Анатолий Санжаровский Репрессированный ещё до зачатия

Репрессированный ещё до зачатия

Я не бегал трудностей, не искал прибежища у кривды, никому не клал зависти ни в чём, не заедал чужой век, не гонялся за милостью сильного – я изжил свою жизнь праведно, мне ни на волос не совестно за дни, что в печали стоят у меня за плечами.

Анатолий Санжаровский

Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения… Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни.

Лев Толстой

За что судили тех, у кого не было улик?

За их отсутствие.

Михаил Генин

На каждом человеке лежит отблеск истории.

Юрий Трифонов


Калачеевская ночь

В пятницу семнадцатого марта одна тысяча девятьсот девяносто пятого года померла в Нижнедевицке моя мама. Пелагия Михайловна Санжаровская. В девичестве Долженкова.

На похоронах меня поразили своей поэтичностью причитания-плачи её родной сестры Нюры.

Тётя посулилась списать на бумажку свои слова.

Да не списала.

Ждал-пождал я в Москве с полгода и, так и не дождавшись обещанного, сам поехал в августе к тёте Нюре Крав цовой за Воронеж, в степной, в сомлелый на солнцепёке городишко Калач.

А под боком у Калача жила Новая Криуша. Отцово родовое гнездо. Столица нашей семьи…


Воронежский поезд приплёлся в Калач уже в сумерках.

Весело выглядываю из тамбура. Улицы не убраны в кумач. Ни знамён, ни гирлянд. На перроне нет духового оркестра. Ни трапа с красной ковровой дорожкой… Ни завалящей ковровой дорожки, ни тётушки.

Никто меня не встречает?

Гм… Куда же мне одному шлёпать в ночь?

У меня ж здесь ни одной знакомой души кроме тёти…

Хотя…

От вагонных ступенек тихая грусть повела меня в тупичок.

«Толик… Толик… – позвал я тихонько себя из далёкого тёплого лета пятьдесят шестого. – Ты чего молчишь? Ты же здесь… Слышишь?.. Ты же давно здесь… С той самой поры… Напомнить? Тогда ты впервые поехал один на поезде к бабушке. Сюда, в Калач, а потом в Собацкий. И мама тебе всё наказывала не спать в поезде. Ты всё удивлялся, почему это не спать? Заснешь, украдут шо-нэбудь, постращала мама. Но красть было нечего. У тебя была лишь маленькая фанерная балетка и та пустая. А ты всё одно не спи, стояла на своём мама… И ты пообещал, что не будешь в поезде спать.

До самых Лисок крепился. Не спал. А как сел в Лисках на третий уже за всю твою дорогу поезд, так и заснул на самой верхней третьей полке. В Калаче весь народишко высыпался из вагона. Ты не слышал. И состав слился в тупик. Тут, в тупичке, ты проснулся от тишины, выпрыгнул в окно и побежал к вокзалу. А оттуда уже автобусом к бабушке в хуторок Собацкий. С той поры ты остался в Калаче. Семнадцатилетний. В веснушках. Сильный… Отзовись… Помоги мне, старику… Не молчи…»

Но тот Толик, из молодости, не откликался, и я, поталкиваемый в спину тёплым неунывающим ветром, побрёл по шпалам назад к тусклым огням вокзала.

Незнамо как я оказался в автобусе и очнулся, когда ко мне подошла кондукторша с билетной сумкой на груди:

– Вам куда ехать, мил гостюшка? – спросила она.

Я пробормотал тёткину улицу.

– Так туда автобусы уже не бегают. Поздно… Переедете с нами через мост и выходите. Мы поедем прямо. А вы идить в левую руку… Малёхо пройдёте по асфальту. А там ещё свернёте в левый бок…


Я шёл и час, и два…

Всё было черно. Куда я мог сворачивать?

Смотрю, где-то уж очень далеко замерцали тоскливые огоньки.

Я засомневался, что это ещё городок Калач, и, постояв, подумав, пошарачился назад.

Я вернулся к той развилке, где выходил из автобуса.

В бетонной плите стоял дорожный указатель.

Я так-таки и в темноте прочитал белые буквы.

Они складывались в Манино.

Манино!

В этом селе жила до замужества бабушка по маминой линии.

