мария Валенсуэла.
– Еще меньше я люблю таких людей, – ответил Джон Харнед. – Тореадор совсем не храбр, да он и не может быть храбрым. Смотрите, у быка уже высунулся язык, он измучен, а бой еще не начался!
– Это вода, – произнес Луис Сервальос.
– Да, это от воды, – подтвердил Джон Харнед. – Не лучше ли было бы подрезать быку поджилки перед тем, как выпустить?
Насмешка, прозвучавшая в словах Джона Харнеда, разозлила Марию Валенсуэлу. Но Луис Сервальос улыбнулся (так, что только я заметил это), и в ту минуту я окончательно понял, какую игру он затеял. Я и он были бандерильеры, а в ложе с нами сидел большой американский бык. Нам предстояло колоть его дротиками, пока он не придет в ярость, и тогда, пожалуй, не состоится его брак с Марией Валенсуэлой. Это была интересная игра, а в нас ведь текла кровь любителей боя быков!
Бык теперь окончательно рассвирепел, и кападорам пришлось немало повозиться с ним. Он быстро поворачивался, порою так неожиданно, что оступался задними ногами, взрывая копытами песок, но все время попадал на развевающийся плащ и не причинял людям вреда.
– У него нет шансов, – твердил Джон Харнед, – он сражается с ветром.
– Ему кажется, что враг – это плащ, – объяснила Мария Валенсуэла, – смотрите, как умно кападор дурачит его!
– В этом его природа – бывать одураченным, – отвечал Джон Харнед. – Поэтому-то он и обречен сражаться с ветром. Тореадоры знают это, публика знает, вы знаете, я знаю – мы все заранее знаем, что он вынужден сражаться с ветром. Он один не знает этого по своей глупости. У него нет шансов!
– Очень просто, – произнес Луис Сервальос. – Нападая, бык закрывает глаза, и поэтому…
– Человек отскакивает в сторону, а бык пробегает мимо? – перебил Джон Харнед.
– Да, – подтвердил Луи Сервальос, – именно так. Бык закрывает глаза, и человек знает это.
– А вот коровы не закрывают глаз, – сообщил Джон Харнед. – У нас дома есть джерсейская корова, – простая молочная корова; она хорошо расправилась бы с этой компанией.
– Но тореадоры не дерутся с коровами! – возразил я.
– Коров они боятся, – продолжал Джон Харнед.
– Да, – сказал Луис Сервальос, – они опасаются драться с коровами. Какая же была бы забава, если бы убивали тореадоров?
– Нет, было бы забавно, – ответил Джон Харнед, – если бы время от времени убивали тореадора. Когда я буду стариком и, пожалуй, калекой, и мне придется зарабатывать на жизнь, а тяжелым трудом я не могу заниматься, тогда я сделаюсь тореадором! Это легкое занятие для стариков и инвалидов!
– Да смотрите же! – воскликнула Мария Валенсуэла, наблюдая, как бык ловко бросился на кападора и тот отразил нападение, взмахнув плащом. – Для этого требуется большое искусство!
– Верно, – согласился Джон Харнед, – но, поверьте, надо быть тысячекратно искуснее, чтобы отразить многочисленные и быстрые удары боксера, у которого глаза открыты и который наносит удары с умом! Притом же – бык совсем не хочет драться, он убегает!
Это был плохой бык: он опять закружился по арене, ища спасения.
– Вот такие быки иногда бывают очень опасны, – заметил Луис Сервальос. – Никогда не знаешь, что они сделают в следующую минуту. Они умны, такие быки, они наполовину коровы. Тореадоры не любят их. Смотрите, он снова повернулся!
Бык, обозленный стеной, которая не выпускала его, проворно кинулся на своих врагов.
– У него уже язык висит! – воскликнул Джон Харнед. – Сперва его поят водой, а потом дразнят – то один, то другой, заставляя сражаться с ветром. Пока одни изматывают его, другие отдыхают, быку же не дают передышки, и когда он вконец измучен и еле двигается, матадор пронзает его своей шпагой.
Между тем наступила очередь бандерильеров. Три раза один из них пытался воткнуть быку бандерилью – и все три раза безуспешно: он только слегка поранил быка и привел его в ярость. Бандерильи (дротики) должны, как вы знаете, входить в тело по две сразу: у плеч, по обе стороны позвоночника и поближе к нему. Когда всажена только одна, это – неудача, толпа начала шикать, требовать Ордоньеса. И Ордоньес отличился на славу: он выбегал четыре раза – и все четыре раза с одного маху втыкал бандерильи, так что на спине быка их сразу выросло восемь штук. Толпа обезумела от восторга, и на арену посыпались градом шляпы.
И в это мгновение бык неожиданно устремился на матадора; человек поскользнулся и растерялся. Бык подхватил его – к счастью, человек очутился между его раскинутыми рогами. И в то время как публика, затаив дыхание, молча смотрела на это зрелище, Джон Харнед поднялся и радостно заревел. Один среди общего безмолвия Джон Харнед ревел! Он радовался за быка! Вы сами видите, Джону Харнеду хотелось, чтобы был убит человек! Зверь сидел в его сердце. Его поведение возмутило сидевших в ложе генерала Салазара, и они начали кричать на Джона Харнеда. А Урсисино Кастильо стал обзывать его прямо в лицо собакой-гринго и другими обидными кличками. Однако они говорили по-испански, и Джон Харнед ничего не понял. Он стоял и вопил, может быть, десять секунд, пока быка не отвлекли на себя другие кападоры и упавший не поднялся невредимым.
– У быка ни единого шанса, – тоскливо проговорил Джон Харнед, садясь на место. – Человек остался невредим; они обманом отвлекли быка от врага! – Он повернулся к Марии Валенсуэле и произнес: – Простите, я погорячился!
Она улыбнулась и в знак укоризны хлопнула его веером по руке.
– Вы ведь в первый раз смотрите бой быков, – сказала она. – Когда вы посмотрите еще несколько раз, вы не станете радоваться смерти человека… Я вижу, вы, американцы, жестче нас. А все из-за вашего бокса! Мы ходим только смотреть, как убивают быка.
– Но мне хотелось бы, чтобы и у быка был шанс! – ответил он. – Вероятно, со временем меня перестанут возмущать люди, околпачивающие быка…
Опять раздались звуки труб. Ордоньес выступил вперед со шпагой и красным плащом; но бык, очевидно, раздумал и уже не хотел драться. Ордоньес топнул ногой, крикнул и взмахнул своим красным плащом; бык бросился на него, но довольно вяло, без всякого воодушевления. Ордоньес неудачно ударил, шпага встретила кость и погнулась. Ордоньес взял новую шпагу. Бык, вновь вынуждаемый к бою, бросился на противника. Пять раз Ордоньес пытался нанести удар, но каждый раз шпага проникала неглубоко или натыкалась на кость; в шестой раз шпага вошла по рукоятку – и опять неудачно: она миновала сердце и насквозь прошла между ребер, высунувшись на пол-ярда из другого бока животного. Публика освистала матадора. Я посмотрел на Джона Харнеда: он сидел молча, без движения; но я видел, что зубы его крепко стиснуты, а руки впились в край ложи.
Бык потерял весь свой задор; удар был не смертелен, и он бегал прихрамывая: ему мешала шпага, торчавшая из тела. Он удирал от матадора и кападоров и кружился по арене, глядя на публику.
– Он говорит: «Ради Бога, выпустите меня отсюда; я не хочу драться!» – заметил Джон Харнед.
И все! Больше он ничего не сказал, а только смотрел на арену, временами косясь на Марию Валенсуэлу: как, мол, это ей нравится! А Марию возмущал матадор: он был неловок, а ей хотелось интересного зрелища!
Бык совсем выбился из сил и ослабел от потери крови, но все не умирал. Он медленно ходил по арене, ища выхода. Он не хотел больше драться, довольно с него! Но его нужно было убить. На шее быка, за рогами, есть место, где позвоночник не защищен, и его можно мгновенно убить легким ударом в это место. Ордоньес подошел к быку и спустил свой красный плащ до земли. Бык не тронулся с места. Он тихо стоял и обнюхивал плащ, нагнув голову, и в это время Ордоньес ударил его в незащищенное место на шее; но бык поднял голову, и шпага миновала цель. Бык стал следить за шпагой. Когда же Ордоньес спустил плащ на землю, бык забыл о шпаге и, нагнув голову, стал обнюхивать плащ. Опять Ордоньес ударил – и опять неудачно. Он попытался снова и снова – это просто делалось глупо! Джон Харнед безмолвствовал. Наконец удар попал в цель, бык повалился и умер; привязали мулов и потащили его с арены.
– Гринго находят этот спорт жестоким, не так ли? – спросил Луис Сервальос. – Это бесчеловечно, нехорошо для быка, да?
– Нет, – ответил Джон Харнед, – не в быке дело. Нехорошо для тех, кто смотрит, это унизительно для них. Это учит их радоваться мучениям животного. Только трусы могут впятером нападать на одного глупого быка. И те, кто смотрит, научаются трусости. Бык умирает, но зрители остаются и получают урок трусости. Храбрость мужей никогда не воспитывается сценами трусости!
Мария Валенсуэла не произнесла ни слова. Она даже не взглянула на Джона. Но она слышала каждое слово и побледнела от гнева. Она смотрела на арену и обмахивалась веером. Но я видел, как дрожала ее рука. И Джон Харнед не смотрел на нее; он продолжал свое, как будто ее здесь не было. Он также был зол, холодно зол.
– Это трусливая забава трусливого народа! – проговорил он.
– А… – тихо спросил Сервальос, – вам кажется, что вы понимаете нас?
– Я понимаю теперь испанскую инквизицию, – ответил Джон Харнед. – Наверное, она была приятнее боя быков!
Луис Сервальос улыбнулся, но промолчал. Он посмотрел на Марию Валенсуэлу и понял, что бой быков в ложе выигран. Больше не будет она иметь дело с гринго, который произнес такие слова! Но ни я, ни Луи Сервальос не ожидали того, что произошло в этот день. Я боюсь, мы не понимаем гринго! Как могли мы знать, что Джон Харнед, который все время был холодно зол, вдруг сойдет с ума? А он действительно сошел с ума, как вы увидите: не в быке было дело – он сам так сказал. Но почему же дело в лошади? Этого я понять не могу! Джон Харнед лишен был логики. Вот единственное объяснение…
– В Кито не принято выводить лошадей на бой быков, – проговорил Луис Сервальос, отводя глаза от афиши. – В Испании лошади всегда выступают в боях. Но сегодня, по особому разрешению, мы их увидим. Когда появится следующий бык, выедут и пикадоры на конях – знаете, всадники с копьями, верхом на лошадях[5].
– Бык заранее обречен, – сказал Джон Харнед, – и лошади также обречены!
– Им завязывают глаза, чтобы они не видели быка, – объяснил Луис Сервальос. – Сколько их было убито на моих глазах! Превосходное зрелище!
– Я видел, как убивают быка, – произнес Джон Харнед. – Теперь я увижу, как будут убивать лошадей, и вполне могу оценить все тонкости этого благородного спорта…
– Это же старые лошади! – продолжал объяснять Луис Сервальос. – Они ни на что другое не годятся!
– Я понимаю, – ответил Джон Харнед.
Появился третий бык и немедленно был окружен кападорами и пикадорами. Один пикадор стал как раз под нами. Действительно, лошадь под ним была старая и худая – мешок костей, покрытый шелудивой кожей.
– Удивительно, как бедное животное выдерживает тяжесть своего седока! – произнес Джон Харнед. – А какое же оружие у лошади, раз она дерется с быком?
– Лошадь не дерется с быком, – ответил Луис Сервальос.
– О, – воскликнул Джон Харнед, – так лошадь здесь присутствует только для того, чтобы бык ее забодал?.. Так вот почему у нее завязаны глаза: чтобы она не видела быка, когда он подойдет бодать ее!
– Не совсем так, – сказал я. – Копье пикадора не даст быку забодать лошадь.
– Так что лошади редко гибнут? – нетерпеливо допытывался Джон Харнед.
– О нет, – ответил Луи Сервальос. – Раз на моих глазах в Севилье было убито восемнадцать лошадей в один день, публика шумела и требовала еще и еще!
– И они тоже были с завязанными глазами, как эта лошадь?
Луис Сервальос ответил утвердительно. Мы перестали разговаривать и устремили глаза на арену. Джон Харнед постепенно сходил с ума, а мы этого не замечали! Бык отказывался драться с лошадью, лошадь же стояла совершенно спокойно, она не видела, что кападоры натравляют на нее быка. Кападоры дразнили быка своими плащами, когда же он бросался на них, они прятались за лошадь и за прикрытия. Наконец бык достаточно рассвирепел и увидел перед собою лошадь.
– Лошадь не знает, лошадь не знает! – шептал Джон Харнед про себя, не замечая, что говорит вслух.
Бык бросился; лошадь, конечно, не знала ничего до тех пор, пока пикадор не промахнулся и она не очутилась на рогах у быка. Бык был необычайно силен, и зрелище получилось великолепное! Он высоко поднял лошадь на воздух, и когда она рухнула боком наземь, пикадор соскочил с нее и убежал, а другие пикадоры отвлекли быка от лошади. Внутренности вывалились из ее брюха, но она с визгом поднялась на ноги. Этот визг лошади переполнил чащу; он окончательно свел с ума Джона Харнеда, заставив и его подняться на ноги! Я слышал, как он чуть слышно, но скверно выругался. Он не спускал глаз с лошади, которая, не переставая визжать, пыталась побежать, но свалилась и начала кататься на спине, лягая ногами воздух. И бык опять ударил ее и бодал до тех пор, пока она не издохла.
Джон Харнед выпрямился во весь свой рост; глаза его не были больше холодны, как сталь. В них пылал голубой огонь! Oн смотрел на Марию Валенсуэлу, она на него – и на лице его было глубокое отвращение. Безумие овладело им! Все смотрели теперь на ложу, так как лошадь была уже мертва, а Джон Харнед был крупный человек, заметный издали.
– Сядьте, – произнес Луис Сервальос, – вы делаетесь посмешищем!
Джон Харнед ничего не ответил, он только сжал кулак и ударил Луиса Сервальоса по лицу так, что тот, как мертвый, упал на стулья и не поднялся больше. Он не видел дальнейшего – зато я видел много: Урсисино Кастильо перегнулся из своей ложи и ударил палкой Джона Харнеда прямо по лицу, а Джон Харнед хватил его кулаком с такой силой, что тот, падая, опрокинул генерала Салазара! Джон Харнед был теперь в настоящем исступлении. Первобытный зверь, спавший в нем, вырвался на свободу и ревел – первобытный пещерный дикарь отдаленных веков.
– Вы пришли на бой быков? – услыхал я. – Так, клянусь Богом, покажу же я вам бой людей!
И был бой! Солдаты, охранявшие президентскую ложу, перескочили через барьер, но Джон Харнед выхватил у одного из них винтовку и начал колотить их по головам! Из другой ложи полковник Хасинто Фьерро стал палить в него из револьвера. Первый выстрел убил солдата; это я хорошо увидел. Второй попал Джону Харнеду в бок. Он выругался и всадил штык в полковника Хасинто Фьерро. Жуткое зрелище! Американцы и англичане зверски жестоки. Они высмеивают наш бой быков, а сами находят удовольствие в пролитии крови! Много людей было убито в тот день из-за Джона Харнеда, гораздо больше, чем за все время существования боя быков в Кито, в Гуаякиле и даже во всем Эквадоре!
