Но наступило лето 1941 года с его каникулами и перерывом в работе студии. Все казалось серым и неинтересным в сравнении с нашим репетиционным залом, со спектаклями. Я слонялась, как сонная муха, по дому, только выезды за город, на Обь, всегда приносили радость.
В тот день мы с девочками из нашего двора решили поехать в сосновый парк на берегу Оби. Купались, ели мороженое, смотрели на проходящие пароходы, на небо, на людей. Видели, как группы отдыхающих собирались у репродуктора, прикрепленного к сосне. Помню, одна девочка спросила, что это передают. А мы все были так заняты собой, как это бывает у подростков, что опять ничего не поняли. Я ответила: «A-а, опять какая-нибудь нота!» И снова купаться.
Обратно возвращались моторкой, потом – трамваем. Всюду было много народа. И мы опять ничего не поняли. Приехали домой уже вечером. Вошла мама и сказала: «Ну вот и все с вашим ученьем и со всем на свете. Война!»
Конечно, тайком от мамы я была в райкоме комсомола. Очень робко вошла в прокуренную комнату. Какой-то человек с усталым лицом спросил: «Тебе чего?» Я ответила: «На фронт». Как видно, ему надоели эти посещения! И огрызнуться нельзя. Я не уходила. Тогда он сказал: «Ладно, приходи завтра, вот тут надо подежурить, полы помыть».
Я удалилась. Какое непонимание! Человек на фронт просится, а ему – подежурить, полы помыть!
Побежала в студию. Оказывается, там полно событий. Из отпусков все вернулись. Многие кружковцы мобилизованы, приходили прощаться.
Понимала ли я тогда весь страшный смысл слова «война»? Нет, конечно, нет. Разве я могла себе представить то чудовищное, что с каждым днем, месяцем, годом раскрывалось для людей в этом грозном понятии.
В самом начале войны за окном нашего дома я услышала молодые голоса проходивших солдат:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Но разве думала я, что вместе со взрослыми в первые дни войны уйдут на смертный бой сыновья наших сибирских писателей – Миша Пушкарев, Миша Коптелов – ребята, с которыми мы совсем недавно ходили на елку, получали подарки. Уйдут и не вернутся… Многие выпускники нашей школы, недавние старшеклассники, на которых мы заглядывались, уважали и горди лись, если они удостаивали нас вниманием, тоже уйдут и тоже не вернутся. Какими неприступными казались они в школе, всезнающими, взрослыми, и какими неожиданно близкими и родными стали эти мальчики, когда с посерьезневшими лицами и трогательными улыбками – мол, все в порядке – шли они к военным эшелонам.
Разве могла я себе представить, что в смертельный бой с этой фашистской ордой уйдут почти все исполнители «Двенадцатой ночи»? Что с фронта они будут писать удивительные письма, а Валентина Викторовна перед репетициями в холодном зале будет читать их нам?
Письма будут написаны между боями и заданиями: «…с которого не надеялся вернуться живым…»; или: «…здесь побывал в таких переделках, что, как вспомнишь, волосы дыбом становятся…»; или: «…я нахожусь все время на передовой, в нескольких метрах от врагов и даже бываю у них в тылу…»
И в каждом письме убежденность в победе и мечта о театре, о творчестве.
Мы не знали тогда, что все наши мальчики в тяжелую минуту проявят поразительную силу и величие духа! Что Марат Бондаренко-Стольниц напишет такое письмо:
«Напишите, где ребята?.. Все ли живы-здоровы? Что играют? О чем думают? Я знаю, что мы боремся за лучшее будущее. Я, если надо, жизнь отдам за то, чтобы мои друзья говорили со сцены словами Шекспира и Мольера, Горького и Чехова. Но умирать мне не хочется. Я еще хочу вылезти из-под стола Органом, хочу еще раз станцевать танец Эндрю Эгюйчика и хочу переиграть все возможные и невозможные роли. Надеюсь, что это удастся и сбудется, а если нет, то пусть на моей могиле напишут: “Он любил искусство больше самого себя, а Родину – больше искусства”. Всегда Ваш Марат Бондаренко. 1942 год».
Марат был очень тяжело ранен, контужен и погиб.
А от Димы Мелика не будет писем. Он не успеет их написать. В первые же месяцы войны под Ленинградом наш Дима подхватит знамя и побежит вперед! Он ведь всегда был такой легкий в движении! Так и погибнет Дмитрий Мелик со знаменем в руках!
