Надежда – это решающий элемент в любой попытке осуществить социальные изменения в направлении большей жизненности, осознанности и разума. Но суть надежды зачастую понимают неверно и путают с установками, не имеющими ничего общего с надеждой, а то и прямо противоположными ей.
Что же значит «надеяться»?
Означает ли это, как многие думают, хотеть, желать? Если бы так и было, тогда те, кто страстно желает иметь машины, дома и прочую ерунду, причем побольше и получше, – были бы носителями надежды. Но это не так; это люди, жаждущие все большего потребления, а не носители надежды.
Не в том ли дело, что объект надежды – не вещь, а более полная жизнь, состояние большей жизненности, освобождение от вечной скуки, или, говоря теологическим языком, спасение, а применяя политический термин, революция? Действительно, такого рода ожидание могло бы стать надеждой, если только оно не характеризуется внутренней пассивностью, когда «ожидание чего-то» длится до тех пор, пока надежда не превратится в фактическое прикрытие покорности, в идеологию покорности.
В одном из эпизодов романа «Процесс» Кафка превосходно описал эту разновидность смиренной и пассивной надежды. Человек подходит к вратам, ведущим в небесное царство (Закон), и просит привратника пропустить его. Привратник говорит, что в данный момент не может пропустить человека. И хотя дверь, ведущая к Закону, остается открытой, человек решает, что ему лучше подождать, когда он получит разрешение войти. Итак, он садится и ждет день за днем, год за годом. Снова и снова он спрашивает, нельзя ли ему войти, и всегда получает ответ, что ему это все еще не позволено. На протяжении всех этих долгих лет человек постоянно изучает привратника, узнает даже, что в его меховом воротнике блохи. В конце концов ожидающий состарился. И перед лицом смерти он в первый раз задает вопрос: «Как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме меня, не требовал, чтобы его пропустили?» Привратник отвечает: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного. Теперь пойду и запру их».
Старик был слишком стар, чтобы понять это, а может быть, не понял бы и в том случае, если бы был моложе. Последнее слово – за бюрократами: если они говорят «нет», он не может войти. Если бы у него было нечто большее, чем пассивная, выжидающая надежда, он бы вошел, и то, что он осмелился проигнорировать бюрократов, стало бы актом освобождения, который привел бы его в сияющий дворец. Многие люди похожи на описанного Кафкой старика. Да, они надеются, но не склонны действовать по зову сердца, и, пока бюрократы не дадут им «зеленый свет», они продолжают ждать[5].
Эта разновидность пассивной надежды чрезвычайно близка той обобщенной ее форме, которую можно описать как упование на время. Время и будущее становятся центральной категорией такого вида надежды. С настоящим не связываются никакие ожидания, они относятся только на следующий момент, следующий день, следующий год или даже в мир иной, если представляется слишком невероятным, что надежду можно реализовать и в этом мире. За подобной верой кроется поклонение Будущему, Истории, Потомкам, ведущее свое начало из времен Французской революции от людей, подобных Робеспьеру, которые почитали будущее как божество: я ничего не делаю; я остаюсь пассивным, потому что я – ничто, я бессилен; а вот будущее, проекция во времени вызовет к жизни то, чего я не могу достичь. Поклонение «будущему», составляющее другую сторону поклонения «прогрессу» в современной буржуазной мысли, – это самое что ни на есть отчуждение надежды. Вместо того чтобы самому что-то сделать или чем-то стать, я надеюсь, что идолы – будущее и потомки – все осуществят без моего участия [6].
В то время как пассивное ожидание – замаскированная форма безнадежности и бессилия, есть еще одна форма безнадежности и отчаяния, маскирующаяся под свою противоположность. Она выступает под маской фразеологии и авантюризма, игнорируя реальность и форсируя то, что нельзя форсировать. Такова была установка лжемессий и главарей путчей, презиравших тех, кто далеко не при всех обстоятельствах предпочитал смерть поражению. В наши дни псевдорадикальное облачение безнадежности и нигилизма – не такая уж редкость среди наиболее самоотверженных представителей молодого поколения. Они привлекательны своей дерзостью и самоотверженностью, но неубедительны из-за недостатка реализма, стратегического мышления, а у некоторых – и любви к жизни[7].