И все это наделал визг раненой лошади! Почему Джон Харнед не сошел с ума, когда убили быка? Животное – только животное, будь это бык или лошадь. Джон Харнед сошел с ума, другого объяснения нет. Он был сумасшедший, он был зверь. Судите сами, что хуже: то, что бык забодал лошадь, или что Джон Харнед штыком заколол полковника Хасинто Фьерро? Джон Харнед заколол и других. Бес в него вселился. Пронизанный пулями, он продолжал драться, и не легко удалось убить его. Мария Валенсуэла проявила мужество. Она не вскрикнула и не упала в обморок, как сделала бы другая женщина. Она спокойно сидела в ложе и смотрела на арену. Лицо ее побелело, она обмахивалась веером, но не оглядывалась.
Со всех сторон бежали солдаты, офицеры и просто публика, чтобы схватить обезумевшего гринго. Это правда: из толпы слышались возгласы, требовавшие перебить всех гринго! Это старый клич в Латинской Америке, где не любят гринго и их непонятные нравы. Такой крик действительно раздался! Но храбрые эквадорцы убили одного Джона Харнеда, а он убил семерых, не считая множества раненых! Я много раз бывал на бое быков, но никогда не видел более отвратительного зрелища, чем наши ложи после побоища. Словно участок поля сражения! Везде лежали убитые, раненые стонали, плакали, некоторые тут же умирали. Один человек, которого Джон Харнед ранил в живот, уцепился в себя обеими руками и кричал. И говорю вам: этот крик был страшнее визга тысячи лошадей!
Нет, Мария Валенсуэла не вышла замуж за Луиса Сервальоса. Я очень жалею об этом: он был мой друг, и немалую часть денег вложил я в его предприятия. Только через пять недель врачи сняли повязку с его лица! И по сей день на его щеке под глазом красуется рубец, хотя Джон Харнед ударил его всего лишь кулаком, и то один раз. Мария Валенсуэла теперь в Австрии; говорят, она собирается замуж за эрцгерцога или что-то в этом роде, не знаю. Я думаю, она любила Джона Харнеда в то время, когда он ехал за ней в Кито на бой быков. Но почему лошадь? Вот что я хотел бы знать! Почему, глядя на быка, Харнед говорил, что не в быке дело, а потом внезапно и так страшно сошел с ума только от визга лошади? Не поймешь этих гринго. Просто варвары!
Он был спокойный, хорошо владеющий собой человек. Сидя высоко на стене, он вслушивался в тишину окружающего мрака, как бы таившего в себе опасность. Но, кроме ветра среди невидимых деревьев и шелеста листьев на качающихся ветвях, до его слуха ничего не доносилось. Тяжелый туман клубился, подгоняемый ветром, и хотя он не мог видеть тумана, но влага ощущалась на лице и на стене, где сидел человек.
Он легко и беззвучно взобрался на стену со стороны дороги и так же легко спрыгнул на землю по другую сторону. Он вынул из кармана электрический фонарик, но не решился зажечь его, хотя кругом царил глубокий мрак. И этот мрак был ему приятнее света. Держа палец на кнопке фонарика, он пробирался вперед среди мрака. Земля под его ногами была бархатная, упругая благодаря покрывавшему ее густому слою сухой хвои и листьев; по ней, вероятно, уже много лет никто не ходил. Он по пути задевал ветви и сучья, но в такой тьме это было неизбежно. Пришлось поэтому продвигаться с протянутой вперед рукой, которая то и дело натыкалась на толстые и массивные стволы огромных деревьев. Деревья теснились кругом, он чувствовал всюду их туманные очертания… У него было странное ощущение микроскопического ничтожества среди готовых раздавить человека громад. Он знал, что за деревьями находится дом, и думал набрести на ведущую к нему тропинку.
В одном месте ему показалось, что он попал в западню: куда бы он ни направлялся, всюду оказывались деревья и сучья, густая чаща кустарника; казалось, не было никакого выхода. Пришлось зажечь фонарик; медленно и осторожно наводил он белую полоску света на все препятствия, мешавшие продвигаться вперед. Он заметил между огромными стволами проход и, погасив свет, двинулся по направлению к нему, ступая по сухой тропинке, защищенной от влаги тумана навесом густых ветвей. Он чувствовал, что идет по верному направлению к дому.
И тут началось то необычайное и странное, чего он никак не мог предвидеть и вообразить. Он наступил ногой на что-то живое и мягкое, вскочившее с криком под тяжестью его тела. Он отскочил в сторону и притаился, ожидая нападения неизвестного врага.
Прошло несколько минут мучительного напряжения. Он был в полном недоумении относительно существа, которое выскочило из-под его ног и которое теперь, очевидно, где-нибудь скорчившись, неподвижно притаилось подобно ему. Напряжение стало нестерпимым. Он нажал кнопку фонарика, осветил пространство впереди себя и вскрикнул от ужаса. Он готов был увидеть все, что угодно, начиная от испуганного теленка или лани до свирепого льва; но то, что он увидел, было для него полной неожиданностью.
Яркий белый свет его маленького фонаря осветил перед ним то, чего он не мог бы забыть и за тысячу лет. Он увидел рыжебородого и рыжеволосого гиганта, совершенно нагого, если не считать мягких мокасинов и козьей шкуры вокруг бедер. Его руки и ноги были голы так же, как плечи и грудь. Под его гладкой и безволосой кожей вздувались, как жирные змеи, крепкие мускулы.
Но не это заставило его вскрикнуть. Что его привело в ужас – так это страшно свирепое лицо с диким, чисто звериным блеском голубых глаз, почти ослепленных светом фонарика, с запутавшимися в волосах и бороде сосновыми иглами – и вообще все огромное тело, приготовившееся для нападения. Не успел он прийти в себя, как человек этот прыгнул. Он запустил в него фонариком, а сам припал к земле. Он почувствовал, как чьи-то ноги и бедра ударились об его ребра, и отскочил в сторону в то время, как перепрыгнувшая через него масса тяжело грохнулась в кусты.
Когда шум падения затих, он опустился на четвереньки и стал выжидать. Он слышал, как человек шарил вокруг, ища его, и решил не двигаться, чтобы не обнаружить своего присутствия. Он был уверен, что шорох в кустах выдаст его и он подвергнется преследованию. Он было вынул револьвер, но тут же отказался от своего намерения. К нему вернулось самообладание, он надеялся уйти без шума. Он слышал, как незнакомец бросался в чащу, ища его, временами останавливался и прислушивался. Опираясь одной рукой о кусок гнилого дерева, он вдруг поймал себя на одной мысли. Осторожно ощупав пространство вокруг себя и убедившись в том, что может размахнуться, он взял этот кусок и швырнул его со всего размаху. Кусок был небольшой и потому упал далеко, произведя шум в кустах. Незнакомец бросился туда же, а он поспешил уползти с этого места и до тех пор полз на четвереньках, пока не почувствовал под собой влажного чернозема. Тут он прислушался: кроме воя ветра и шума падающих капель, ничего не было слышно. Он осторожно поднялся, подошел к каменной стене, перелез через нее и спрыгнул на дорогу.
Он вытащил из кустов свой велосипед и готовился уже сесть на него. Оставалось только двинуть машину, чтобы поймать ногой педаль, как вдруг он услышал, что кто-то легко соскочил вниз, очевидно, упав прямо на ноги. Не теряя времени, он побежал, держась за руль велосипеда, вскочил, наконец, в седло, поймал педаль и пустился полным ходом по дороге. Он слышал за собой быстрый топот ног по пыльной дороге, но он прибавил ходу и ушел от погони.
На беду он свернул в сторону от дороги в город и заехал в горы. Он знал, что здесь нет перекрестных дорог, а если вернуться назад, то надо было опять проезжать мимо того ужаса, на что он никак не решался. Дорога становилась все круче, и через полчаса ему пришлось слезть с велосипеда. Для большей безопасности он оставил велосипед при дороге, а сам перепрыгнул через изгородь. Он очутился на выгоне, разостлал газету на землю и уселся.
– Фу ты, черт! – проговорил он, отирая пот с лица. – Фу ты, черт! – повторил он, свертывая папиросу и задавая себе мысленно вопрос, как ему вернуться домой. Но он не делал попыток вернуться. Он решил переждать здесь до рассвета, а пока что задремал, опустив голову на колени.
Сколько времени так прошло, он не знал: его разбудил лай молодого койота. Он огляделся и заметил койота на вершине холма, тянувшегося позади. За это время вокруг все изменилось. Туман рассеялся, звезды сверкали, луна светила, даже ветер утих. Стояла благоухающая калифорнийская летняя ночь. Он пытался вновь задремать, но лай койота ему мешал. Сквозь сон он услышал дикое, страшное пение. Взглянув, он увидел, что с горы быстро и молча мчится койот, а за ним во всю прыть, тоже молча, гонится голое создание, которое он видел в саду. Койот был молодой, и погоня, наверное, настигла его, когда они оба скрылись из виду. Человек весь дрожал от страха. Он вскочил на ноги, перепрыгнул через изгородь и сел на велосипед. Он решил воспользоваться моментом, когда между ним и Мельничной Долиной не было этого ужаса.
Сломя голову помчался он с горы, но внизу, на повороте, попал в яму, перекувырнулся через руль и растянулся на земле.
– Не везет мне нынче, – пробормотал он, разглядывая поломанную часть велосипеда.
Вскинув на плечи бесполезную теперь машину, он потащился с ней вперед. Добравшись до каменной стены, он решил проверить случившееся с ним и стал искать следы на дороге. Действительно, в пыли виднелись следы широких мокасин, с глубоко вдавленными носками. Он все еще рассматривал их, наклонившись, когда опять услышал звуки жуткой песни. Он был свидетелем погони чудовища за койотом и знал, что ему, в случае чего, не уйти. Он и не пытался это сделать и только спрятался в тени, вправо от дороги.
И опять он увидел существо, похожее на голого человека, легко бегающего и поющего на ходу. Добежав до того места, где человек спрятался, существо остановилось, и сердце у человека замерло. Но вместо того, чтобы направиться к своему врагу, существо подскочило, ухватилось за сук придорожного дерева и стало легко взбираться на вершину его, перепрыгивая с сука на сук, как обезьяна. Оно перескочило через стену на высоте двенадцати футов над нею, перепрыгнуло на ветки другого дерева и исчезло, соскочив на землю. Человек подождал еще несколько минут, а потом двинулся в путь.
Дэйв Слоттер с решительным видом склонился над письменным столом, заграждавшим доступ в кабинет Джеймса Уорда, главного компаньона фирмы «Уорд, Ноулз и Кo». Дэйв злился. Все, находившиеся в этой комнате, подозрительно его оглядывали, особенно недоверчиво смотрел на него стоявший перед ним секретарь.
– Передайте мистеру Уорду, что я пришел к нему по очень важному делу, – настаивал он.
– Говорят же вам, – он диктует, и нельзя ему мешать, – ответил тот. – Приходите завтра.
– Завтра будет слишком поздно. Скажите мистеру Уорду, что дело идет о жизни и смерти!
Секретарь был в нерешительности, и Дйэв воспользовался этим.
– Скажите ему, что я прошлой ночью был в Мельничной Долине и что мне надо его предостеречь.
– Ваше имя!
– Дело не в имени, он меня все равно не знает!
Воинственное настроение Дэйва, в котором он не переставал пребывать, сразу с него слетело, когда он вошел в кабинет и увидел перед собой рослого рыжеволосого человека, который повернулся к нему на вращающемся кресле, перестав диктовать стенографистке. Дэйв сам недоумевал, почему его настроение переменилось, и втайне был недоволен собой.
– Вы мистер Уорд? – задал он глупый вопрос, что вышло совсем неожиданно для него самого; и это обстоятельство еще больше разозлило его.
– Да, а вы кто?
– Гарри Бэнкрофт, – солгал Дэйв. – Вы все равно меня не знаете.
– Вы просили передать мне, что прошлой ночью были в Мельничной Долине?
– Ведь вы там, кажется, живете? – спросил Дэйв, подозрительно оглядываясь на стенографистку.
– Да. Что вам нужно от меня? Я очень занят.
– Мне нужно нечто сообщить вам с глазу на глаз, сэр.
Мистер Уорд бросил на него быстрый оценивающий взгляд и не сразу решился:
– Пожалуйста, мисс Потер, оставьте нас на несколько минут!
Девушка собрала свои заметки и удалилась. Дэйв смотрел на Джемса Уорда во все глаза, пока этот джентльмен не прервал течение его мыслей.
– Я вас слушаю.
– Прошлой ночью я был в Мельничной Долине, – нерешительно начал Дэйв.
– Я уже об этом слышал. Дальше!
Дэйв почувствовал, что в душе его уверенно растет какое-то совершенно необъяснимое предположение.
– Я был возле вашего дома или, во всяком случае, в ваших владениях.
– Что вы там делали?
– Я собирался вломиться к вам, чтобы обворовать вас, – откровенно признался Дэйв. – Я слышал, что вы живете там только с поваром-китайцем, и это меня привлекло. Но я не выполнил своего намерения, так как случилось нечто, помешавшее мне и из-за чего я нахожусь здесь. В ваших владениях я наткнулся на дикаря, бегающего на свободе, – настоящего дьявола! Он в состоянии растерзать на части малого вроде меня! Мне пришлось удирать от него. Он почти совершенно голый, по деревьям лазает, как обезьяна, а бегает не хуже оленя. Я видел, как он гнался за койотом, и готов поклясться, что он его догнал…
Дэйв умолк и следил за впечатлением, произведенным его рассказом, но был очень разочарован. Лицо Джеймса Уорда выражало лишь спокойное любопытство.
– Очень, очень интересно. Так вы говорите – дикарь? А зачем мне нужно об этом знать?
– Чтобы предупредить вас об угрожающей вам опасности. Я сам человек не очень мягкий, в какой-то мере опасный, но не сторонник убийства людей… конечно, беспочвенного убийства. По-моему, вам угрожает опасность, и я решил вас предупредить. Могу вас уверить, что говорю правду. Конечно, если вам угодно будет вознаградить меня за беспокойство, я не откажусь. Я и об этом подумал. Но для меня и это не так уж важно; важно то, что вы предупреждены, и я исполнил свой долг.
Мистер Уорд задумчиво барабанил пальцами по столу. Дэйв отметил, что руки у него большие, сильные и хотя сильно загорелые, но выхоленные. Еще раньше он заметил на его лбу, над глазом, тонкую полоску липкого пластыря телесного цвета. В голове его промелькнула совершенно невероятная мысль.
Мистер Уорд достал из внутреннего кармана бумажник, вынул из него зеленую кредитку и протянул ее Дэйву, который спрятал ее в карман, успев заметить мимоходом, что это двадцать долларов.
– Благодарю вас, – сказал мистер Уорд, давая понять, что свидание окончено. – Надо будет принять меры. Дикарь, бегающий на свободе, действительно опасен.
Невозмутимое спокойствие мистера Уорда придало смелости Дэйву, тем более, что у него в голове мелькнуло новое предположение. По-видимому, этот дикарь был братом мистера Уорда, может, быть, помешанный, которого прячут от людей. Он слыхал о таких случаях. Может быть, мистер Уорд хотел купить его молчание двадцатью долларами?
– Позвольте, – начал он. – Я сейчас припоминаю, что этот дикарь очень похож на вас…
Не успел Дэйв сказать это, как у него на глазах произошла необычайная метаморфоза: перед ним оказалось лицо с теми самыми свирепыми глазами, какие он видел ночью, те же когтеобразные скрюченные пальцы, то же гигантское тело, готовое прыгнуть. Но теперь у него не было фонаря, который можно было бросить в нападающего, и Дэйв ощутил оба свои бицепса в таких страшных тисках, что застонал от боли, он видел перед собой крупные белые зубы, оскаленные, как у собаки, готовой вцепиться. Борода мистера Уорда коснулась лица Дэйва, и зубы готовы были перекусить горло… Но этого не случилось. Дэйв почувствовал, что тело противника вдруг оцепенело, сдержанное усилием железной воли, а затем его отбросили без всякого усилия, но так стремительно, что он с размаху ударился об стенку и без сил рухнул на пол.