Как выразить вам благодарность, ребята, вечную, неизбывную боль душевную… Сколько мы видели потом могил молодых ребят, и на нашей и на чужой земле! И каждый раз, когда я читаю надписи на солдатских могилах – год рождения 1923, 1924, 1925, – я думаю: это все вы, наши старшие ребята, и каждый раз сжимается горло. И ничего нет более святого и трагичного, чем ваша оборвавшаяся юность!
Многие стали известными героями, большинство не успело ими стать, но перед нами, живыми, все вы – герои. Своей жизнью вы защитили нашу. И вы победили…
Оставшиеся студийцы под руководством Валентины Викторовны в августе должны были поехать в колхоз убирать свеклу, играть перед колхозниками. А пока репетиции. Надо срочно готовить новый репертуар, удобный для исполнения в любых условиях.
По каким-то причинам в то лето наша студия не выехала в колхоз, а поехала я со школой в один из совхозов, где мы окучивали картошку и пропалывали свеклу.
Когда вернулись из совхоза поздней осенью, жизнь в Новосибирске изменилась. Начали прибывать эвакуированные, целые организации, заводы, театры. За год до войны мы переехали с Потанинской улицы на улицу Челюскинцев, в так называемый Дом писателей. У нас была трехкомнатная квартира, и вначале мы приютили харьковчан, потом у нас жили ленинградцы, потом москвичи.
Приходили мамины московские знакомые, рассказывали о воздушных налетах, бомбежках, о трудном пути в эвакуацию – рассказы тревожные, но интересные. Многие ругали себя за наивность: не взяли с собой кто электрическую плитку, кто – тонкие чулки. Считали, если едут в Сибирь, все это не пригодится.
В городе стали появляться первые госпитали. В нашей студии тоже наметились перемены. Ушли на фронт наши лучшие, самые способные ребята, но появились новые, из числа эвакуированных.
Работа студии заметно оживилась. Вскоре состоялся первый выезд в госпиталь, где был большой просмотровый зал, и даже со сценой. Поэтому повезли «Тартюфа», где я играла Дорину. В этом госпитале преимущественно лечились ранения лица, восстанавливались челюсти, носы. Много обожженных лиц у раненых танкистов.
Я старалась не смотреть в зал. А зал был переполнен. Большинство раненых ходячие. Сцена без занавеса. С одной стороны сцены и всего зала – большие окна, выходившие во двор. Была поздняя осень, но на дворе тепло, и кое-где окна открыли.
Я любила веселую Дорину. В каком-то эпизоде я подскочила к окну… и вздрогнула. За окном, плотно прижавшись к стеклу, стояли и смотрели на меня маски. Неживые лица с любопытными молодыми глазами. Они увидели мое оцепенение, и одна маска мне подмигнула, мол, не тушуйся, и изобразила что-то вроде улыбки. Розоватая, натянутая кожа лица почти не двигалась…
Как нас ждали раненые! Помню обожженные, забинтованные лица – что под повязками, подумать страшно, а глаза юные, страстные. Когда спектакль кончался, кричали: «Не уходи!» Годы спустя я рассказывала об этом Никите Михалкову, он был заворожен. И отголоски моей истории, возможно, слышны в финале его «Предстояния».
Принимали нас в госпиталях всегда радостно. Иногда приходилось пробираться к игровой площадке между носилками, на которых лежали больные, так что вместо первых сидячих мест были лежачие. Вскоре мы привыкли к раненым, не пугались вида искалеченных, хотелось доставить им как можно больше радости. Не знаю, хорошо или плохо мы играли. Но играли искренне, с большой отдачей, за что получали аплодисменты благодарной аудитории, а те, кому нечем было аплодировать, стучали ногами.
В Новосибирск были эвакуированы из Ле нинграда Пушкинский театр, филармония, ТЮЗ. К нам в школу приходил Соллертинский со своими изумительными лекциями по искусству. Я старалась не пропускать их и купила абонемент в филармонию. Удивительно, как точно показывал его И. Андроников в своих устных рассказах.
Руководители нашей студии тоже не растерялись, и на репетициях стали появляться выдающиеся мастера сцены. Были у нас Корчагина-Александровская, Юрьев, Николай Симонов. С Симоновым я даже репетировала Марину Мнишек!