Надежда парадоксальна. Она и не пассивное ожидание, но и не лишенное реализма подстегивание обстоятельств, которые не могут наступить. Она подобна припавшему к земле тигру, который прыгнет только тогда, когда придет время для прыжка. Ни надоедливый реформизм, ни псевдорадикальный авантюризм не выражают надежды. Надеяться – значит быть готовым в любой момент к тому, что еще не родилось, но появление чего еще не стало безнадежным, хотя, возможно, осуществится это и не при нашей жизни. Нет смысла надеяться на то, что уже существует или чего не может быть. Те, чья надежда слаба, либо обзаводятся утешением, либо впадают в неистовство; те, чья надежда сильна, видят и заботливо пестуют признаки новой жизни и каждый миг готовы помочь рождению того, что готово родиться.
В путанице, связанной с понятием надежды, важная роль принадлежит неспособности различить осознанную и неосознанную надежду. Конечно, эта ошибка случается в связи с многочисленными другими эмоциональными переживаниями, такими как счастье, тревога, подавленность, тоска, ненависть. Поразительно, что, несмотря на популярность теории Фрейда, его учение о бессознательном почти не применяется к подобным эмоциональным явлениям. Тому есть, пожалуй, две главные причины. Одна из них состоит в том, что в сочинениях некоторых психоаналитиков и «философов психоанализа» целостный феномен бессознательного, то есть вытеснение, отнесен к сфере сексуальных вожделений, поэтому они употребляют термин «вытеснение» неправильно, как синоним подавления сексуальных желаний и действий. Поступая так, они лишают открытия Фрейда их важнейших следствий. Вторая причина, видимо, заключается в том, что поколениям, живущим в поствикторианскую эпоху, гораздо меньше беспокойства доставляет осознание того, что сексуальное вожделение вытесняется, нежели такие переживания, как отчужденность, безнадежность, алчность. Приведу лишь один обычный пример: большинство людей не допускают и мысли о том, что им свойственны чувства страха, тоски, одиночества, безнадежности, то есть можно сказать, что эти чувства у них на уровне бессознательного[8]. Вот простейший довод. Согласно нашему социальному стереотипу удачливого человека нельзя заподозрить, что ему страшно, скучно или одиноко. Он должен считать этот мир лучшим из миров; чтобы иметь наилучшую возможность продвинуться, ему надо вытеснять как страх, так и сомнение, подавленность, тоску, безнадежность.
Много таких людей, кто осознанно чувствует себя полным надежд, а бессознательно – лишенным надежды, но немного таких, для кого все наоборот. При изучении надежды и безнадежности первостепенное значение имеет не то, что думают люди о своих чувствах, а то, что они действительно чувствуют. Меньше всего это можно распознать по словам и высказываниям, зато можно установить по выражению лица, по походке, по способности заинтересованно реагировать на происходящее, по отсутствию фанатизма, проявляющемуся в способности выслушивать разумные аргументы.
Примененный в этой книге динамический взгляд на социально-психологические явления основательно отличается от описательного бихевиористского подхода большинства исследований по общественным наукам. С динамической точки зрения нас в первую очередь интересует не то, что человек думает, что говорит или как ведет себя сейчас. Нас интересует структура его характера, то есть относительно постоянная структура его энергетических процессов, направления, в которых они изливаются, и интенсивность их протекания. Если мы знаем движущие силы мотивации поведения, мы не только понимаем сиюминутное поведение, но можем также обоснованно предположить, как скорее всего будет действовать человек в изменившихся обстоятельствах. С динамической точки зрения неожиданные «перемены» в мыслях и поведении личности оказываются по большей части предсказуемыми, если знать структуру характера.
Много еще можно было бы сказать о том, что не есть надежда, но давайте продвинемся немного вперед и спросим, что же такое надежда. Можно ли ее описать словами или же ее можно передать только через поэзию, песню, жест, выражение лица или поступок?
Как и для любого другого человеческого переживания, слова не годятся, чтобы описать ее. Напротив, в большинстве случаев слова делают обратное: они затемняют, препарируют и убивают переживание. Слишком часто бывает так, что, говоря о любви, ненависти или надежде, человек теряет связь с тем, о чем предположительно рассуждает. Поэзия, музыка и другие виды искусства в силу своей яркости гораздо более подходящие средства для описания человеческих переживаний, потому что они избегают браться за адекватное выражение человеческих переживаний с помощью абстрактных и неопределенных слов, которые уподобились стершимся монетам.