– Ты что это, вздумал заниматься вымогательством? Отдай назад деньги!
Дэйв беспрекословно вернул кредитку.
– Я думал, ты явился с добрыми намерениями. Теперь я тебя понял! Вон отсюда, чтобы духу твоего здесь не было, не то попадешь в тюрьму, где на самом деле тебе место. Понял?
– Да, сэр, – пробормотал Дэйв.
– Убирайся!
Дэйв молча двинулся к выходу, с отчаянной болью в обоих бицепсах после страшных тисков. Когда он взялся за дверную ручку, его остановили.
– Ты счастливо отделался, – сказал ему мистер Уорд, и Дэйв заметил, что в его лице и глазах сверкнул огонек злобного торжества. – Да, ты счастливо отделался. Я мог бы вырвать твои руки и выбросить их в эту корзину!
– Да, сэр, – ответил Дэйв, нисколько не сомневаясь в справедливости сказанного.
Он распахнул дверь и вышел. Секретарь вопросительно посмотрел на него.
– Черт побери! – только и мог сказать Дэйв, покидая контору и дом.
Джемс Уорд был сорокалетний мужчина, очень удачливый делец, но глубоко несчастный человек. Сорок лет старался он разрешить загадку, кем же он являлся на самом деле, которая с годами становилась для него все мучительнее. Он воплощал в себе двух людей, хронологически разделенных между собой несколькими тысячелетиями. Без сомнения, он глубже изучил вопрос раздвоения личности, чем полдюжины выдающихся специалистов в этой загадочной и сложной психологической области. Сам он представлял собою совершенно исключительный тип, отличающийся от всего, что было известно до последнего времени. Самый фантастический полет писательского воображения не мог выдумать такого случая. Он не был похож на доктора Джекилла или мистера Хайда; ни на несчастного юношу из «Самой великой истории на свете» Киплинга. Его оба «я» были так тесно связаны между собой, что каждое всегда чувствовало присутствие другого.
Одно существо, жившее в нем, было человеком современного воспитания, человеком конца девятнадцатого века и первого десятилетия двадцатого. Другое существо – дикарь и варвар первобытного мира, каким он был несколько тысячелетий назад. Но какое из двух «я» было его настоящим, он сам не знал, потому что оба «я» жили в нем одновременно. В редких случаях одно «я» не сознавало, что делает другое. У него никогда не было никаких видений и воспоминаний из той эпохи, когда жило его древнее «я»; оно жило в настоящем, но в то же время стремилось жить жизнью отдаленного прошлого.
В детстве своем он был загадкой для своих родителей и домашних врачей. Никто из них не приблизился к разгадке его необычайного поведения. Им, например, совершенно непонятна была его необычайная сонливость по утрам и такая же подвижность по ночам. Когда его увидели блуждающим ночью по коридорам или карабкающимся на высокие крыши или бегающим по горам, его посчитали лунатиком. В действительности же он совсем не спал, а просто бродил, движимый импульсом своего древнего «я». Когда он однажды признался во всем одному настойчиво допрашивавшему его врачу, этот бездарный тупица назвал все «бреднями».
Как только наступали сумерки и вечер, он будто просыпался. Стены дома давили его, и он чувствовал себя как бы в тюрьме. Он слышал тысячи голосов из тьмы. Ночь звала его, ибо в этот период суток он превращался в ночного бродягу. Но никто из окружающих не мог этого понять, и сам он больше не пытался никому объяснять свое состояние. Все решили, что он лунатик, и принимали соответствующие меры, которые в большинстве случаев ни к чему не приводили. С годами он становился хитрее и умудрялся проводить большую часть ночей под открытым небом, удовлетворяя этим потребность своего второго «я», а отсыпался по утрам до полудня. Школа и утренние занятия в ней были ему невыносимы, и пришлось прибегнуть к послеобеденным занятиям у частных преподавателей, чтобы научить его хоть чему-нибудь. Только при этих условиях могло развиться и получить образование его второе «я».
Да, в детстве он представлял собой загадку. Это был настоящий маленький демон, бессмысленно жестокий и свирепый. Домашние врачи в глубине души считали его нравственным уродом и дегенератом. Немногие его товарищи преклонялись перед ним как перед чудом, хотя все боялись его. В лазанье, плавании, беге никто не мог его перещеголять; вступать с ним в драку никто не отваживался – он был слишком силен и слишком свиреп.
Десяти лет отроду он бежал в горы, где целые семь недель наслаждался бродячей ночной жизнью, пока его не разыскали и не доставили домой. Каким чудом ему удалось прожить это время, сохранив жизнь и здоровье, оставалось для всех загадкой. Он никому не говорил о том, что убивал кроликов и ловил молодых и старых перепелов, которых пожирал сырыми, и о своих налетах на фермерские птичники. Никто также не знал о его пещерной берлоге, которую он устлал сухими листьями и травой и где в тепле и с комфортом спал до полудня в течение всего этого времени.
В колледже он отличался вялой сонливостью и тупостью в утренние часы и блестящими успехами в послеобеденное время. Благодаря тому, что параллельно со школьным учением он занимался сам по конспектам товарищей, ему кое-как удавалось преодолеть трудности утренних занятий, зато в послеобеденные часы он пожинал лавры.
В футболе он был титан и наводил ужас на партнеров, во всех атлетических состязаниях был непобедим. Ему всегда можно было довериться, если им не овладевал припадок дикой, слепой ярости. Товарищи боялись вступать с ним в борьбу, особенно после того, как он однажды, торжествуя победу над противником, впился зубами ему в плечо.
Когда он, наконец, окончил колледж, отец послал его на ранчо в Вайоминг к своим скотоводам. Через три месяца удалые молодцы-ковбои телеграфировали отцу, чтобы он приехал и забрал сына: им стало невмоготу его присутствие. Когда отец прибыл, пастухи признались ему, что они предпочли бы иметь дело с каннибалами, с сумасшедшим, с гориллой, с серым медведем, с тигром-людоедом, чем с этим окончившим колледж молодым джентльменом с прямым пробором на голове. Была одна вещь, которая прорывалась у него временами, несмотря на полное забвение прошлой жизни его «я», – это язык. По какой-то игре атавизма у него остались в памяти обрывки языка, на котором его «я» говорило в давно прошедшие времена. В минуты радости, возбуждения или борьбы он вдруг начинал петь какие-то варварские песни. Благодаря этому можно было определить время и место жизни второй половины его существа, жившей за несколько тысячелетий до нашего времени. Однажды он специально пропел несколько таких песен в присутствии профессора Верца, известного филолога, преподававшего древнесаксонский язык. При первых звуках этой песни профессор живо заинтересовался «этой помесью древнегерманских наречий». После второй песни профессор заволновался. Джемс Уорд закончил свой цикл песней, которая всегда неудержимо рвалась из его уст во время борьбы и драки. После этого профессор Верц заявил, что это древнегерманский, или древнетевтонский язык древнейшей эпохи, неизвестный ни одному ученому, который он не решался сам точно определить, но в реальном существовании которого нисколько не сомневался, ибо находил в нем общие корни с теми языками, которые он знал. Он осведомился у Уорда об источнике его песен и просил одолжить ему драгоценную книгу, в которой они приведены. Он к тому же спросил Уорда, почему тот разыгрывал невежду по части немецкого языка. Уорд, понятно, не мог ни уверить его в своем незнакомстве с языком, ни дать ему книгу. В результате после нескольких недель тщательных просьб и переговоров профессор Верц охладел к Уорду, считая его лгуном и эгоистом, не желающим доставить ему великую радость проникновения в чудесный мир древнейшего языка, не известного ни одному ученому-филологу.
Несчастного юношу мало утешало то, что он наполовину был современным американцем, а наполовину – древним тевтонцем. Поскольку его американская половина почти не уступала в силе древнетевтонской, ему пришлось войти в компромисс с обеими половинами своего «я»; его первобытное «я» отсыпалось по утрам, после чего его второе, культурное и утонченное «я», жаждавшее любви и нормальной жизни, занималось делами наравне с другими людьми. Послеобеденное время и вечер посвящались одному «я», а часть ночи другому. Вторую половину ночи и утро он высыпался за обоих.
Утром он спал в постели, как всякий цивилизованный человек. Ночью он спал, как дикое животное, как и в ту ночь, когда Дэйв Слоттер наткнулся на него в лесу.
Добившись того, чтобы отец выделил ему часть своего капитала, он успешно и ловко повел свои дела, посвящая им все послеобеденное время. Его компаньон занимался делами по утрам. Начало вечера он проводил в обществе других людей, но по мере приближения к девяти-десяти часам им начинало овладевать такое беспокойство, что он покидал общество до следующего дня. Его друзья и знакомые решили, что он отдает много времени спорту. Отчасти они не ошибались, хотя были бы немало удивлены, узнав, какого рода этот спорт, даже если бы им удалось увидеть его ночные погони за койотами в Мельничной Долине. Не верили и капитанам шхун, рассказывавшим, что они видели холодным зимним утром человека, плавающего в бурных водометах Пролива Енота или в водоворотах между Козьим Островом и Островом Ангела, в нескольких милях от берега.
В своем бунгало в Мельничной Долине он жил одиноко, в обществе только Ли Синга, повара-китайца, доверенного лица, знавшего многое о странностях своего хозяина, но не болтавшего об этом, так как его молчание хорошо оплачивалось. После ночных удовольствий, утреннего сна и завтрака, приготовленного Ли Сингом, Джемс Уорд переправлялся на пароме через залив в Сан-Франциско и отправлялся в клуб или в свою контору, как всякий нормальный коммерсант этого города. Но к концу вечера ночь начинала его звать. Все его чувства необычайно обострялись. Слух становился более чутким: мириады ночных звуков нашептывали ему соблазнительные вещи. Если он в это время был один, он начинал бегать по комнате, как дикий зверь в клетке.
Однажды он решился влюбиться. Но больше он не позволял себе этого удовольствия, так как боялся себя. Молодая женщина, благосклонно принявшая его ухаживания, много дней носила на руках, плечах и кистях рук следы его ласк в ночные часы. Он сделал большую ошибку. Если бы он ухаживал в послеобеденное время, все прошло бы благополучно, как у нормального человека, ночью же он превращался в необузданного умыкателя женщин, древнего жителя дремучих тевтонских лесов. Этот опыт показал ему, что дневное ухаживание было бы успешнее, но в то же время убедился, что брак для него немыслим. Он с ужасом думал о том, что ему пришлось бы оставаться вместе с женой после наступления темноты.
Он решил прекратить всякие ухаживания, урегулировал свою двойную жизнь, занялся усерднее делами, на которых заработал миллион, избегал предприимчивых маменек, ловящих женихов для дочек, а также блестящих и увлекательных женщин всех возрастов, встречался с Лилиан Джерсдейл, стараясь не видеться с ней после восьми часов вечера. По ночам он гонялся за койотами и тщательно скрывал это от всех, исключая Ли Синга, а теперь еще Дэйва Слоттера. Его очень страшило то, что этот последний проник в тайну его двойного существования. Хотя тот получил от него здоровую встрепку, все же он мог разболтать. В конце концов это не могло долго оставаться тайной ни для кого.
Джемс Уорд решил повести решительную борьбу с сидевшим в нем тевтонским варваром и предпринял для этого целый ряд героических усилий. Он не отступал от своего плана встречаться с Лилиан только днем и ранним вечером. И вот наступил момент, когда она согласилась стать его подругой жизни на радость и горе, причем он про себя молил судьбу, чтобы горя не было. С этого времени он усердно принялся за тренирование своего «я» к предстоящему укрощению сидевшего в нем дикаря, и ни один борец не мог бы сравниться с ним в энергии и настойчивости. В числе его мероприятий было старание утомить себя в течение дня настолько, чтобы быть глухим к призывам ночи. Случалось, что среди дня он оставлял дела в конторе и отправлялся на охоту за оленями в самые неприступные места. К ночи он утомлялся и оставался у себя. Дома он поставил десятка два приборов для гимнастики, и каждое упражнение проделывал сотни раз, в десять раз быстрее, чем всякий нормальный человек. Сделав уступку своей потребности в свежем воздухе, во втором этаже своего дома он устроил себе для спанья нишу с двойными решетками, которые не давали ему возможности убежать в лес. Ежедневно вечером Ли Синг запирал его там, а утром выпускал.
Наконец в августе он нанял в помощь Ли Сингу нескольких слуг и решился пригласить к себе в Мельничную Долину гостей. Его гостями были Лилиан с матерью и братом и еще с полдюжины общих друзей. Первые двое суток все шло гладко. На третий день в одиннадцать часов вечера, когда он заигрался в бридж, он имел полное право гордиться собой. Он ловко скрывал свое беспокойное состояние, но, к его несчастью, противницей с правой стороны была Лилиан Джерсдейл. Она была хрупкая, как нежный цветок, и в его специфически ночном настроении ее хрупкость разжигала его. Он не любил ее меньше, но у него возникла какая-то неодолимая потребность схватить ее, стиснуть и смять, – особенно, когда она выигрывала.
Он подозвал одну из своих охотничьих собак, и в те минуты, когда его состояние становилось невмоготу, он гладил собаку и это приносило ему облегчение. Прикосновение пушистой шерсти животного давало ему минутное успокоение, и он мог довести партию до конца. Никто из окружающих не подозревал, какую борьбу с собой вел хозяин дома, он так беспечно смеялся и так небрежно и умело играл!
Когда расходились ко сну, он нарочно простился с Лилиан в присутствии других. Как только он остался один, запертый на ключ в своем ночном убежище, он удвоил, утроил и даже учетверил свои ежедневные упражнения, пока окончательно не обессилел, улегся на кушетку, чтобы уснуть и вместе с тем обдумать две вещи, не дававшие ему покоя. Одна касалась его упражнений. Получалась полная нелепость. Чем больше он упражнялся, тем сильнее он становился. Правда, этим он достигал того, что доводил свое ночное, тевтонское «я» до изнеможения, но это отодвигало роковой день, когда собственная сила станет ему бременем и он станет еще страшнее прежнего. Другая проблема касалась его предстоящего брака и тех мер, к которым ему придется прибегать, чтобы не встречаться с женой после сумерек. С этими безнадежными мыслями он уснул.
Откуда появился в эту ночь огромный серый медведь – долго оставалось загадкой, пока не стало известно, что владельцы цирка «Братья Спрингс» из Сосалито долго и безуспешно искали Большого Бена, «величайшего гризли в неволе», который из тысячи имевшихся в его распоряжении окрестных бунгало удостоил своим посещением как раз Джемса Уорда. Мистер Уорд, очнувшись, увидал себя на ногах; его била лихорадка нетерпения, из уст его неудержимо рвался древний боевой клич. Снаружи доносился неистовый вой и лай собак. И среди этой массы звуков он отчетливо расслышал предсмертный вопль собаки, его собаки.
Не подумав надеть туфли, в одной пижаме он проломил запертую Ли Сингом дверь и бросился вниз по лестнице в окружающую тьму. Босыми ногами коснувшись песчаной дорожки подъезда, он вдруг остановился, направился к потайному местечку под лестницей, ему одному известному, и вытащил оттуда большую узловатую дубинку, без которой не обходилось ни одно из его похождений в горах. Между тем звуки борьбы и собачьего воя приближались, и он бросился навстречу, размахивая тяжелой дубинкой.
