Он помнил свое обещание: если узнает что-то еще, сразу сообщит матери. И обещание решил исполнить. Как только выпала передышка в работе, он заперся у себя в кабинете и позвонил.
На письменном столе компьютер, бумаги, то да се, а еще – фотография в серебряной рамке. Отец. Взгляд прямой, открытый, мягкий, но брови приподняты так, словно он хочет сказать: я запрещаю тебе быть несправедливым. Лицо человека трудолюбивого и энергичного, наделенного не столько глубоким умом, сколько трезвым пониманием жизни – и безошибочным деловым чутьем.
Биттори трубку не брала. Вряд ли она опять укатила в поселок. Шавьер долго слушал длинные гудки. Четырнадцать, пятнадцать… Если понадобится, он будет слушать их целый день. Пока мать не поймет, что звонят ей не по ошибке и не потому, что телефонная компания проводит опрос среди своих клиентов, и не потому, что очередной ловкач решил впарить ей рай земной в виде выгодного (для кого?) контракта, а что звонит он – я ведь отлично знаю, что ты там, дома. Шестнадцать гудков. Он считал их, одновременно отбивая ритм кончиком шариковой ручки по блокноту. И тут мать взяла трубку.
Голос едва слышный, настороженный:
– Слушаю.
– Это я.
– Что случилось?
Он спросил, помнит ли она Рамона.
– Какого Рамона?
– Рамона Ласу.
– Который был водителем “скорой”?
– Он и сейчас там работает.
Так вот, этот самый Рамон Ласа – человек спокойный, по взглядам националист, но ни в какие их свары не лезет, – уже не живет в поселке, однако часто туда наведывается, у него там родители. К тому же он продолжает состоять в тамошнем гастрономическом обществе. Шавьер столкнулся с ним недавно в больничном кафетерии. Ага, вот уж кто точно должен что-нибудь знать. Ну а не знает, так не знает. Попытка не пытка. Шавьер подошел к нему вроде как поболтать, вроде как любопытство вдруг разобрало, когда он увидел старого знакомого, который стоял у стойки и помешивал ложечкой кофе.
– Ты помнишь Аранчу?
– Еще бы, бедная она несчастная. Приезжает, кстати, регулярно сюда к нам на физиотерапию, обычно после обеда. Я и сам ее как-то раз привозил.
Шавьер матери по телефону:
– Чтобы он не подумал, будто у меня какой-то особый интерес к этому делу, я сказал, что только недавно узнал про Аранчу, про ее болезнь. А потом упомянул кое-какие детали: Майорка, лето две тысячи девятого, ну, сама понимаешь. Оказалось, он в курсе всего. Ужасно жаль ее. По-настоящему жаль, искренне, потому что она лучшая из всех этих.
– Лучшая? Нет, только она одна и была в той семье хорошей.
– Я постарался выжать из Рамона какие-нибудь подробности, но исподволь.
– Ладно, давай короче. Что ты узнал?
Несколько деталей, которые в поселке ни для кого не секрет. Первое: как только с ней это случилось, муж ее бросил. Общее мнение в передаче Рамона такое: мерзавец, настоящий мерзавец, без смягчающих обстоятельств.
– Ну, про смягчающие обстоятельства – это, разумеется, я от себя добавляю. Но можешь быть уверена, что слово “мерзавец” он произнес, так что все было понятно. А еще он сообщил, что заботу о детях этот тип все-таки взял на себя. Вернее, заботу о дочери, потому что их парню уже за двадцать.
– А живет он с отцом?
– Этого я не спросил.
– Напрасно.
Альберто (на самом деле он Гильермо, но я нарочно так его назвал, чтобы не показать, что в действительности знаю больше, чем говорю) сошелся с другой женщиной. Женился он на ней или нет, этого Рамон достоверно не знает, как и того, развелся ли он с Аранчей. Во всяком случае, в поселке муж не бывает. Дети – да, появляются, приезжают навестить мать.
Потом Рамон спросил меня:
– А тебе что, и вправду интересно, развелись они или нет? Моя мать наверняка знает все в точности. Если надо, я ей позвоню. Она к этому часу уже наверняка проснулась.
– Нет, зачем же. Просто я только что услышал о том, что случилось с бедной Аранчей, и это для меня было как гром среди ясного неба.
Но было еще кое-что. Этот самый Альберто (ну, Гильермо, черт бы его побрал) продал квартиру в Рентерии и отдал Аранче ее часть. А еще в поселке собрали деньги: поставили кружки в барах и магазинах, устроили лотерею, провели благотворительный футбольный матч и прочее, и прочее. Рамону не все известно, но якобы очень многие люди поучаствовали, помогая набрать нужную сумму, чтобы перевезти Аранчу из больницы на Майорке домой и оплатить лечение в специальной клинике в Каталонии.