Но даже если принять всерьез эти оговорки, нет ничего невозможного в том, чтобы прикоснуться к чувственному опыту вовсе и не языком поэзии. Это было бы невозможно, если бы люди ни в малейшей степени не разделяли описываемых чувств. Описать их – значит показать различные аспекты переживания и, следовательно, установить способ общения, при котором и писатель и читатель знают, что они подразумевают одно и то же. Предпринимая данную попытку, я должен попросить читателя потрудиться вместе со мной, а не ждать, чтобы я ответил ему на вопрос, что есть надежда. Я вынужден просить его мобилизовать весь свой опыт, чтобы сделать возможным диалог между нами.
Надеяться – это состояние бытия. Это внутренняя готовность, напряженная, но еще не растраченная внутренняя активность[9]. Понятие «активность» покоится на одной из наиболее распространенных иллюзий современного индустриального общества. Наша культура в целом поставлена в зависимость от активности – активности в смысле занятости, а занятости в смысле деловитости (деловитости, необходимой для дела). И вправду, большинство людей настолько «активны», что просто не в состоянии ничего не делать; даже так называемый досуг они превращают в иную форму активности. Если вы не заняты тем, чтобы делать деньги, вы проявляете активность в том, что водите автомобиль, играете в гольф или хотя бы болтаете о пустяках. Что вас страшит, так это момент, когда вам действительно нечего будет «делать». Стоит ли именовать подобный тип поведения активностью – вопрос терминологический. Беда в том, что большинство людей, считающих себя весьма активными, не отдают себе отчета в том, что они совершенно пассивны, несмотря на свою «деловитость». Они постоянно нуждаются в стимулах извне, будь то болтовня с другими людьми, просмотр кинофильма, путешествие или иные формы щекочущего нервы потребительского возбуждения, даже если это новый сексуальный партнер, мужчина или женщина. Они нуждаются в том, чтобы их побуждали, «включали», искушали, соблазняли. Вечно они на бегу, им не стоится на месте. Вечно они во что-то «впадают», но никогда не поднимаются. Они представляются самим себе невероятно активными, тогда как ими движет навязчивая идея делать хоть что-нибудь, лишь бы избежать тревоги, которая пробуждается в них, стоит им остаться наедине с собой.
Надежда – психический спутник жизни и роста. Если дерево, не получающее солнечного света, изгибает ствол навстречу солнцу, мы не можем сказать, что дерево «надеется» в том же смысле, что и человек, потому что у человека надежда связана с чувствами и сознанием, чего у дерева не может быть. Однако вряд ли было бы совсем неправильно сказать, что дерево надеется на солнечный свет и выражает надежду, поворачивая ствол к солнцу. Так ли уж оно отличается от только что родившегося ребенка? Возможно, сознания у него еще нет, однако его активность выражает надежду на то, чтобы родиться и дышать самостоятельно. Разве грудной ребенок не надеется на материнскую грудь? Разве ребенок не надеется выпрямиться и ходить? Разве больной не надеется выздороветь, заключенный – обрести свободу, голодный – наесться? Разве мы, засыпая, не надеемся проснуться на другой день? Разве любовь не предполагает надежду мужчины на свою потенцию, на способность возбудить партнершу и надежду женщины со своей стороны возбудить его?
Когда надежда нас покинула, жизнь кончена, с той лишь разницей, произошло ли это в возможности или в действительности. Надежда – это существенный элемент жизненной структуры, динамики человеческого духа. Она тесно связана с другим элементом структуры жизни – с верой. Вера вовсе не является ослабленной формой убеждения или знания; речь не о вере во что-то; вера – это убежденность в еще не доказанном, знание реальной возможности, осознание предстоящего. Вера рациональна, когда относится к знанию о реальном, но еще не родившемся; она основывается на способности к знанию и пониманию, проникающим за поверхность явлений и усматривающим суть. Подобно надежде, вера не предрекает будущего, это видение настоящего, чреватого будущим.