Все население дома проснулось, и все собрались на широкой веранде. Кто-то зажег электричество, но, кроме испуганных лиц, ничего не было видно. За ярко освещенной дорогой подъезда деревья образовали черную стену непроницаемого мрака, но где-то в глубине его слышна была отчаянная борьба. Слышался адский вопль животных, страшное рычание и рев, звуки борьбы и наносимых ударов и треск и шуршание кустарника под тяжестью тел.
Огромный клубок борющихся тел выкатился из-за деревьев на дорогу перед зрителями. При виде этого зрелища миссис Джерсдейл вскрикнула и без сознания упала на руки сына. Лилиан стиснула в судороге перила, так что у ней надолго остались следы ссадин на концах пальцев; она со страхом всматривалась в рыжеволосого гиганта с диким взглядом, в котором она узнала своего жениха. Он размахивал в воздухе огромной дубиной и свирепо, но хладнокровно боролся с косматым чудовищем, крупнейшим экземпляром медвежьей породы. Одним взмахом своей огромной лапы зверь сорвал с Уорда пижаму и исцарапал его когтями до крови.
Лилиан Джерсдейл, конечно, испугалась за любимого человека, но и сам этот человек внушал ей своим видом немалый – и вполне понятный – страх.
Она никак не воображала, что всякие условности и приличный костюм с крахмальной сорочкой могут скрывать под собой такой великолепный экземпляр свирепого дикаря в лице ее жениха. Она и представления не имела о такого рода борьбе. Это было нечто несовременное, как был несовременным и этот человек, хотя она не сознавала этого. Это, бесспорно, не был мистер Джемс Уорд, один из крупных дельцов Сан-Франциско, – перед ней был неизвестный безымянный дикарь, свирепый и неотесанный, капризом случая возникший из бездны трех тысячелетий.
Собаки не переставали лаять и выть, не отставали ни на шаг от сражающихся, то нападая на медведя, то отвлекая его внимание на себя. Когда зверь, отбиваясь, поворачивался к ним, человек наскакивал на него и ударял его дубиной. Разъяренный зверь кидался на него, но человек, отскакивая и вертясь во все стороны, стараясь не мешать собакам, либо пятился, либо кружил то вправо, то влево. Собаки же, пользуясь удобным случаем, опять бросались к зверю и отвлекали его внимание.
Конец наступил сразу. Повернувшись, гризли с маху ударил лапой собаку, перешиб ей два ребра и сломал спину, отшвырнув ее на двадцать футов в сторону, где она забилась на земле. Тут человек-зверь вконец рассвирепел. С пеной у рта и с диким нечленораздельным воплем схватил он дубину обеими руками и со всего размаха ударил по голове ставшего на дыбы медведя. Удар был такой страшной силы, что череп медведя не выдержал его, зверь рухнул на землю, и собаки бросились на него. Человек перескочил через них на тело убитого зверя, оперся на свою дубину и, освещенный белым светом электричества, запел дикую победную песнь на совершенно неведомом языке, столь древнем, что профессор Верц отдал бы за него десять лет своей жизни.
Гости, окликая его, бросились к бойцу, и из глаз древнего тевтона вдруг выглянул Джемс Уорт: он увидел прекрасную нежную девушку двадцатого века, которую он любил, и почувствовал, что что-то в нем оборвалось… Обессиленный, он, шатаясь, направился к ней, выронил дубину и чуть не упал. С ним творилось неладное. В мозгу его болезненно сверлило. Душа, казалось, разрывалась на части. Следуя за взорами окружающих, он обернулся и увидел мертвую тушу медведя. Он пришел в ужас, дико вскрикнул и хотел убежать, но его окружили и увели в дом.
Джемс Уорд все еще является главой фирмы «Уорд, Ноулз и Кo». Но он уже не живет в деревне и не гоняется в лунные ночи за койотами. Древний тевтон умер в нем в ночь битвы с медведем в Мельничной Долине. Джемс Уорд теперь только Джемс Уорд; он не делит своего «я» с бродячим анахронизмом древнего мира. Он сделался настолько современным человеком, что познал всю горечь проклятия страха цивилизованных людей – он боится темноты, а о том, чтобы провести ночь в лесу, он без содрогания не может и думать.
В его городском доме образцовый порядок и всякие усовершенствования, и он проявляет большой интерес к разным приборам, оберегающим от воров. Дом опутан электрической проволокой, всяческими сигнализациями, так что ночью его гостям вздохнуть нельзя, чтобы не поднять тревоги. Он сам изобрел довольно сложный дверной замок без ключа, который можно носить с собой в кармане и мгновенно применять в нужных случаях. Несмотря на все это, жена не считает его трусом. Она знает, в чем дело, а он, как всякий герой, избрал покой и почивает на лаврах. В его храбрости не сомневается никто из тех, кто стал свидетелями происшествия в Мельничной Долине.
Картер Уотсон, со свежим номером журнала под мышкой, медленно брел по улице, с любопытством озираясь кругом. Двадцать лет прошло с тех пор, как он был на этой самой улице, и изменения, которым она подверглась, были велики и поразительны. В ту пору, когда он, будучи мальчиком, постоянно шатался по улицам этого западного города, насчитывающего ныне триста тысяч душ, тот населяло всего лишь тридцать тысяч жителей. В те дни улица, на которой он сейчас находился, была мирным обиталищем, улицей благопристойного рабочего квартала. В этот же вечер он увидел, что она погрязает в пороке. На каждом шагу встречались лавчонки и притоны китайцев и японцев, вперемежку с притонами для белой «черни», и кабаки. Спокойная улица его юных лет превратилась в самый буйный квартал города.
Он посмотрел на часы. Половина шестого. В эти часы дня в таком районе все погружалось в сон, но ему хотелось еще понаблюдать. В течение двух десятков лет, посвященных скитаниям и изучению социальных условий всех стран земного шара, родной город неизменно представлялся в его памяти приятным и здоровым уголком. Теперь же он стал свидетелем поразительной метаморфозы. Он обязательно продлит свою прогулку, чтобы убедиться, до какого позора мог пасть его город.
Еще одно обстоятельство: Картер Уотсон был наделен чуткой гражданской совестью. Будучи человеком независимым и состоятельным, он не был расположен расточать свою энергию на званые чаепития и затейливые обеды в светском обществе; он был равнодушен к актрисам, скаковым лошадям и другим подобного рода развлечениям. Он был немножко помешан на морали; он считал себя реформатором отнюдь не мелкого калибра, хотя деятельность его заключалась преимущественно в том, что он сотрудничал в толстых журналах и ежемесячниках и писал блестящие, умные труды о рабочем вопросе и обитателях трущоб.
Среди двадцати семи книг, вышедших под его фамилией, встречались такого рода заглавия: «Если бы Христос явился в Новый Орлеан», «Истощенный рабочий», «Жилищная реформа в Берлине», «Сельские трущобы в Англии», «Население Восточной Стороны», «Реформа в противовес революции», «Университетская организация как теплица радикализма», «Пещерные люди цивилизации».
Однако Картер Уотсон не был ни помешанный, ни фанатик. Он не терял головы, наталкиваясь на ужасы, которые он подвергал изучению и описывал. Не было в нем и ребяческого энтузиазма. Его выручал природный юмор, приобретенный им обширный опыт и консервативный философский темперамент. Он отнюдь не симпатизировал и молниеносным преобразованиям. Он полагал, что общество может совершенствоваться лишь путем мучительно долгих и болезненно тяжких процессов эволюции. Здесь не бывает ни резких остановок, ни мгновенных возрождений. Совершенствование человечества достигается ценой отчаянной борьбы и страданий, совершенно так же, как и все прошлые успехи в области социальных улучшений.
Но в этот летний вечер Картер Уотсон был полон любопытства. Продолжая свою прогулку, он остановился перед баром кричащего вида. Над ним красовалась вывеска «Вандом». Здесь было два входа. Одна дверь вела, очевидно, к буфетной стойке. Этого входа Картер не стал исследовать. Другой ход вел в узкий коридор. Пройдя его, он очутился в огромной комнате, заставленной столиками и стульями. При тусклом освещении он различил в дальнем углу пианино. Заметив себе мысленно, что сюда нужно будет вернуться и поизучать категорию людей, выпивающих за этими многочисленными столиками, он стал обходить помещение.
Небольшой коридор из комнаты вел в миниатюрную кухню, где за столом сидел в одиночестве Пэтси Хоран, владелец «Вандома», торопясь проглотить свой ужин до наплыва вечерних дел. Пэтси Хоран был зол на весь мир. Утром он встал не с той ноги, и в течение всего дня все у него не ладилось. Если бы спросить его работников, они охарактеризовали бы его душевное состояние как хандру. Но Картеру Уотсону это было неизвестно. Когда он шел по коридорчику, угрюмый взгляд Пэтси Хорана случайно упал на журнал, который тот держал под мышкой. Пэтси не знал Картера Уотсона, не знал и того, что под мышкой у него иллюстрированный журнал. Удрученный хандрой, Пэтси решил, что незнакомец принадлежит к разряду тех назойливых субъектов, которые уродуют стены его заведения, заклеивая их рекламами. Ярко раскрашенная обложка журнала показалась ему подобного рода рекламой. С этого и началась история. С ножом и вилкой в руках Пэтси набросился на Картера Уотсона.
– Убирайся прочь! – заревел Пэтси. – Знаю я ваши штучки!
Картер Уотсон оторопел. Человек вырос перед ним, как чертик из табакерки.
– Стены мои пачкать? – кричал Пэтси, изрыгнув ряд ярких и мерзких ругательств.
– Если я вас чем-нибудь неумышленно обидел…
Большего, однако, не удалось выговорить посетителю. Пэтси перебил его.
– Убирайся прочь! Заткни свою глотку! – изрек Пэтси, для большей выразительности сопроводив приглашение взмахами ножа и вилки.
В воображении Картера Уотсона на мгновение промелькнул образ вилки, воткнутой меж его ребрами; он понял, что поступит опрометчиво, если не «заткнет свою глотку», и быстро повернулся к выходу. Вид его покорного отступления, должно быть, еще более разъярил Пэтси Хорана, ибо этот достойный субъект, выронив из рук столовые принадлежности, ринулся на него.
Пэтси Хоран весил сто восемьдесят фунтов, столько же весил и Уотсон. В этом отношении они были равны. Но Пэтси был напористый, грубый и неотесанный трактирный забияка, тогда как Уотсон был боксер. В этом заключалось преимущество последнего: сильно размахнувшись своей ручищей, Пэтси попал в пустоту. Уотсону следовало бы ударить слева наотмашь и бежать. Но Уотсон обладал и другим преимуществом: боксерский и другой опыт, приобретенные при изучении трущоб и гетто чуть не всего мира, научили его сдержанности. Он повернулся налево кругом и вместо того, чтобы нанести удар, нагнулся, избежав удара противника, и схватил последнего. Но на стороне Пэтси, нападавшего, как бык, была инерция, сообщенная разбегом, тогда как Уотсон, повернувшийся ему навстречу, не имел разгона. В результате оба всей тяжестью своих трехсот шестидесяти фунтов с грохотом треснулись об пол, причем Уотсон очутился под противником. Голова его касалась задней стены большой комнаты. Улица находилась в ста пятидесяти футах отсюда – надо было что-нибудь придумать. Прежде всего нужно было постараться избежать шума. У Картера не было желания попасть в газеты этого города – города его детства, где еще жили многие из родных и друзей его семьи.
Он сомкнул свои руки вокруг тела лежавшего на нем человека, плотно сжал его и стал ждать помощи, которая должна была явиться в ответ на шум, вызванный падением. Помощь явилась: шестеро мужчин выбежали из-за стойки и полукругом выстроились около них.
– Уберите его, ребята, – сказал Уотсон. – Я его не трогал и не желаю вступать в драку.
Но полукруг хранил молчание. Уотсон держал противника и ждал. После ряда неудачных покушений причинить боль Пэтси предложил противнику:
– Пусти меня, и я от тебя отстану.
Уотсон отпустил его, но Пэтси, встав на ноги и наклонившись над своим лежачим недругом, приготовился драться.
– Вставай! – приказал Пэтси.
Голос его звучал грозно и неумолимо, подобно гласу божьему в день страшного суда, и Уотсон понял, что тут не приходится ждать пощады.
– Отойдите, и я встану, – ответил он.
– Вставай, джентльмен! – проговорил Пэтси; бледно-голубые глаза его зажглись гневом, и кулак сжался для сокрушительного удара.
В тот же миг он откинул ногу назад с намерением ударить противника в лицо. Скрестив руки, Уотсон загородил лицо от удара и вскочил на ноги с такой быстротой, что успел схватить противника прежде, чем последний изловчился для удара. Держа его, он обратился к свидетелям:
– Уберите его от меня, ребята. Вы видите, что я не бью его. Я не хочу драться. Я хочу выбраться отсюда.
Круг оставался недвижим и безмолвен. Молчание принимало зловещий характер, и у Уотсона захолонуло сердце. Пэтси сделал попытку повалить его, кончившуюся тем, что Уотсон опрокинул Пэтси на спину. Вырвавшись, Уотсон вскочил на ноги и устремился к дверям. Однако круг людей стал стеной на его пути. Он обратил внимание на их лица – белые, как бы вылепленные из теста, лица людей, которые никогда не видят солнца, и понял, что люди, загородившие ему дорогу, – это ночные грабители, хищники городских дебрей. Его оттиснули назад к Пэтси, опять ринувшемуся на него с опущенной головой. Снова он обхватил врага и, пользуясь минутной передышкой, обратился к кучке людей. И опять его обращение не было услышано. И тогда он ощутил страх. Ему было известно много случаев подобного рода, когда в таких притонах одиночки подвергались физическому насилию, – им ломали ребра, расшибали физиономии, избивали до смерти. Он понял также, что если хочет спастись, он не должен наносить ударов ни нападающему, ни его пособникам.
Справедливым негодованием запылала его душа. Семеро против одного – ни при каких обстоятельствах этого нельзя было бы назвать честной игрой. Он уже злился, в нем начал просыпаться дремлющий в душе всякого человека зверь, жаждущий боя. Но он вспомнил о своей жене и детях, о своей незаконченной книге, о десятке тысяч акров своего ранчо – горного пастбища, которое он так любил. Мимолетным видением сверкнуло перед ним голубое небо, золотое солнце, льющее свет на усеянные цветами луга, ленивый скот, по колено бродящий в ручьях, и плеск форелей в водяных струях. Жизнь была хороша – слишком хороша, чтобы рисковать ею под влиянием минутной вспышки звериной ярости. Короче говоря, Картер Уотсон несколько струсил и скоро остыл.
Его противник, мастерски взятый в тиски, силился сбросить его. Уотсон вновь положил его на пол, отскочил и был оттеснен расположившимися вокруг людьми с тестовидными физиономиями; нагнув голову, он увернулся от кулаков Пэтси и принужден был снова обхватить его. Это повторилось несколько раз. Уотсон становился все спокойнее и увереннее, тогда как озадаченный Пэтси, бессильный справиться с врагом, все больше распалялся дикой яростью. Зажатый в тиски, он стал колотиться головой о противника. Для начала ударился лбом в нос Уотсона. В последовавших за этим схватках Уотсон прижимался лицом к груди Пэтси. Разъяренный Пэтси стал колотиться об его темя и таким образом подбил себе собственный глаз, нос и щеку. И чем больше изъянов причинял себе Пэтси, тем ожесточеннее колотился он о голову Уотсона.