Разумеется, перед приходом такого артиста мы особенно тщательно убирали свой зал. Ведь мы ждали не просто знаменитого артиста Николая Симонова. К нам приходил сам Петр Первый. Это было впервые, когда я почувствовала феноменальную силу кинематографа. Волновались ужасно. В этот вечер была назначена репетиция сцены у фонтана. Участвовали я и Женя Шурыгин. Николай Константинович прошел через весь зал, разделся, поздоровался с Валентиной Викторовной и сел с нею рядом. Сказал: «Продолжайте».
Начинал сцену Димитрий, то есть Женька. Дрожащим от волнения голосом он заговорил:
– Вот и фонтан, она сюда придет… – Вплоть до моей реплики:
– Царевич! – Но произнести ее я не успела. Симонов соскочил со стула, занял Женькино место и начал сцену снова. Все ближе и ближе к моему выходу, наконец:
– Но что-то вдруг мелькнуло… Шорох… Тише…
Нет, это свет обманчивой луны,
И прошумел здесь ветерок.
– Царевич! – Произношу я и в своих валенках бесшумно появляюсь на сцене.
Самозванец еще не видит Марину. Он только произносит как бы про себя:
– Она! Вся кровь во мне остановилась.
– Димитрий! Вы? – Все еще не узнаю я, кто это там стоит ко мне спиной.
– Волшебный сладкий голос! – И вдруг Димитрий разворачивается ко мне и во всю мощь симоновского темперамента и особенного симоновского голоса почти кричит:
– Ты ль наконец? Тебя ли вижу я, одну, со мной, под сенью тихой ночи?
Косички мои поднялись дыбом, но я не сдаюсь и продолжаю сцену:
– Часы бегут, и дорого мне время. Я здесь тебе назначила свиданье не для того, чтоб слушать нежны речи любовника…
Вот так. Знай наших! Мы доиграли сцену до конца. Потом Николай Константинович рассказывал о съемках «Петра Первого». Несколько раз повторял: «Читайте больше!»
Наверное, во время репетиции Симонов был поражен обликом своей партнерши – полтора метра ростом, в валенках, с торчащими косичками, – но он, мастер, ничем не выдал удивления. Прощаясь, Николай Константинович погладил меня по голове и сказал: «Надо поступать в театральный институт…» И не просто сказал – с нажимом. Я и прежде была уверена в правильном выборе будущей профессии, а уж после того как меня благословил сам Симонов, – сомнения вообще улетучились.
Во второе военное лето, в 1942 году, наша студия выехала в один из колхозов Кулунды. Поселились в брошенном, с заколоченными окнами доме. Окна открыли, помыли. Посредине дома стояла большая русская печь. В ней Валентина Викторовна со старшими девочками готовили еду. Убирали в поле турнепс. Вечерами репетировали прямо во дворе или играли перед кол хозниками, где-нибудь на полевом стане, среди костров. Костры были единственным освещением.
Возвращались в Новосибирск в конце августа. До станции добирались на волах. Весь наш реквизит, костюмы, гитары погрузили на арбу, сами расположились на двух других и ехали так всю ночь. Вначале ребята играли на гитаре, пели. Какой-то пастух спросил: «Кто такие, цыгане, что ли?» Мне это понравилось очень.
Провести ночь под открытым небом было мне не в диковинку, и, глядя на звездное августовское небо, я вспоминала, как мама ездила в командировку на Алтай, в горную Шорию, и взяла меня с собой.
Западнее отрогов Саян есть Салаирский кряж. И есть там гора Петушок. Странное это место. На вершине горы в тайге вдруг болота, валуны.
Здесь пролегал единственный путь на старинный, екатерининских времен, золотой рудник Спасский, туда и направлялась мама по заданию краевой газеты и журнала «Сибирские огни».
В большом очерке «В верховьях Кондомы» она писала:
«О таинственном и страшном Разломе те, кто бывал на нем, отправляющихся в рудник Спасск впервые предупреждают еще в Бийске. “Да что там? Выбита дорога, болотистость, крупные подъемы?” – допытываются новички.
Люди бывалые таинственно бросают: “Увидите”.