В этот миг Шавьер словно посмотрел матери в глаза. Будь справедливым, будь честным, будь верным себе, что бы ни случилось и что бы кто ни говорил. Мать молчала.
– Ты меня слушаешь?
– Продолжай.
– Рамон не сообщил мне названия клиники, а я не спросил, чтобы он не догадался о моих детективных ухищрениях. Да и незачем было спрашивать. Я и так без труда выяснил, что Аранча восемь месяцев провела в Институте Гуттмана. Сейчас вкратце объясню. Клиника находится в Бадалоне, и там занимаются лечением и реабилитацией больных с повреждением спинного и головного мозга. Это лучший из вариантов. Но стоит такое лечение, естественно, дорого, их семье не по карману.
– Сколько я их знаю, с деньгами у них всегда было туго. И твой отец иногда втихаря им помогал, не надеясь на отдачу. Сам знаешь, как они нам отплатили.
– Так вот, Аранчу лечили в этом Институте Гуттмана, потом она смогла вернуться в поселок, а сейчас проходит нейрореабилитацию здесь, у нас в больнице.
– А что еще?
– Больше ничего. Теперь скажи, ты вчера ходила на консультацию к Арруабаррене? Что он сказал?
– Ох, совсем забыла. И где у меня только голова?
– Пойми, это важно, он должен тебя посмотреть.
– Важно или срочно?
– Важно.
Они, две истерзанных души, простились со сдержанной любовью и с любовной сдержанностью. И Шавьер уставился на чернильные точки, оставленные им на верхнем листке блокнота. Потом посмотрел в глаза отцу – не позволяй себе быть несправедливым, береги вместо меня мать, – потом перевел взгляд на белую дверь кабинета, расположенную позади стола. Когда-то давно, много лет назад – сколько? двенадцать, тринадцать? – эта самая дверь вдруг распахнулась, и там, на пороге, стояла со скорбным лицом она:
– Я пришла сказать тебе, что я сестра убийцы.
Он пригласил ее войти, но Аранча и так уже вошла. Предложил сесть, она отказалась.
– Я представляю, как вашей семье сейчас тяжело. И от всей души вам сочувствую, Шавьер. Прости.
Она всхлипнула, и нижняя губа у нее поползла вниз. Может, именно поэтому она говорила так быстро – чтобы от слез не сорвался голос.
Аранча, заметно нервничая, сказала какие-то слова про общую ответственность, про мучительные переживания, про стыд, а потом очень решительно положила на стол что-то зеленое и золотистое, и Шавьер не сразу понял, что это такое. Он был ошеломлен, смущен и, возможно, чуть ли не испуган. Даже слегка отпрянул назад, решив/опасаясь, что ее жест таит в себе некую угрозу. Нет, на стол она положила простой дешевый браслет, детскую безделушку.
– Мне его подарил твой отец, когда я была совсем маленькой, во время какого-то нашего местного праздника. Мы шли все вместе по улице, хотя ты, скорее всего, этого не помнишь, и Чато купил браслет Нерее. А я, конечно, позавидовала. Мне захотелось такой же. Но моя мама: нет, и все тут. И тогда Чато, не говоря ни слова, повел меня к негру, который продавал безделушки, и купил браслетик. Я пришла, чтобы вернуть тебе его. Нашла дома и поняла, что недостойна хранить браслет у себя. Я бы возвратила его Биттори, но мне не хватит духу посмотреть ей в глаза.
Шавьер, человек замкнутый, закрывшийся в своей скорлупе, только кивнул в ответ. И ни слова больше. Только кивнул, словно говоря: хорошо. Или: я понимаю, успокойся, я ничего не имею против тебя лично.
Несколькими днями раньше Высокий суд приговорил Хосе Мари к 126 годам тюремного заключения. Шавьер узнал об этом от Нереи, которая услышала новость по радио. Они никак не могли решить, стоит ли рассказывать о приговоре матери. Шавьер счел, что скрывать было бы нечестно, и позвонил, но Биттори уже была в курсе дела.
Прошли годы. Считать их Шавьеру лень, и он по-прежнему сидит тут, в своем кабинете. Он только что поговорил с матерью, потом посмотрел на дверь, потом открыл один из боковых ящиков письменного стола, где хранил, бог знает зачем, пластмассовый браслет Аранчи рядом с початой бутылкой коньяку.