Это одностороннее побоище продолжалось двенадцать-пятнадцать минут. Уотсон не нанес ни единого удара и лишь старался увертываться. Если он в минуты передышки, вертясь между столами, делал попытки приблизиться к выходу, люди с тестовидными лицами хватали его за полы и отбрасывали назад, под размахнувшиеся кулаки Пэтси. Время от времени – и это повторялось бесконечное число раз – он обхватывал Пэтси и клал его на лопатки, опять начинал кружить его и подталкивать к двери; в направлении этой цели он подвигался всякий раз на длину упавшего тела.
В конце концов, потеряв шапку, с растрепанными волосами, окровавленным носом и подбитым глазом, Уотсон выскочил на тротуар и попал в руки полисмена.
– Арестуйте этого человека, – задыхаясь вымолвил Уотсон.
– Алло, Пэтси, – сказал полисмен, – из-за чего перепалка?
– Алло, Чарли, – был ответ. – Этот парень ходит…
– Арестуйте этого человека, полицейский, – повторил Уотсон.
– Пошел! Проваливай! – сказал Пэтси.
– Проваливай, – добавил полисмен. – Если не уйдешь, я тебя арестую.
– Не уйду, пока не арестуете этого человека. Он совершил на меня нападение, учинил ничем не вызванное насилие.
– Так ли было дело, Пэтси? – спросил полицейский.
– Нет. Я все расскажу тебе, Чарли, и, клянусь Богом, у меня есть на это свидетели. Сижу я это в своей кухне за миской супа, как вдруг входит этот парень и начинает шутки шутить. Сроду я его не видел раньше! Он был пьян…
– Поглядите на меня, полицейский, – протестовал возмущенный социолог. – Разве я пьян?
Полицейский окинул его грозно-враждебным взглядом и кивнул Пэтси головой в знак того, что тот может продолжать рассказ.
– Этот парнюга начинает со мной шутки шутить. «Я Тим Мак-Грэт, – говорит он, – и могу сделать с тобой все, что мне вздумается. Руки вверх!» Я улыбнулся, а он-то хвать – двинул меня раз и другой и пролил мой суп. Посмотрите на мой глаз. Я чуть живой!
– Как вы поступите, полицейский? – спросил Уотсон.
– Ступай, убирайся, – послышалось в ответ, – не то я наверняка арестую тебя.
В Уотсоне заговорили возмущенные гражданские чувства.
– Господин полицейский, я протестую…
В тот же миг полисмен схватил его, дернув за руку так свирепо, что чуть не опрокинул его на землю.
– Пойдем, ты арестован!
– Арестуйте же и его! – потребовал Уотсон.
– Как бы не так! – был ответ. – Ты зачем напал на него, когда он мирно ел свой суп?
Картер Уотсон был в бешенстве. Он не только подвергся беспричинному нападению, сильным побоям и аресту – все без исключения утренние газеты мрачно повествовали о его пьяной ссоре с владельцем пресловутого «Вандома». Ни одна печатная строка не сообщила правды и не соответствовала действительности. Пэтси Хоран и его приятели описали драку со всеми подробностями. Неоспорим был лишь тот факт, что Картер Уотсон был пьян. Трижды выбрасывали его вон в канаву – и три раза возвращался он назад, дыша гневом и яростью и грозясь разнести заведение вчистую.
«Выдающийся социолог арестован в пьяном виде» – гласил первый попавшийся ему на глаза заголовок на первой странице газеты; тут же красовался его собственный большого размера портрет. Другие заголовки гласили:
«Картер Уотсон домогается звания чемпиона!»
«Картер Уотсон получил по заслугам!»
«Известный социолог покушается на разгром кафе сомнительной репутации!»
«Картер Уотсон побит Пэтси Хораном в три раунда!»
Выпущенный на поруки, Картер Уотсон на следующее же утро явился в полицейский суд в качестве ответчика в тяжбе: «народ против Картера Уотсона, обвиняемого в нападении на некоего Пэтси Хорана и избиении его». Но прежде чем приступить к делу, прокурор, которому платили за обвинение обидчиков народа, отвел Уотсона в сторону и завел с ним приватный разговор.
– Отчего бы не прекратить дело? – сказал прокурор. – Я дал бы вам такой совет, мистер Уотсон: обменяйтесь рукопожатием с мистером Хораном и покончите с вашей ссорой; мы же со своей стороны прекратим дело. Одно слово судье – и возбужденное против вас дело будет прекращено.
– Но я не желаю прекращать его, – последовал ответ. – Ваша обязанность как будто заключается в том, чтобы вести против меня обвинение, а отнюдь не в том, чтобы предлагать мне помириться с этим… этим субъектом.
– О, я буду обвинять вас по всем правилам! – резко возразил прокурор.
– Вам предстоит также вести обвинение и против этого Пэтси Хорана, – предупредил его Уотсон, – я хочу добиться, чтобы и его арестовали за учиненное на меня нападение и побои.
– Лучше бы вам обменяться рукопожатием и помириться, – повторил прокурор, и на этот раз в голосе его прозвучала едва ли не угроза.
Оба дела были назначены к слушанию через неделю у полицейского судьи Уитберга.
– У тебя нет шансов выиграть дело, – сказал Уотсону старый друг его детства, бывший издатель самой большой газеты города. – Каждому известно, что этот человек напал на тебя. Он пользуется самой дурной репутацией. Но последнее обстоятельство нисколько тебе не поможет. Оба дела будут замяты. Это потому, что ты – это ты, а не кто-нибудь другой. Обыкновенный человек на твоем месте получил бы обвинительный приговор.
– Но я не понимаю, – возражал сбитый с толку социолог. – Без всякого предупреждения этот человек напал на меня и жестоко избил. Я не нанес ему ни единого удара. Я…
– Это к делу не относится, – оборвал его собеседник.
– Что же в таком случае относится к делу?
– Я объясню тебе. В данный момент ты восстал против местной полиции и ловко слаженной политической машины. Кто ты такой? Этот город – не постоянное твое местожительство. Ты живешь в деревне. Здесь у тебя нет избирательного ценза. Еще меньше у тебя влияния среди избирателей. А владелец этого кабака командует многими избирателями в своем околотке – у него этих голосов, как бус на нитке.
– Этим самым ты хочешь сказать, что судья Уитберг способен нарушить святость своего звания и своей присяги, отпустив на волю это животное? – спросил Уотсон.
– Увидишь сам, – последовал суровый ответ. – О, он сделает все честь честью. Он вынесет архизаконное, архиюридическое решение, изобилующее всеми встречающимися в нашем лексиконе синонимами о праве и справедливости.
– Но существуют же газеты? – вскричал Уотсон.
– В настоящее время они не ссорятся с администрацией. От них тебе придется круто. Ты, надеюсь, видел, что они уже успели наделать тебе.
– Стало быть, эти молодчики не напишут правды в протоколе?
– Они напишут что-нибудь настолько приближающееся к истине, что публика им поверит. Знаешь ли ты, что они составляют отчеты по приказу свыше? Им прикажут изменить или подкрасить – и от тебя мало что останется, когда они сделают свое дело. Лучше теперь же ликвидировать все дело. Ты влопался в скверную историю.
– Но ведь дело назначено к слушанию?
– Скажи лишь слово – и они замнут его. Человек не может бороться с машиной, если он сам не опирается на машину.
Тем не менее Картер Уотсон оставался непреклонным. Он был убежден, что машина раздавит его, но он всю жизнь искал переживаний социального характера, а в данном случае перед ним было нечто совсем новое.
В утро судебного разбирательства прокурор вторично попытался уладить дело.
– Раз вы в таком настроении, мне придется пригласить юриста, который бы вел обвинение, – заявил Уотсон.
– В этом нет надобности, – сказал прокурор. – Народ платит мне за то, чтобы я вел обвинение, и я буду его вести. Но позвольте разъяснить вам дело. У вас нет никаких шансов на выигрыш. Мы соединим оба дела в одно, и вам надо быть начеку.
Судья Уитберг произвел на Уотсона приятное впечатление. Довольно молодой, невысокий, в меру дородный, гладко выбритый, с умным лицом – он действительно казался весьма приятным человеком. Это благоприятное впечатление создавали улыбающиеся губы и морщинки смеха в уголках его черных глаз. Глядя на него и изучая его внешность, Уотсон был почти убежден в том, что его старый друг заблуждается.
Но Уотсон скоро разочаровался. Пэтси Хоран и два его приспешника дали под присягой целую кучу ложных показаний. Уотсон не поверил бы в возможность этого, если бы сам не стал очевидцам. Они отрицали самое существование остальных четырех свидетелей. Из двух свидетелей один заявил, что находился в кухне и наблюдал оттуда ничем не вызванное нападение Уотсона на Пэтси, тогда как другой, оставаясь за стойкой, был очевидцем второго и третьего вторжения Уотсона в кабак с целью добить ни в чем не повинного Пэтси. Ругань, которую они приписывали Уотсону, была так разнообразна и невыразимо гнусна, что Уотсон почувствовал, как они этим портят свое собственное дело. Было так невероятно, чтобы он мог произносить подобные слова. Когда же они стали описывать зверские удары, которыми он осыпал физиономию бедного Пэтси, и стул, сокрушенный им во время тщетных попыток сразить последнего, Уотсону стало просто смешно, но вместе с тем и грустно. Судебное разбирательство превратилось в фарс, и он с грустью думал: сколько еще нужно человечеству подниматься, чтобы выбраться из этой грязи.
Уотсон не узнавал себя в человеке, каким его изобразили, да и худший враг его не признал бы его в забияке и драчуне, на которого давались свидетельские показания. Впрочем, как и во всех случаях запутанных лжесвидетельств, в отдельных версиях рассказа встречались пробелы и противоречия. Судья каким-то образом совсем не замечал их, а прокурор и поверенный Пэтси ловко их обходили. Уотсон не позаботился запастись собственным адвокатом, и теперь был рад, что не сделал этого.
Подойдя к пюпитру и собираясь приступить к изложению дела, он еще не утратил окончательно доверия к судье Уитбергу.
– Я случайно гулял по улице, ваша милость, – начал Уотсон, но судья перебил его:
– Мы собрались здесь не для того, чтобы рассматривать ваши предшествующие поступку действия! – закричал он. – Кто первый нанес удар?
– Ваша милость, – настаивал Уотсон, – у меня нет свидетелей этого столкновения, и удостовериться в правдивости моего рассказа вы сможете лишь в том случае, если я все расскажу до конца.
– Мы не собираемся издавать здесь журналов! – загремел судья Уитберг, взглянув на него с таким свирепым недоброжелательством, что Уотсон с трудом заставил себя поверить, что это тот самый человек, внешность которого он изучал несколько минут тому назад.
– Кто нанес первый удар? – спросил поверенный Пэтси.
Тут вмешался прокурор, потребовавший, чтобы ему объяснили, какое из двух дел, соединенных в одно, сейчас рассматривается и по какому праву адвокат Пэтси в этой стадии производства стал допрашивать свидетеля. Поверенный Пэтси отразил удар. Судья Уитберг заявил, что ему неизвестно о существовании двух дел, соединенных в одно. Все это потребовало выяснения. Разгорелось генеральное сражение, закончившееся тем, что оба поверенных извинились перед судом и друг перед другом. Так развивалось дело, и Уотсону казалось, что он видит перед собой кучку карманных воришек, шныряющих вокруг честного человека и тормошащих его, пока другие вытаскивают кошелек. Машина была пущена в ход – вот и все.
– Зачем вы зашли в это место, пользующееся неблаговидной репутацией? – спросили его.
– За целый ряд лет, изучая экономику и социологию, я завел обыкновение знакомиться…
Только это Уотсон и успел вымолвить.
– Нам нет дела до ваших «ологий», – зарычал судья Уитберг. – Вопрос ясен. Дайте на него ясный ответ. Правда или нет, что вы были пьяны? В этом вся суть вопроса.
Когда Уотсон начал рассказывать, как Пэтси расшиб себе лицо, колотясь головой, Уотсона подняли на смех, и судья Уитберг снова насел на него.
– Понимаете ли вы значение присяги, которую вы принесли, торжественно обещав говорить на этом свидетельском месте только правду? – спросил судья. – Вы нам рассказываете какую-то сказку. Было бы чистым безумием, если бы человек нанес себе повреждение и продолжал наносить их себе, колотясь чувствительными частями своего лица о вашу голову. Вы – здравомыслящий человек. Ведь это противно здравому смыслу, не правда ли?
– В гневе люди теряют благоразумие, – мягко ответил Уотсон.
И от этого судья Уитберг почувствовал себя глубоко оскорбленным и воспылал справедливым гневом.
– Какое вы имеете право говорить это! – закричал он. – Ваше утверждение голословно. Это не имеет никакого отношения к делу. Здесь, сэр, вы лишь свидетель происшествий, обнаруженных судом. Суду нет никакого дела до ваших мнений о чем бы то ни было.
– Я лишь ответил на ваш вопрос, ваша милость, – смиренно протестовал Уотсон.
– Ничего подобного! – раздалось в ответ. – И позвольте мне предостеречь вас, сэр, позвольте мне предупредить вас, что подобная дерзость может быть истолкована как неуважение к суду. И да будет вам ведомо, что мы умеем соблюдать закон и правила вежливости в этой маленькой судебной камере. Мне стыдно за вас.
И пока длился начавшийся вслед за этим мелочной юридический спор между поверенными, прервавший повествование Уотсона о событиях в «Вандоме», Картер без горечи, с веселым любопытством, но с некоторой печалью наблюдал, как перед ним вырастала во всем своем масштабе и во всех деталях машина, управлявшая страной, видел безнаказанное и бесстыдное взяточничество в тысячах городов, учиняемое паукообразными гадами, состоящими при этой машине. И здесь она перед ним в образе этой судебной камеры и судьи, угодливо склонившегося под давлением машины перед этим кабатчиком, располагающим массой голосов. Несмотря на свое ничтожество и подлость, это все же была одна из граней многоликого механизма, которая высилась колоссальной громадой во всех городах и штатах, бросая на страну тень от тысячи своих воплощений.
В ушах его звучала знакомая фраза: «Это, наконец, смешно!» В самый разгар спора он не мог как-то удержаться от короткого смешка, в ответ на что судья Уитберг поднял на него сердитый взгляд. Он пришел к убеждению, что эти жуликоватые адвокаты и буянящий судья в миллионы раз хуже лихих штурманов на третьеразрядных торговых судах: эти последние умели не только задирать, но и защищаться. С другой стороны, эти мелкие жулики искали защиты под сенью закона. Сами они нападали, но не давали возможности отражать их удары, прячась за тюремные камеры и дубинки тупых полисменов – профессиональных бойцов и драчунов на жалованье. Но озлобления он не испытывал. Уродливость и карикатурность процедуры заставляла его забывать ее бесстыдство и грязь, к тому же он не был лишен спасительного чувства юмора.
Несмотря на всю травлю и мытарства, ему удалось в конце концов дать ясное и правдивое описание схватки, и, несмотря на явно пристрастный характер перекрестного допроса, ни одна мелочь его не была опровергнута. Совсем другой характер носил крикливый рассказ Пэтси и двух его свидетелей, полный явных лжесвидетельств.
Как защитник Пэтси, так и прокурор поддерживали обвинение, не представляя со своей стороны возражений. Уотсон протестовал против этой системы, но прокурор заткнул ему рот, заявив, что он общественный обвинитель и знает свое дело.