Положение о том, что вера есть уверенность, нуждается в оговорке. Это уверенность в реальности возможностей, а не в бесспорной предсказуемости. Ребенок может преждевременно родиться мертвым, может умереть в момент рождения, может умереть в первые две недели жизни. Таков уж парадокс веры: это определенность неопределенного[10]. Это уверенность на языке человеческого видения и понимания, уверенность с точки зрения конечного действительного исхода. Нам не нужна вера в то, что научно предсказуемо, но и не может быть веры в невозможное. Вера базируется на нашем жизненном опыте, на нашем собственном преобразовании. Вера в то, что другие могут измениться, – результат опыта собственной возможности изменений[11].
Между рациональной и иррациональной верой[12] существует важное различие. В то время как рациональная вера – это результат собственной внутренней активности мысли и чувства, иррациональная вера представляет собой подчинение чему-то данному, принимаемому за истину безотносительно к тому, так это или не так. Существенную особенность всех иррациональных верований составляет их пассивный характер, будь объектом веры идол, лидер или идеология. Но и ученому надо быть свободным от иррациональной веры в традиционные идеи, с тем чтобы обладать рациональной верой в мощь созидающей мысли. Однажды его открытие «подтверждается», и ему не нужна больше вера, разве только для следующего шага, который он обдумывает. В области человеческих отношений «верить» в другого человека означает быть уверенным в нем по сути, то есть в надежности и неизменности его фундаментальных установок. В том же смысле мы можем верить в себя – не в постоянство собственных мыслей, а в наши основные жизненные ориентиры, в неизменность структуры нашего характера. Подобная вера обусловлена переживанием самости, нашей способностью с полным основанием сказать Я, чувством самотождественности.
Надежда – это умонастроение, сопровождающее веру. Вера не смогла бы продержаться без духа надежды. У надежды нет иной основы, помимо веры.
Есть еще один элемент структуры жизни, связанный с надеждой и верой, – это смелость, или, как называл его Спиноза, стойкость. Стойкость, пожалуй, менее двусмысленное выражение, поскольку сегодня смелость гораздо чаще используется, чтобы показать, что человек не боится умереть, нежели то, что он не боится жить. Стойкость – это способность противостоять искушению скомпрометировать надежду и веру, превращая их либо в пустой оптимизм, либо в иррациональную веру и тем самым разрушая их. Стойкость – это способность сказать «нет», когда мир хочет услышать «да».
Стойкость нельзя по-настоящему понять, пока мы не упомянули еще один ее аспект – бесстрашие. Бесстрашный человек не боится ни угроз, ни даже смерти. Но, как это часто бывает, слово «бесстрашный» охватывает ряд совершенно разнородных установок. Упомяну только три наиболее важных. Первое: человек может быть бесстрашным потому, что ему не дорога жизнь; жизнь для него не так уж много значит, поэтому он неустрашим, когда он подвергается опасности; но даже если он не боится смерти, не исключено, что он боится жизни. Его бесстрашие покоится на недостаточной любви к жизни; обычно не так уж он неустрашим, когда его жизнь не подвергается опасности. И в самом деле, зачастую он ищет опасных ситуаций, чтобы избавиться от страха перед жизнью, перед самим собой и людьми.
Вторая разновидность бесстрашия встречается у людей, живущих в симбиотическом подчинении идолу, будь то человек, институт или идея. Требования идола священны; они действуют с гораздо большей принудительной силой, чем даже жизненно важные телесные потребности. Если бы он посмел не подчиниться приказам идола или усомниться в них, он столкнулся бы с опасностью утратить свою тождественность с идолом; а это значит, что он подвергся бы риску оказаться в полной изоляции и, следовательно, на грани помешательства. Он решается умереть, потому что боится подвергнуться такой опасности.
Третий вид бесстрашия обнаруживается у полностью развитого человека, остающегося самим собой и любящего жизнь. Преодолев алчность, человек уже не цепляется ни за идолов, ни за вещи, а потому ему нечего терять: он богат, потому что пуст; он силен, потому что не является рабом своих желаний. Он может расстаться с идолами, иррациональными желаниями и вымыслами, ибо он в полном контакте с реальностью как внутри, так и вне себя. Если такой человек достиг полного «просветления», он совершенно неустрашим. Если он продвинулся к этой цели, но не достиг ее, его бесстрашие пока не будет совершенным. Но каждый, кто пытается двигаться к тому, чтобы по-настоящему стать самим собой, знает, что стоит сделать новый шаг к бесстрашию, как пробуждается безошибочно распознаваемое чувство силы и радости. Он чувствует себя так, как будто началась новая фаза жизни. Он может прочувствовать справедливость строк Гете:
Ich hab mein Haus auf nichts gestel
Deshalb gehoert mir die ganze Welt.