Склоны гор настолько круты, что местами даже верховая лошадь с трудом их одолевает. Запряженных коней пустая телега стаскивает вниз. От заимки, где обычно ночуют транспорты, осматривают упряжь, кормят овсом коней и часто меняют телеги на вьюки, вздыбился Петушок – веселая гора, с вершины которой в последний раз видны синеющие холмы Солтона. За Петушком начинается четырнадцативерстный подъем на Разлом. Вечная, никогда не просыхающая грязь, весной и осенью жирно лоснится сплошной, местами доходящей до брюха лошадей, цепкой трясиной. Через догнивающие стволы свалившихся деревьев лезут измученные лошади. Не посильный подъем выматывает одинаково и коней и людей. На вершине горы наиболее гиблые места выстланы кое-где деревянным настилом».
На перевале пришлось нам с мамой заночевать. Спали на земле, где вначале развели костер, нагрели землю, потом забросали сосновыми ветками, застелили одеялом и так спали. Но ночью мама меня разбудила и перенесла все на другое место. Опасно было на прежнем – рядом сосна поскрипывала, а у основания ее в огромном стволе чернела яма – это такой способ костры разводить: поджигают с одной стороны сосну, она снизу обгорит, затем в образовавшемся дупле разводят огонь. Следующий путник снова разжигает костер в этом же дупле – так легче, ведь кругом сырость, болотистая земля. И в конце концов сосна рухнет.
В эту же ночь произошло такое событие: лошадь наша ушла. И разыскивать ее отправился наш возчик. Остались мы с мамой в тайге вдвоем. Ночью слышали, как зверь какой-то вокруг ходил, но к костру не решался подойти.
Сидим мы, осенняя тайга гудит. И вдруг, как в песне, бродяга с сумой на плечах. Идет и жует сухой гриб. Я обрадовалась живому человеку, а вот мама испугалась. Но ничего, накормила она его чем-то из наших припасов, посидел он у костра и ушел, а мы опять вдвоем остались, пока не появились люди с лошадью…
И еще вспоминается: степь, вдали невысокие горы, мы на телеге, запряженной парой лошадей. С нами ямщик и еще двое людей – муж и жена. Прохладно. Луна. Едем мимо кладбища, я в полудреме с подозрением слежу за крестами… проехали. Вдали на одном из холмов огонек. До него далеко, решено ночевать в степи. Лошадей стреножили, они всю ночь позванивают где-то рядом, а мы спим под телегой. Когда читаю «Степь» Чехова, всегда вспоминаю ту ночь. И у Гоголя «Вий» читаю, а вижу то кладбище, как туман ходил и казалось, кресты шевелятся…
Мама в начале июля 1942 года уехала к белорусским партизанам. Вот что об этом писала газета «Советская Сибирь»: «Вчера утром из Новосибирска выехала делегация бывших партизан-сибиряков, среди которых тт. Загуменный, Решетников, Замураев, Макеев и писательница Анна Герман. Делегацию возглавляет бывший командир партизанского корпуса И. В. Громов».
Везли они подарки белорусским партизанам, несколько тысяч рюкзаков с полным комплектом всего, что нужно для жизни в лесах. Участники Гражданской войны, руководители партизанского движения в Сибири ехали к партизанам Белоруссии обмениваться опытом. Мама никогда не была партизанкой. Ее включили в делегацию как журналистку.
Чем закончится эта поездка, я еще не знала. Сестра Нина тоже на полевых работах. Все в разных местах. Время для нашей страны было тревожное. Новым смыслом наполнилось слово «Сталинград». Немецкая авиация бомбила Сталинград, гибли мирные жители. Сибирские части шли в район Сталинграда, возвращались эшелоны раненых. Говорили – там все горит…
А пока мы работали на полях, выступали перед ранеными, учились, в Краснодоне, за линией огненного кольца, начала действовать «Молодая гвардия». Но об этом я еще ничего не знала.
Не знала я и того, что на следующее лето, закончив десятый класс, я получу аттестат и в то время, как мама опять уедет на фронт, будет совсем близко от Ростова и Краснодона, а именно в Четвертом гвардейском минометном полку, я пошлю документы и заявление в институт кино.
Но это будет потом, а пока мы возвращались с нашим драматическим кружком домой из колхоза, поскрипывала арба.
Я смотрела на редкие костры, на звездное августовское небо. Когда какая-нибудь звезда вдруг срывалась и падала, оставляя за собой короткий и четкий след, загадывала всегда одно: стану ли я актрисой? И звезды подтверждали это, ведь в августе всегда звездопад.