– Пэтси Хоран показал, что жизни его угрожала опасность, и он вынужден был прибегнуть к обороне, – гласило начало вердикта, вынесенного судьей Уитбергом. – Аналогичное показание о себе дано и мистером Уотсоном. Каждый из них под присягой свидетельствует, что первый удар был нанесен противником; каждый клянется, что подвергся ничем не вызванному нападению со стороны противника. Одна из аксиом права гласит, что сомнение толкуется в пользу ответчика. В данном случае существует весьма основательное сомнение. Поэтому в деле «Народ против Картера Уотсона» сомнение толкуется в пользу вышеназванного Картера Уотсона, который тем самым освобождается от наказания. Аналогичные доводы приложимы к делу «Народ против Пэтси Хорана». Сомнение толкуется в его пользу, и он освобождается от наказания. Я рекомендую обоим ответчикам обменяться рукопожатием и помириться.
Первый заголовок на страницах вечерних газет, бросившийся в глаза Уотсону, гласил:
«Картер Уотсон оправдан!»
Во второй газете значилось:
«Картер Уотсон избежал штрафа».
Но венцом всего были следующие строки:
«Картер Уотсон – славный малый!»
В заметке говорилось, что судья Уитберг посоветовал обоим драчунам обменяться рукопожатием, что они и поспешили выполнить. Далее он прочел следующее:
«Что ж, дерябнем по маленькой по сему случаю? – промолвил Пэтси Хоран.
– Идет, – ответил Картер Уотсон.
И рука об руку они зашагали в ближайший бар».
Приключение в целом не оставило никакой горечи в душе Картера Уотсона. Оно свелось к социальному переживанию нового порядка, и в результате Картером была написана еще одна книга, озаглавленная: «Полицейское судопроизводство. Опыт анализа».
Год спустя в одно летнее утро, находясь на своем ранчо, Картер слез с лошади и стал пробираться через небольшое ущелье с намерением посмотреть группу горных папоротников, посаженных им там предыдущей зимой. Достигнув вершины ущелья, он выбрался на одну из принадлежавших ему усеянных цветами лужаек, очаровательный уединенный уголок, отгороженный от остального мира низкими холмами и группами деревьев. Тут он застал человека, по-видимому, вышедшего на прогулку из летней гостиницы, находившейся в маленьком городке на расстоянии мили. Они столкнулись лицом к лицу и узнали друг друга. Это был судья Уитберг. Налицо был явный факт нарушения границ чужого владения, ибо Уотсон, правда, не придававший этому значения, выставил на рубеже своих владений межевые знаки.
Судья Уитберг протянул ему руку, но Уотсон сделал вид, что этого не заметил.
– Политика – грязное дело, не правда ли, судья? – сказал он. – О да, я вижу вашу руку, но мне что-то не хочется пожать ее. Газеты сообщили, что после суда я обменялся рукопожатием с Пэтси Хораном. Вы знаете, что я этого не сделал, но позвольте мне сказать вам, что я в тысячу раз охотнее пожал бы руку ему и подлой свите его приспешников, нежели вам.
Судья Уитберг испытывал тягостное замешательство. Покуда он, откашливаясь и запинаясь, силился заговорить, Уотсона, следившего за ним, осенила внезапная причуда, и он решился на веселую, хотя и злую проделку.
– Не думал я, что встречу злопамятство в человеке столь просвещенном и знающем свет! – начал судья.
– Злопамятство? – возразил Уотсон. – Вот уж нет! Моей натуре несвойственно такое чувство. В доказательство этого разрешите мне показать вам нечто весьма любопытное, чего вы никогда не видели. – Пошарив на земле, Уотсон поднял камень с шероховатой поверхностью, величиной с его кулак. – Видите это? Смотрите на меня.
И с этими словами Картер Уотсон нанес себе сильный удар по щеке. Камень рассек щеку до кости, и кровь брызнула струей.
– Камень слишком остер, – пояснил он изумленному полицейскому судье, решившему, что тот сошел с ума.
– Я разотру малость. В таких делах главное – реализм.
Отыскав гладкий камень, Картер Уотсон несколько раз аккуратно ударил им себя по щеке.
– Ага, – бормотал он, – через несколько часов щека приобретает великолепную зелено-черную окраску.
– Вы не в своем уме, – пролепетал судья Уитберг.
– Не ругайтесь, – сказал Уотсон, – вы видите мое расшибленное и окровавленное лицо? Это вы сделали вашей правой рукой. Два раза вы ударили меня – бац! бац! Это зверское, ничем не вызванное нападение. Моя жизнь в опасности. Я вынужден защищаться.
Перед грозными кулаками противника судья Уитберг попятился.
– Только ударьте меня, и я прикажу вас арестовать, – пригрозил судья Уитберг.
– Это самое и я говорил Пэтси, – последовал ответ. – И знаете, что он сделал, услышав это?
– Нет.
– Вот что!
И в то же мгновение правый кулак Уотсона обрушился на нос судьи Уитберга, и этот джентльмен навзничь упал на траву.
– Вставайте, вставайте! – приказывал Уотсон. – Если вы джентльмен, вставайте! Вот что говорил мне Пэтси; вы это знаете.
Судья Уитберг отказался встать, но Уотсон поднял его за воротник пальто, поставил на ноги – лишь для того, чтобы подбить ему глаз и снова опрокинуть его на спину. После этого началось избиение по методам краснокожих индейцев. Судью Уитберга избивали не жалеючи, по всем правилам мордобойной науки: били по щекам, давали затрещины, возили лицом по траве. В течение всего этого времени Уотсон демонстрировал, как это с ним самим проделывал Пэтси Хоран. Иногда, но с большой осторожностью, расшалившийся социолог наносил удар, оставлявший настоящие кровоподтеки, и раз, поставив бедного судью на ноги, он умышленно ударился своим носом о голову этого джентльмена. Из носа пошла кровь.
– Смотрите! – вскричал Уотсон, отступая на шаг и искусно размазывая кровь по всей манишке. – Вы это сделали. Вы это сделали своим кулаком. Это ужасно. Я избит до полусмерти. Я вынужден вновь защищаться.
И еще раз судья Уитберг натолкнулся своим лицом на кулак и был брошен на траву.
– Я арестую вас, – всхлипнул он на траве.
– Вот то же самое говорил я Пэтси.
– Зверское… хны-хны… и ничем не вызванное… хны-хны… нападение.
– Это самое говорил я Пэтси.
– Я вас арестую, не сомневайтесь.
– Скорее всего – нет, хоть я и побил вас!
С этими словами Картер Уотсон спустился в ущелье, вскочил на свою лошадь и отправился в город.
Когда час спустя судья Уитберг, прихрамывая, добрался до своей гостиницы, он был арестован деревенским констеблем по обвинению в нападении и побоях по жалобе, поданной Картером Уотсоном.
– Ваша милость, – говорил на следующий день Уотсон деревенскому судье, зажиточному фермеру, получившему тридцать лет тому назад ученую степень в институте садоводства. – Ввиду того, что вслед за предъявленными мной обвинениями в учинении надо мной побоев этому Солю Уитбергу пришла фантазия обвинить меня в избиении его, я предложил бы, чтобы оба дела слушались вместе: свидетельские показания и факты в обоих случаях совершенно одинаковы.
Судья согласился, и оба дела разбирались одновременно. В качестве свидетеля обвинения Уотсон выступил первым и так излагал происшествие.
– Я рвал цветы, – показывал он, – свои цветы на моей собственной земле и не помышлял ни о какой опасности. Вдруг этот человек ринулся на меня из-за деревьев. «Я Додо, – говорил он, – и могу исколотить тебя в пух и прах. Руки вверх!» Я улыбнулся, но тут он – бац! бац! – как хватит меня – сшиб меня с ног и рассыпал мои цветы. И ругался он – страх! Это – ничем не вызванное зверское нападение. Смотрите на мою щеку, смотрите, какой у меня нос. Все совершенно непонятно. Должно быть, он был пьян. Не успел я прийти в себя от изумления, как он начал меня избивать. Жизни моей грозила опасность, и я вынужден был защищаться. Вот и все, ваша милость; хотя должен сказать, что я до сих пор еще нахожусь в недоумении. Почему он назвал себя «Додо»? Почему он без какой-либо причины напал на меня?
Таким образом Солю Уитбергу был дан полновесный урок лжесвидетельства. С высоты своего кресла ему часто приходилось снисходительно выслушивать лжесвидетельства в подстроенных полицией делах; но впервые лжесвидетельство оказалось направленным против него самого, причем он уже не председательствовал на суде, имея за собой судебных приставов, полицейские дубинки и тюремные камеры.
– Ваша милость, – возопил он, – никогда еще мне не доводилось слышать подобного количества лжи, нагороженной таким бесстыдным вруном!
Тут Уотсон вскочил на ноги.
– Ваша милость, я протестую! Дело вашей милости решить, где правда и где ложь. Свидетель, в свою очередь, должен давать показания о тех событиях, которые имели место в действительности. Его личное мнение об общем положении вещей или обо мне не имеет никакого отношения к делу.
Судья почесал себе голову и флегматически принял негодующий вид.
– Совершенно верно, – решил он. – Меня изумляет, мистер Уитберг, то, что вы, претендуя на звание судьи и будучи искушенным в юридической практике, все же провинились в таких незаконных поступках. Ваши повадки, сэр, и ваш образ действия выдают в вас сутягу. Перед нами простой случай нападения и побоев. Нам надо решить, кто нанес первый удар, и нам нет никакого дела до той оценки личных свойств мистера Уотсона, которую вы даете. Продолжайте.
Судья Уитберг с досады прикусил бы свою ушибленную и распухшую губу, если бы она и без того не болела. Но он сдержал себя и изложил дело ясно, правдиво и верно.
– Ваша милость, – сказал Уотсон, – я предложил бы вам спросить его, что он делал в моих владениях.
– Разумный вопрос. Что вы делали, сэр, во владениях мистера Уотсона?
– Я не знал, что это его владения.
– Это было нарушение чужих границ, ваша милость, – вскричал Уотсон. – Знаки выставлены на видном месте.
– Я не видел знаков, – сказал Соль Уитберг.
– Я сам видел их! – резко возразил судья. – Они бросаются в глаза. Должен предупредить вас, сэр, что если вы в таких мелочах будете уклоняться от правды, то вызовете подозрение по главным пунктам ваших показаний. Почему вы ударили мистера Уотсона?
– Ваша милость, как я уже говорил, я не нанес ему ни одного удара.
Судья посмотрел на расшибленное и распухшее лицо Картера Уотсона и устремил грозный взгляд на Соля Уитберга.
– Посмотрите на щеку этого человека! – загремел он. – Если вы не нанесли ему ни одного удара, то почему он так обезображен и изранен?
– Как я уже говорил…
– Будьте осторожны, – предостерег его судья.
– Я буду осторожен, сэр, я буду говорить только правду. Он сам ударил себя камнем. Он ударил себя двумя разными камнями.
– Разумно ли, чтобы человек – любой человек, если он только не душевнобольной, – нанес себе такие повреждения и продолжал наносить их, расшибая камнем чувствительные части своего лица? – спросил Картер Уотсон.
– Это звучит, как волшебная сказка, – заметил судья. – Мистер Уитберг, вы тогда выпили?
– Нет, сэр.
– Разве вы никогда не выпиваете?
– При случае.
Приняв утонченно-глубокомысленный вид, судья задумался над этим ответом.
Уотсон воспользовался моментом, чтобы подмигнуть Солю Уитбергу, но, претерпев столько оскорблений, этот джентльмен не видел ничего смешного в своем положении.
– Крайне странный случай, весьма странный случай, – объявил судья, приступая к чтению приговора. – Показания обеих сторон совершенно противоречивы. Кроме главных лиц, нет иных свидетелей. Каждый из них утверждает, что нападение совершил другой, и у меня нет формальной возможности установить истину. Но у меня создалось свое личное мнение, мистер Уитберг, и я посоветовал бы вам не приближаться к владениям мистера Уотсона и уехать подальше из этой части страны.
– Это возмутительно! – брякнул Соль Уитберг.
– Остановитесь, сэр! – приказал громовым голосом судья. – Если вы еще раз перебьете судью таким манером, я оштрафую вас за неуважение к суду. И предупреждаю – сильно оштрафую! Сами будучи судьей, вы должны уметь блюсти достоинство суда. Сейчас я прочту приговор.
Одна из статей закона гласит, что сомнение толкуется в пользу ответчика. Как я уже говорил – и повторяю – у меня нет формальных способов установить, кто нанес первый удар. Поэтому, к моему великому сожалению, – тут он сделал паузу и грозно посмотрел на Соля Уитберга, – по каждому из этих дел я вынужден толковать сомнения в пользу ответчика… Джентльмены, вы оба свободны.
– Что ж, может, выпьем по сему случаю? – обратился Уотсон к Уитбергу, когда они вышли из суда, но этот оскорбленный субъект отказался обменяться рукопожатием и пойти в ближайший кабак.
Питер Уинн, с комфортом развалившись в библиотечном кресле и закрыв глаза, погрузился в размышления о плане кампании, в которой он намеревался разгромить в ближайшем будущем своих финансовых противников. Основная мысль возникла у него еще прошлой ночью, а теперь он упивался уточнением мельчайших деталей. Захватив в свои руки надзор за одним провинциальным банком, двумя оптовыми складами и несколькими лесосплавными предприятиями, он мог еще получить в свое ведение большую водно-силовую установку. Идея была настолько проста, что он чуть не расхохотался, когда она пришла ему в голову. Неудивительно, что его старинные, чересчур хитрые недруги не додумались до простой штуки!
Дверь библиотеки раскрылась: вошел тощий, средних лет мужчина. Он был близорук и носил очки. В руках у него был конверт и распечатанное письмо. Как секретарь Питера Уинна, он обязан был распечатывать, сортировать и распределять корреспонденцию своего хозяина.
– Пришло с утренней почтой, – извиняясь и слегка хихикая, произнес он. – Понятно, это чепуха; но мне казалось, что вам интересно будет взглянуть.
– Читайте, – приказал Питер Уинн, не открывая глаз.
Секретарь прокашлялся.
– Датировано семнадцатым июля, но без адреса. Почтовый штемпель Сан-Франциско. Написано совершенно безграмотно, орфография невероятная. Вот что в письме:
Мистеру Питеру Уинну.
Сер, почтительно пасылаю вам пантового голубя, каторый стоит больших денег. Это лу-лу.
– Что такое «лу-лу»? – прервал Питер Уинн.
Секретарь хихикнул.
– Не имею представления. Должно быть, превосходная степень чего-то. Вот что написано дальше:
He Аткажити нагрузить ево парой кредитных билетов по тыще долларов – И атпустите Ежели вы это зделаете, я никогда больше ни побезпокою вас в противном случае – вы пожилеите.
– Вот и все, и без подписи. Я думал, это вас позабавит.
– А голубь здесь? – спросил Питер Уинн.
– Я не догадался спросить.
– Так узнайте!
Через пять минут секретарь вернулся.
– Да, сударь, голубь прилетел этим утром.
– Принесите его!
Секретарь готов был обратить происшествие в шутку, но Питер Уинн, осмотрев голубя, пришел к иному выводу.
– Посмотрите на него, – говорил он, гладя и лаская голубя. – Какое длинное туловище и продолговатая шея. Настоящий почтовый голубь! Кажется, я лучших и не видывал. Какие мощные крылья и мускулы! Правильно пишет наш анонимный корреспондент, что он лу-лу. Хочется даже задержать его!
Секретарь хихикнул.
– Почему нет? Не отпустите же вы его обратно к автору письма?
Питер Уинн отрицательно покачал головой.
– Я отвечу. Я никому не позволю угрожать мне, будь то анонимно или в шутку!
На клочке бумаги он написал краткий, но выразительный ответ: «Убирайтесь к черту!», подписался и положил бумажку в специальное приспособление, которым голубя предусмотрительно снабдили.