Мне стало как-то хорошо, будто я попал в гости к своим.

Я достал из портфеля огрызок колбасы, ломоть чёрного хлеба и, присев на холодный бетон, принялся есть.

Портфель скоро опустел.

Больше из него ничего не достать.

Что же дальше?

Искать гостиницу?

И я поплёлся за мост в слепой, тёмный городок.

Невесть откуда из черноты ко мне вырезался пьяный в корягу мужик и, еле ворочая ватным языком, потребовал:

– Д-дай в з-з-зубы, чтобы дым пошёл!

– Не дам. Некурец я.

– Тогда вып-пить подавай!

– И тут жирный прочерк.

– Кончай попусту греметь крышкой. Не то я тебе рог сшибу!

– И рога у меня нет, – грустно хохотнул я и побрёл дальше.

– Что ж, думаешь, как я под балдой, так дурее пьяного ёжика?.. Найду рог! – погрозился он и затих.

Я брёл по темноте, и тяжёлые мысли бередили душу.

Как же так получилось, что я потерялся, заблудился посреди России? У себя на Родине!

Не здесь ли мои корни?

Не здесь ли мой Дом?.. Дом моей крови?.. Дом моей души?..

Тогда почему я блуждаю один по этой чёрной ночи?

Я кое-как разыскал гостиничку.

Обветшалая, в один этажишко, она пропаще спала за дощатым глухим забором.

Я постучал в закрытую калитку.

Собака с лаем вылилась из-под ворот, и я еле отбился от неё.

В гостинице не было огней. Всё спало.

Кому я здесь нужен?

Поторчал-поторчал я у ворот и потащился на свет.

Это был телеграф.

Дверь размахнута нараспашку.

Я вошёл и прилип на краешке скамейки у обшарпанного стола.

– Вы, случайно, не Москву ждёте? – спросила из окошка молоденькая телеграфистка.

– Не Москву…

– А чего тогда ждёте?

– Рассвета.

– А-а…

Она ушла.

А я, подложив под голову кепку, лёг на лавку у стены, закрывшись газетой от яркого света большой и голой, без абажура, лампочки.


Я лежал и с горечью вспоминал свои отгорелые дни…

Жители тюрьмы

Первое, что я ясно помню из детства, – это как под гнилыми, малярийными грузинскими дождями родители корчевали на косогорах леса.

Разводили в совхозе-колонии «Насакиральский» чайные плантации.

В этот рабский совхоз-каторгу сгоняли одних репрессированных выселенцев да вербованных. Сначала мы куковали на первом районе (отделении) совхоза.

Потом, сразу после войны, всех рабочих отсюда пораскидали по остальным четырём. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. По пути завезли в центре совхоза в баню – она была в овраге, – где от вшей прожарили одежду и постельное бельё наше, где мы в первый раз вымылись по-настоящему. А так мы обычно мылись, конечно, не в турецком хамаме,[1] а дома в корыте или в тазике.

В войну и ещё в долгие годы после её окончания мыла в доме не было. Его заменяла печная зола. Мама насыпала золу в какую-нибудь тряпицу, опускала зольный комок в тазик с горячей водой. Зола «давала сок» – вода мутнела. В этой щелочной воде мы и мылись.

Мы уехали с первого района и там, в бывших наших гнилых, сарайных бараках, разместили… колонию.

Мы и не подозревали, что шиковали в тюремных апартаментах.

Жили мы горько.

За всё детство я видел несколько крохотных газетных кулёчков с дешёвыми конфетами-подушечками. И сахар был в большую редкость. Сахар у нас постоянно был только в нашей моче. «Живой сахар». Этим «живым сахаром» мы, пацанва, орошали яблочные пупырышки. Яблоня росла вприжим к нашему барачному окну. С подоконника мы рвали горькие пупырышки, обдавали своим тёплым «живым сахаром», яблочки становились не такими горькими, и мы их ели.

Только в восемнадцать лет я впервые увидел сливочное масло и то лишь тогда, когда беда прижала к больничной койке.

Отец погиб на фронте. Мама осталсь одна с тремя сыновьями. Когда отец уходил на фронт, мама была беременна дочкой Машей. Маша умерла, не дожив и до года.