Свою обитель не связую я ни с чем,
Поэтому весь мир принадлежит мне.
Будучи основными характеристиками жизни, надежда и вера по самой своей природе направлены на преодоление status quo как в индивидуальном, так и в социальном плане. Такова уж одна из особенностей жизни, что последняя находится в процессе постоянного изменения и никогда не остается той же самой в любой данный момент[13]. Коснеющая жизнь имеет тенденцию к умиранию; если застой полный, значит, наступила смерть. Отсюда следует, что жизнь в своем качестве движения склонна взламывать и преодолевать сложившееся положение вещей. Мы становимся сильнее или слабее, мудрее или глупее, храбрее или трусливее. Каждая секунда – это момент решения к лучшему или к худшему. Либо мы подпитываем свою лень, жадность, ненависть, либо лишаем их пищи. Чем больше мы их подкармливаем, тем сильнее они становятся; чем больше мы морим их голодом, тем они слабее.
Что верно для индивида, то верно и для общества. Последнее никогда не бывает статичным; если оно не развивается, оно разлагается; если оно не прорывается к лучшему за пределы status quo, оно меняется к худшему. Часто мы – отдельный индивид или люди, составляющие общество, – питаем иллюзию, будто мы могли бы остаться в покое и не переделывать сложившегося положения в том или ином направлении. Это одна из опаснейших иллюзий. Стоит нам замереть, как мы начинаем разлагаться.
Представление о личностном или социальном преобразовании позволяет нам, а то и побуждает нас заново определить значение слова «воскресение» безотносительно к его теологическому содержанию в христианстве. В своем новом значении, для которого христианский смысл был бы одним из возможных символических выражений, воскресение – это не творение другой реальности после реальности этой жизни, а преобразование этой реальности в направлении ее большей жизненности. И человек, и общество воскресают каждый миг в акте надежды и веры здесь и сейчас; каждый акт любви, осознания, сострадания есть воскресение; каждый акт лености, алчности, эгоизма есть смерть. Каждое мгновение существование ставит нас перед выбором: воскресение или смерть; и каждое мгновение мы даем ответ. Ответ заключается не в том, что мы говорим или думаем, а в том, что мы есть, как мы действуем, куда идем.
Вера, надежда и посюстороннее воскресение нашли свое классическое выражение в мессианском видении пророков. Они не предрекают будущего, подобно Кассандре или хору в греческой трагедии; они видят нынешнюю действительность без помех со стороны общественного мнения и властей предержащих. Они не рвутся быть пророками, но испытывают непреодолимую потребность в том, чтобы выразить голос своей совести – своего сознания – для того, чтобы сказать, какие возможности они видят, показать людям альтернативы и предостеречь их. Вот и все, на что они способны. И уж самим людям решать, принять ли их предупреждения всерьез и что-то изменить или же остаться глухими и слепыми – и страдать. Пророческий язык – это всегда язык альтернатив, выбора, свободы, а не предопределенности на пути к лучшему или худшему. В наиболее сжатом виде пророческий выбор сформулирован в строке из Второзакония: «Жизнь и смерть предложил я тебе сегодня, и ты выбрал жизнь!»[14]
В профетической литературе мессианское ви2дение покоилось на напряженности между тем, «что существовало или все еще было, и тем, что находилось в становлении и чему еще предстояло быть»[15]. Во времена после пророков значение мессианской идеи претерпело изменение, впервые дав о себе знать в книге пророка Даниила около 164 года до н. э. и в апокрифической литературе, не включенной в Ветхий Завет. В этой литературе содержится «вертикальная» идея спасения в противовес «горизонтальной»[16] исторической идее пророков. Акцент делается на преображение индивида и на катастрофический конец истории в финальном катаклизме. Апокалиптическое видение безальтернативно, предопределенно; в нем нет места свободе, один детерминизм.