– А теперь отпустим его. Где мой сын? Я бы хотел, чтобы он проследил полет голубя.
– Он в мастерской. Он провел в ней всю ночь и просил утром прислать туда завтрак.
– Сломает он себе шею! – проворчал Питер Уинн раздраженно, но с некоторой гордостью и вышел на террасу.
Став наверху широкой лестницы, он подбросил красавца-голубя вверх. Голубь взмахнул крыльями, с минуту трепетал на месте в нерешимости, затем взлетел.
В вышине он как бы заколебался, потом, найдя, как видно, направление, полетел на восток, через дубовые рощицы.
– Великолепно, великолепно! – шептал Питер Уинн. – Я почти жалею, что отпустил его.
Но Питер Уинн был очень занятой человек; в его голове роилось множество планов, а в руках было столько вожжей, что он скоро позабыл инцидент. Через три дня левый флигель его дачи был взорван. Взрыв был не очень силен, никто из людей не пострадал, но флигель разнесло. С первым же пароходом утром примчалось с полдюжины сыщиков из Сан-Франциско, а спустя несколько часов секретарь в сильном возбуждении ворвался к Питеру Уинну.
– Он опять здесь! – пролепетал он, задыхаясь, выпучив под очками глаза и обливаясь потом.
– Кто здесь? – спросил Питер Уинн.
– Он… он… голубь «лу-лу»!
Финансист понял.
– Вы уже разобрали почту?
– Только начал, сударь.
– Так продолжайте, – может быть, найдете второе письмо от нашего таинственного друга-голубятника!
И письмо оказалось! В нем было:
Мистеру Питеру Уинну
Уважаимый сер, бросьти глупить! Ежели бы вы исполнили Мою просьбу сразу, ваш Хлигел не был бы взорван. Пачтительно извищаю вас, что опять посылаю голубя. Обращайтись с ним Асторожно, зарании благодарю вас Привижите к ему пять тысяч долларовых билетов и Атпустите. Не кормити ево. Не пытайтесь приследовать ево. Голубь теперь Харашо знаит дорогу – и политить, не теряя время. Ежели не послушайтесь, – бирегитесь.
Питер Уинн искренно возмутился. На этот раз он не послал записки с голубем. Вместо этого он созвал сыщиков и, по их совету, нагрузил голубя дробью. Поскольку в первый раз голубь полетел на восток, к заливу, то отряжена была самая быстроходная моторная лодка в Тибурне следить за птицей, если она полетит через залив.
Но дроби переложили, и голубь устал, прежде чем долетел до берега. Теперь сделали другую ошибку: положили слишком мало дроби, и он взвился высоко в воздух, взял направление и полетел на восток, через залив Сан-Франциско. Он направился через остров Ангела, и здесь моторная лодка потеряла его из виду, так как ей пришлось объезжать остров кругом.
В эту ночь вооруженные патрули оберегали имение. Но взрыва не было. Зато рано утром Питер Уинн был извещен по телефону, что дом его сестры в Аламеде сгорел дотла. Через два дня голубь опять явился; на этот раз он прибыл в товарном вагоне, в бочке из-под картофеля. С ним пришло письмо:
Мистеру Питеру Уинну.
Уважаимый сер, эта я сжег дом вашей сестры. Вы сами вызвали всю эту сумятицу. Пришлите теперь десить тысич.
Буду павышать все время. Не привязывайте слишком чижолый груз птице. Все равно вы не выследит ее Зачем мучить животных.
Питер Уинн почти готов был признать себя побежденным, сыщики были бессильны, и Питер не знал, откуда грянет следующий удар, может быть, смертельный для кого-нибудь из близких и дорогих ему. Он даже затребовал по телефону десять тысяч долларов билетами крупных купюр. Но у Питера был сын Питер Уинн Младший, с такой же, как у отца, крепкой челюстью и с такой же непреклонной волей во взгляде. Ему было двадцать шесть лет, это был вполне зрелый человек, постоянный источник тайных страхов и восторгов финансиста, у которого восхищение авиационными открытиями сына сменялось страхом за его жизнь.
– Подожди еще, отец, не посылай денег, – настаивал Питер Младший. – Номер Восьмой готов, я добился возможности регулировать размах крыльев. Приспособление действует, оно внесет переворот в авиацию. Скорость – вот что самое главное, также и широкие несущие поверхности для подъема и набирания высоты. Я достиг того и другого! Поднявшись вверх, я могу расширить крылья, уменьшить их поверхность. Вот так! Чем меньше несущая поверхность, тем больше скорость. Это закон, открытый Ланглеем, и я его применил! Я могу подниматься и в тихую погоду, когда воздух полон ям, и в бурю; скорость аэроплана в моих руках, я могу развить ее как хочу, особенно с этим новым мотором Сэнгстер-Энгольма.
– Ты свернешь себе шею на этих днях, – поощрительно заметил отец.
– Нет, папа, говорю тебе, я могу развивать скорость в девяносто миль в час, право! И даже все сто! Послушай только! Я думал предпринять пробный полет завтра, но могу сделать его сегодня часа через два. Я поднимусь после полудня. Спрячь пока деньги! Дай мне голубя, и я прослежу его до самого дома, где бы этот дом ни находился. Подожди, я только переговорю с механиком!
Войдя в мастерскую, он начал распоряжаться таким решительным и уверенным тоном, что растрогал старика. Да, его единственный сын был подлинный отпрыск старого дерева, цену которому Питер Уинн хорошо знал!
Ровно через два часа молодой человек был готов к полету. В кобуре лежал большой заряженный револьвер. Тщательно осмотрев аэроплан в последний раз, он занял свое место. Он включил мотор, и прекрасная машина с жужжанием и пыхтением устремилась вверх. Поворачивая на лету к западу, он кружил и маневрировал, готовясь к принятию надлежащего направления.
Направление зависело от голубя. Питер Младший держал птицу в руках. К ней не подвесили на этот раз дроби, а вместо того привязали к ноге кусок яркой ленты, чтобы за ней легче было следить. Питер Младший выпустил птицу, и она легко поднялась в воздух, не смущаясь лентой. Голубь летел вполне уверенно. Он уже в третий раз проделывал этот путь, хорошо зная дорогу.
На высоте нескольких сот футов голубь полетел прямо на восток. Аэроплан также изменил курс и полетел в том же направлении. Гонка началась. Питер Уинн, взглянув вверх, увидел, что голубь обгоняет. Но он видел и другое: аэроплан мгновенно уменьшился в размерах; крылья были расширены, и теперь обнаружилась вся его быстроходность. Вместо огромного аэроплана, который на широких крыльях поднялся вверх, теперь в воздухе качался на длинных, невероятно узких крыльях миниатюрный, похожий на ястреба моноплан.
Когда Питер Уинн быстро расширил крылья аэроплана, он был приятно поражен результатом. Это было первое испытание его изобретения, и хотя он и ожидал увеличения скорости, но не был готов к столь поразительному ее увеличению. Результат превзошел самые смелые его мечты! Он не успел опомниться, как уже стал догонять голубя. Бедная птица, испуганная исполинским ястребом, какого ей никогда не приходилось видеть, взмыла еще выше, как это всегда делают голуби, норовящие подняться выше врага.
Большими зигзагами взвился моноплан вверх, все выше и выше в синеву неба. Трудно было снизу следить за голубем, но молодой Уинн не спускал с него глаз. Он еще расширил крылья, чтобы подниматься быстрее. Выше и выше поднимались они, пока голубь, верный своему инстинкту, не упал на спину воображаемого ястреба. Удара о скользкую безжизненную поверхность машины было достаточно, чтобы голубь перестал подниматься вверх и взял первоначальное направление на восток.
Почтовый голубь, возвращаясь с поручением, может развить необычайную скорость, и Уинну пришлось еще раз сузить крылья, и опять, к полному своему удовлетворению, он увидел, что догоняет голубя. Теперь он даже немного увеличил площадь крыльев и на время замедлил полет. Он видел, что инициатива в его руках, и затянул песенку, которая время от времени бессознательно срывалась с его уст. Он пел:
– Идет, идет, не говорил ли я? Идет!..
Но лететь было не так легко. В лучшем случае воздух – очень неустойчивая среда, и аэроплан внезапно скользнул под острым углом в воздушный поток, в некий воздушный Гольфстрим, вытекавший из устья Золотых Ворот. Правое крыло первым почувствовало его, – внезапный острый толчок едва не опрокинул моноплан. Но он спустился по «вольной кривой», быстро (но без лишней спешки) изменил наклон крыльев, опустил конец горизонтального руля и направил машину против ветра, переместив задний отвесный руль. Моноплан выровнялся; летчика подхватило невидимое воздушное течение, он выровнял кончики крыльев, еще больше уменьшил плоскость и понесся, догоняя голубя, порядочно обогнавшего его в те секунды, которые отняла у летчика борьба с воздушной стихией.
Голубь летел прямо к берегам графства Аламеды, и у самого берега Уинн пережил другое приключение: он попал в воздушную яму. Не раз случалось ему во время прежних полетов попадать в воздушные ямы, но такой глубокой, как эта, он еще не встречал! Он не спускал глаз с ленты, привязанной к голубю, и по развевающемуся цветному лоскуту отмечал глубину своего падения. Все ниже падал он, испытывая в желудке то самое ощущение, какое бывало у него, когда он еще мальчиком быстро спускался на лифте. Но Уинн, среди прочих тайн авиации, знал и то, что иногда для подъема полезно бывает спуститься. Воздух отказывался держать его! Вместо бесплодной и опасной борьбы с ним он решил подчиниться. Твердой рукой, с полным сознанием предпринимаемого шага, он надавил передний горизонтальный руль – слегка, ни на йоту больше, чем нужно, – и моноплан быстро, носом вниз стал падать в пустоту. Он врезывался в пространство, как острый клинок. С каждым мгновением скорость падения возрастала. Так летчик набирал момент силы, который мог спасти его. В несколько секунд, быстро ворочая рулями вперед и назад, он поднялся вверх и выскочил из ямы.
На высоте пятисот футов голубь направился через город Беркли к горам Контра-Коста. Поднимаясь за голубем, молодой Уинн рассмотрел дворы и постройки Калифорнийского университета – его университета!
На этих горах Контра-Коста его чуть не постигла новая беда. Голубь летел теперь низко, и в том месте, где густые эвкалипты преграждали дорогу ветру, птица вдруг затрепетала крыльями и взлетела вверх футов на сто. Уинн тотчас же догадался, в чем дело. Птица попала в восходящий воздушный поток, поднимавшийся вверх на сотни футов над тем местом, где в крепкую стену рощи ударял свежий западный ветер. Он быстро сузил до предела крылья, в то же время изменив угол полета, чтобы выдержать встречную волну. Несмотря на это, моноплан качало из стороны в сторону на протяжении почти трехсот футов, пока опасность не осталась позади.
Еще две линии холмов пересек голубь и опустился на расчищенный косогор, где стояла небольшая хижина. Уинну сама судьба послала эту поляну. На нее не только удобно было спуститься, но благодаря крутизне косогора и подняться с нее было легко.
Человек, читавший газету, поднялся при виде подлетевшего голубя; вдруг он услышал жужжание пропеллера и увидел громадный моноплан с раздвинутыми крыльями, спускавшийся с неба. Моноплан внезапно остановился на воздушной подушке, образованной поворотом горизонтальных рулей, скользнул на несколько ярдов, пробежал по земле и остановился за пару шагов от него. Увидев молодого незнакомца, который, спокойно сидя в кабинке, направлял на него револьвер, человек бросился бежать. Но он не добежал до угла хижины: пуля, попав ему в ногу, заставила его шлепнуться наземь.
– Что вам нужно? – угрюмо спросил он, когда молодой человек подошел к нему.
– Хочу, чтобы вы прокатились на моей новой машине, – ответил Уинн. – Могу вас уверить, она лу-лу.
Хозяин не спорил – у странного гостя были убедительные приемы. По его указаниям, подкрепляемым все время револьвером, он сымпровизировал бинт и перевязал раненую ногу. Уинн помог ему сесть в машину, затем направился к голубятне и взял голубя с привязанной к ноге лентой.
Незнакомец оказался очень смирным пленником. Поднятый в воздух, он замер в ужасе. Поклонник воздушного шантажа, он сам не был склонен к воздушному передвижению. Глядя на мелькавшие внизу леса и воды, он даже не пытался напасть на своего похитителя, теперь беззащитного, так как обе его руки были заняты.
Он только старался усесться как можно крепче.
Питер Уинн Старший, всматриваясь в небо через сильные стекла, увидел аэроплан, который быстро увеличивался в размерах, проносясь над горами острова Ангела. Спустя несколько минут он крикнул ожидавшим сыщикам, что на машине есть пассажир. Замедлив ход, моноплан плавно спустился на землю.
– Зарифляющее приспособление оказалось очень удачным! – воскликнул молодой Уинн, вылезая. – Вы видели, как я летел? Я почти что обогнал голубя! Идет, идет, отец! Что я говорил? Идет! Идет!
– Кто это с тобой? – поинтересовался отец.
Молодой человек оглянулся на пленника и вспомнил.
– А это любитель голубей! О нем, вероятно, позаботится полиция, – ответил он.
Питер Уинн молча пожал руку сына, лаская голубя, которого тот передал ему. И, продолжая ласкать драгоценную птицу, он промолвил:
– Первый бы ей приз на народной выставке!
На яхте «Сэмосет» шли последние приготовления к празднованию Рождества. Корабль не заглядывал в порты цивилизованных стран уже много месяцев, и кладовая не могла похвалиться обилием деликатесов. Минни Дункан удалось, однако, подготовить настоящий банкет для бака и кают-компании.
– Послушай, Бойд, – говорила она мужу. – Вот какое меню для кают-компании – сырая макрель в туземном стиле, черепаховый суп, омлет «а lа Сэмосет»…
– Что за чушь! – прервал ее Бойд Дункан.
– Видишь ли, я откопала банки с грибами и пакет яичного порошка, которые завалились за ящик, и еще кое-что. Но ты не перебивай меня! Вареный ямс, жареный таро, груша-авокадо – ах, ты совсем запутал меня! А еще я нашла полфунта чудесной сушеной каракатицы. Подадим печеные бобы по-мексикански, если мне удастся вколотить в башку Тойямы рецепт их приготовления – печеную дыню-папайю с медом с Маркизских островов и наконец – дивный пирог, секрет которого Тойяма отказывается выдать.
– Хотел бы знать, можно ли состряпать пунш или коктейль из купленного на рынке рома, – мрачно пробурчал Дункан.
– Ах, я и забыла! Пойдем!
Жена схватила мужа за руку и повела его через дверцу в свою крохотную каютку. Не выпуская его руки, она порылась в недрах шляпной коробки и извлекла литровую бутылку шампанского.
– Обед хоть куда! – воскликнул он.
– Погоди!
Она опять порылась, и труды ее были вознаграждены бутылкой виски в серебряной обертке. Она подержала ее на свету иллюминатора, жидкости оказалось немного, всего четверть содержимого.
– Уж сколько недель я берегу ее! – объяснила она. – Тут хватит и для тебя, и для капитана Детмара.
– На пару ужасно маленьких глотков! – жалобно проговорил Дункан.
– Было больше, но я поила Лоренцо, когда он болел.
– Могла поить его ромом! – шутливо зарычал на жену Дункан.
– Этакую гадость? Больному-то? Не жадничай, Бойд! Я даже рада, что больше виски нет, – рада за капитана Детмара. Во хмелю он всегда раздражается. Теперь слушай, какой обед для экипажа: крендельки на соде, сладкие пирожки, леденцы…
– Питательно, нечего сказать!
– Молчи! Рис с коринкой, ямс, таро, макрель; разумеется, огромный пирог, который испечет Тойяма, затем молодой поросенок…
– Это уж слишком! – запротестовал он.
– Что ты, Бойд! Через три дня мы будем в Ату-Ату. И ведь это же мой поросенок. Старый вождь – как, бишь, его! – определенно преподнес его мне! Ты сам был свидетелем! Кроме того, две банки консервированных устриц. Это их обед. Теперь насчет подарков. Будем ждать до завтра или раздадим нынче вечером?
– Как хочешь, полагается в сочельник. Созовем «все руки» наверх по восьмой склянке; я поднесу им всем по капле рому, а ты раздашь презенты… Пойдем на палубу. Тут душно! Надеюсь, Лоренцо теперь больше повезет у динамо; без вентиляторов спать в эту ночь не удастся, если придется лечь внизу!
Они прошли через небольшую кают-компанию, поднялись по крутому трапу и вышли на палубу. Солнце садилось, погода обещала ясную тропическую ночь. «Сэмосет», слегка распустив паруса, лениво скользил – со скоростью четырех узлов – по ровной глади моря. Из люка машинного отделения доносились удары молотка. Они прошли на корму, где капитан Детмар, упершись ногой в перила борта, смазывал механизм патентованного лага. За штурвалом стоял рослый туземец островов Южного океана, облаченный в белую рубаху и алый запон[6].
Бойд Дункан был чудак – по крайней мере, так полагали его приятели. Обладая приличным состоянием и имея полную возможность жить припеваючи, он предпочел странствовать по белу свету самым некомфортабельным образом. Между прочим, у него были свои взгляды на образование коралловых рифов, сильно расходившиеся со взглядами Дарвина, и Бойд изложил их в нескольких монографиях и одном объемистом труде. Теперь он опять оседлал своего конька, шатаясь по Южным морям на крохотной яхточке в тридцать тонн водоизмещением и изучая коралловые формации.
Жену его, Минни Дункан, также считали оригиналкой, так как она радостно делила с ним его бродяжничество. В числе прочего, она за шесть волнующих лет их брака поднималась с мужем на Чимборазо, прошла три тысячи миль в глухую зиму по Аляске на санях, запряженных собаками, проехала верхом на лошади из Канады в Мексику, избороздила Средиземное море на десятитонном ялике и проехала в челноке из Германии в Черное море через самое сердце Европы. Это была царственная пара бродяг: рослый, широкоплечий мужчина и миниатюрная брюнетка, счастливая женщина, стопятнадцатифунтовое тело которой было закалено и выносливо, и вдобавок – прекрасно.
В то время, когда Дункан купил ее в Сан-Франциско, «Сэмосет» была торговой шхуной. Он перестроил ее изнутри заново, так что трюм ее превратился в кают-компанию и пассажирские каюты, за мидшипом[7] к корме были поставлены двигатели, динамо-машина, изготовляющая лед машина, электрические аккумуляторы, а в самой корме – резервуары с бензином. Естественно, что экипаж ее был малочислен: Бойд, Минни и капитан – единственные белые на ее борту, хотя Лоренц, малорослый, засаленный машинист, претендовал на принадлежность к белой расе, будучи наполовину португальцем. Поваром был японец, «боем» – лакеем при каютах – китаец. Первоначально экипаж бака составляли четверо белокожих, но они один за другим поддались чарам поросших пальмами островов Южного океана и были заменены туземцами этих островов. Один из этих чернокожих матросов был родом с острова Пасхи, второй – с Каролинских островов, третий – с Паумоту, четвертый же был исполинского роста самоанец. В море Бойд Дункан, сам будучи отменным моряком, выстаивал штурманские вахты с капитаном Детмаром, и оба время от времени брались за штурвал или лазили на мачту нести дозорную службу. В случае надобности и Минни сумела бы постоять у штурвала, и в таких экстренных случаях она оказывалась надежнее по части управления судном, чем матросы-туземцы.
По восьмой склянке «все руки» собрались у штурвала, показался Бойд Дункан с бутылкой и кружкой в руках. Ром он раздавал самолично – по полкружке на человека. Они глотали напиток с гримасами восторга на физиономиях, одобрительно причмокивая, хотя ром был грубый и едкий и жег слизистую оболочку. Пили все, кроме Ли Гума, воздержанного каютного «боя». Выполнив этот обряд, матросы стали дожидаться другого – раздачи подарков. Эти стройные, с красивыми чертами полинезийцы, рослые и мускулистые, как дети, весело смеясь, радовались получаемым вещицам, и их черные глаза сверкали в свете фонарей, когда их большие тела мерно покачивались в такт качки корабля.
Выкликая каждого по имени, Минни раздавала подарки, сопровождая свои действия веселыми замечаниями, поднимающими настроение. Тут были дешевые часики, складные ножи, изумительные ассортименты рыболовных крючков в пакетиках, прессованный табак, спички и роскошные полотнища бумазеи для запонов – набедренных повязок. Взрывы смеха, которыми туземцы приветствовали малейшую шутку Бойда Дункана, показывали, что они любили хозяина.
Капитан Детмар, белый как мел, улыбавшийся только, когда хозяину случалось взглянуть на него, стоял прислонившись к штурвальному ящику и созерцал происходившее. Он дважды отделялся от этой группы и спускался вниз, оставаясь там каждый раз не больше минуты. Позднее, в кают-компании, когда Лоренцо, Ли Гум и Тойяма получили свои подарки, он опять дважды скрывался в свою каюту. Дремавший в душе капитана Детмара дьявол избрал почему-то как раз этот момент для своего пробуждения. Может быть, вина лежала и не целиком на нечистом, ибо капитан Детмар, прятавший кварту виски в течение многих недель, выбрал сочельник для того, чтобы начать ее.
Вечер только начался – как раз пробило две склянки, – когда Дункан с женой стали у трапа в кают-компанию, вглядываясь в ночную темень – туда, откуда дул ветер, и начали обсуждать вопрос о возможности стелить постели на палубе. Медленно формировавшееся на горизонте черное облачко таило в себе угрозу дождевого шквала, и об этом спорили супруги, когда капитан Детмар, приблизившийся с кормы и собиравшийся спуститься вниз, взглянул на них с внезапным подозрением. Он остановился, и лицо его исказилось судорогой. Он произнес:
– Вы говорите обо мне!
В хриплом голосе его слышалась дрожь возбуждения. Минни Дункан вздрогнула, взглянула на неподвижное лицо мужа, поняла намек и промолчала.
Детмар сжал кулаки.
– Повторяю, вы говорили обо мне! – опять произнес он, теперь уже со злобным рычанием.
Детмар не пошатывался и ничем не выдавал своего опьянения, если не считать судорожных подергиваний лица.
– Минни, ты бы лучше сошла вниз, – тихо проговорил Дункан. – Скажи Ли Гуму, что мы ночуем внизу. Очень скоро налетит шквал и начнется ливень.
Жена, поняв, в чем дело, ушла, задержавшись лишь настолько, чтобы успеть окинуть тревожным взглядом туманные лица обоих мужчин.
Дункан попыхивал сигарой и выжидал до тех пор, пока голос его жены, заговорившей с «боем», не донесся к нему через открытый колпак над трапом.
– Ну? – негромко, но резко спросил Дункан.
– Я сказал, что вы говорили обо мне. Я повторяю это. О, я не ослеп! День за днем вижу я, что вы толкуете обо мне. Почему не прийти и не сказать мне прямо в лицо? Я знаю, что вам известно. И знаю, что вы решили уволить меня в Ату-Ату.
– Мне жаль, что вы из-за всего поднимаете шум, – спокойно ответил Дункан.
Но капитан Детмар был настроен на ссору.
– Вы-то знаете, что собираетесь рассчитать меня. Вы слишком деликатны, чтобы водиться с подобными мне, – вы с вашей супругой!
– Будьте любезны не касаться этого, – предостерегающе заметил Дункан. – Чего вы хотите?
– Я хочу знать, что вы собираетесь предпринять.
– После всего этого – уволить вас в Ату-Ату.
– Вы это затеваете все время.
– Неправда! К этому меня вынуждает ваше теперешнее поведение.
– Вы не можете разговаривать со мной в таком духе!
– Я не могу держать капитана, называющего меня лжецом!
На мгновение капитан Детмар опешил. Лицо и губы его исказились судорогой, но он не смог вымолвить ни слова. Дункан спокойно курил свою сигару и глядел через корму на приближающееся грозовое облако.
– В Таити Ли Гум принес на борт почту, – начал капитан Детмар. – В то время мы поднимали якорь, отплывая в море. Вы даже не взглянули на письма, пока мы не вышли в открытое море, а потом уже было поздно. Вот почему вы не уволили меня в Таити. О, я знаю! Я заметил длинный конверт, когда Ли Гум перемахивал через борт. Он был от калифорнийского губернатора, это было видно по штампу в углу конверта. Вы действовали за моей спиной. Какой-нибудь портовый бродяга в Гонолулу нашептал вам, а вы обратились к губернатору за справками. Вот какой ответ принес вам Ли Гум! Почему вы не пришли ко мне как мужчина? Но вы действовали исподтишка, зная, что это место – единственный мой шанс встать на ноги. И как только вы прочли письмо губернатора, вы в душе приняли решение избавиться от меня. Я читал это решение на вашем лице все эти месяцы. Я видел, что вы оба чертовски вежливы со мной – и в то же время прячетесь по углам и толкуете обо мне и об этой истории в Фриско.
– Вы закончили? – спросил Дункан напряженным, но негромким голосом. – Совсем закончили?
Капитан Детмар не ответил.
– Ну, так я вам скажу кое-что. Именно благодаря этой истории в Фриско я не уволил вас в Таити! Богу известно, что вы достаточно провоцировали меня к этому. Я считал, что если кто-либо нуждается в возможности реабилитировать себя – так это вы. Не будь на вас этого черного пятна, я уволил бы вас, узнав, как вы обкрадываете меня!
Капитан Детмар изобразил на лице изумление, хотел было перебить Дункана, но раздумал.
– Например, дело с конопачением палубы, бронзовыми оковками для руля, переделка машины, новый грот, новые шлюпбалки, ремонт вельбота. Вы подтвердили неверный счет дока – на четыре тысячи сто двадцать два франка. По правильным ставкам он не мог быть ни сантимом выше двух тысяч пятисот франков…
– Если вы верите этим береговым акулам, а не мне… – начал хрипло Детмар.
– Не трудитесь отягощать ложь новой ложью, – холодно перебил его Дункан. – Я заставил привести Флобина к самому губернатору, и старый плут признался, что написал лишних тысячу шестьсот. Тысяча двести пошло вам, а ему достались четыреста и работа… Не прерывайте! У меня есть его письменное признание. Вот когда я оставил бы вас на берегу, если бы не нависшая над вами туча! Нужно было дать вам этот единственный шанс оправдаться – или провалиться в преисподнюю. Я дал вам этот шанс. Что вы можете сказать на это?
– Что сказал губернатор? – злобно спросил капитан Детмар.
– Какой губернатор?
– Калифорнийский. Солгал ли вам и он, как все прочие?
– Я скажу вам, что он сообщил. Он сказал, что вы были осуждены на основании косвенных улик, почему и получили пожизненную тюрьму вместо веревки на шею; что вы всегда упорно настаивали на своей невиновности, что вы были уродом в семье мэрилэндских Детмаров; что они подняли все на ноги, чтобы исхлопотать вам помилование; что вы вели себя в тюрьме самым примерным образом; что он был прокурором-обвинителем, когда вас судили; что когда вы отбыли семь лет заключения, он внял мольбам вашей семьи и отпустил вас на свободу; и что лично он сомневается, что вы убили Максуина.
Наступила пауза; Дункан всматривался в надвигавшийся шквал; по лицу капитана Детмара пробегали страшные судороги.
– Что ж, губернатор ошибся! – объявил он с коротким смешком. – Я убил Максуина. В ту ночь я напоил сторожа. Я забил Максуина насмерть на его койке. Я действовал железным шкворнем, который фигурировал в качестве улики. Максуин даже не защищался. Я превратил его в студень. Хотите знать подробности?
Дункан посмотрел на него с любопытством, как смотрят на чудовище, но ничего не ответил.
– О, я не боюсь рассказать вам! – с бахвальством продолжал капитан Детмар. – Свидетелей нет. К тому же теперь я свободный человек! Я помилован, и они не могут опять посадить меня в эту яму. Я раздробил Максуину челюсть первым же ударом. Он спал, лежа на спине. Он проговорил: «Боже мой, Джим, Боже мой!» Забавно было смотреть, как у него болталась при этом разбитая челюсть. Потом я размозжил ему… я спрашиваю, хотите ли вы знать детали?
– Это все, что вы можете сказать? – спросил Дункан.
– Разве этого недостаточно? – возразил капитан Детмар.
– Достаточно!
– Что вы думаете сделать после этого?
– Спустить вас на берег в Ату-Ату.
– А до тех пор?
– До тех пор… – Дункан молчал. Поднявшийся ветерок заиграл его волосами. Звезд уже не видно было на небе, «Сэмосет» отклонился от своего курса на четыре пункта румба под нерадивой рукой рулевого. – До тех пор бросьте фалы на палубу и посматривайте за штурвалом! Я вызову людей.
Через мгновение налетел шквал. Капитан Детмар, спрыгнув на корму, поднял свернутые фалы грота и швырнул их на палубу. Трое островитян выбежали из крохотного бака, двое побежали к фалам и подхватили их, а третий, захлопнув дверцу трапа в машинное отделение, закрыл вентиляторы.
Внизу Ли Гум и Тойяма спускали крышки фонарей и задраивали люки. Дункан потянул и задраил люк кают-компании и стоял, принимая на лицо град дождевых капель; «Сэмосет» бешено мчался вперед, валясь то направо, то налево под давлением порывов ветра.
Все ждали, что будет дальше. Но спускать паруса не пришлось. Ветер потерял силу, и тропический дождь потоком низвергнулся на корабль. Только теперь, когда опасность миновала и канаки начали снова наворачивать фалы, Бонд Дункан пошел вниз.
– Все благополучно! – весело крикнул он жене. – Только раз пыхнуло!
– А капитан Детмар? – спросила она.
– Напился – вот и все. Я сплавлю его в Ату-Ату.
Но прежде чем лечь на свою койку, Дункан опоясался под пижамой кожаным ремнем с пристегнутым к нему тяжелым браунингом.
Одаренный способностью целиком отдаваться отдыху, он уснул почти мгновенно. Он работал всем организмом, как работают дикари; но как только необходимость исчезала, он ослабевал душой и телом. Так и теперь – он крепко спал, в то время как дождь продолжал заливать палубу, а яхта ныряла и переваливалась на коротких, но высоких волнах.
Проснулся он с чувством удушья и тяжести в голове. Вентиляторы перестали работать, воздух был тяжелый и спертый. Мысленно проклиная всех Лоренцо и аккумуляторные батареи, он слышал, как его жена повозилась в смежной каюте и вышла в кают-компанию.
«Должно быть, на палубу подышать свежим воздухом», – подумал он и решил, что не мешает последовать хорошему примеру. Нацепив туфли и взяв под мышку подушку и одеяло, он пошел вслед за ней. Когда он находился у самого выхода из трапа кают-компании, начали бить часы в каюте, и он остановился послушать. Пробило четыре склянки. Это значило – два часа ночи. Снаружи доносилось скрипение гафелей, трущихся о мачту. «Сэмосет» покачнулся и выпрямился на волне и в налетевшем легком бризе гулко заполоскался.