С темна до темна, без выходных мама ломила на чаю. По ночам рыла оградительные окопы: мы жили в прифронтовой полосе. И получала за каторжную работу горькие гроши.

Держались мы в основном домашним хозяйством.

Господин Огород. Огород – наша кладовка.

Козы.

Куры.

Поросёнок.

Всё это было на нас, на детях. На мужичках.

Весна.

Надо натаскать на глинистые бесплодные огороды побольше навозу.

А огороды за полторы-две версты на неудобьях, в крутых оврагах, куда чай не воткнёшь. Только бросовые клочки земли и позволяли занимать под огороды. Вприбежку тащишь неподъёмный чувал с навозом, а по тебе течёт чёрная жижа; несёшься по дороге из стороны в сторону. Мешок с навозом тебя ведёт! А остановиться передохнуть боишься. Мешок потом не подымешь.

Притащишь, спустишься на корточки, тихонько вальнёшься назад, не отрывая от спины мешка, и лежишь отпыхиваешься на нём, выкупанный потом и навозной жижей.

А сеять кукурузу, сажать под лопату картошку…

Казалось всё это самым лёгким и весёлым.

А окучивать, пропалывать… Курорт!

Канары вперемешку с голубыми Багамами!

Осень-припасиха изматывала нас до смерти.

Кукурузу, картошку, кабаки – всё перетаскай на своём горбу.

А дрова на зиму? Лес ещё дальше огородов…

Мы, ребятня, сами лепили козам сарай. И каждую осень обязательно перекрывали его кугой, обмазывали хворостяные стены глиной, утепляли папоротником. Не мёрзни наши козушки в холод! И из бросовых досточек-лоскутков лепили вдоль стен на коротких столбиках широкие лавки козам для отдыха.

– Коза, – уважительно говорила мама, – для нас же, для дураков, стараеться как! Покы за день насбирает по горам молока повну банку – ноги с устали отваливаются. Надо ей по-людски за ночь выспаться ай не надо?

И вот огороды пусты. Сарай в тепле. Дрова натасканы. Гордой горушкой высятся между нашим сараем и соседским плетнём Шаблицких.

Чем заниматься после школы? Уроками?

Не-ет…

Такой царской роскоши мы, маленькие горькие советские рабы, не знали.

Наскоро похлебаешь какой холодной баланды и бегом после школы к мамушке на чайную плантацию. Собирали чай, формовали чайные кусты секаторами, копали чайные междурядья, тохали (мотыжили) их, чистили тунг…

Плоды тунга чуть мельче кулака, сопревшие в кучах под дождём и снегом. Зимой мы притаскивали в корзинках домой, вываливали эту вонь посреди комнаты, и вся семья с утра до ночи колупалась в этой грязи, вышелушивала из скорлупы зёрна величиной с голубиное яйцо.

Весь этот тяжкий труд детей – какой-никакой доварок к маминому копеечному заработку. Надо ж и учебники купить. Надо ж и грешный зад прикрыть чем…

С чаю приползали усталые уже в потёмочках.

Пока уберёмся с живностью (я часто помогал маме доить коз), пока то плюс сё – мало ль всякой беготни по дому? – уже полночь.

Вот и прикатило время садиться за уроки.

Комната у нас на четверых была всегда одна. (А до войны, когда жив был отец, нас было пятеро.)

Сначала в бараках с плетёнными хворостом стенами, обмазанными глиной и побелёнными, потом в новом, в один этаж каменном доме. Всегда одна. Все тут же уже спят под сильной голой лампой. А ты готовишься к завтрашней школе. Не заметишь, как и сам уронишь голову на единственный – он и обеденный, он и учебный, – стол и мигом отрубился.

Мама проснётся и увидит, мягко шатнёт за плечо.

– Иди, сынок, раздевайся та ложись…

А чаще бывало так. Что подремал на раскрытом учебнике, то и весь твой сон. Мама качнёт за плечо. Ты вскочишь и быстрей раздеваться на бегу к койке. А она горько улыбается:

– Не, сыно, тоби треба зовсим у другу сторону, – и показывает на дверь: за окном уже разлило свет дня. – Надо собиратысь у школу.

Школа для нас была всегда большим праздником.

И вовсе не потому, что там нам что-то клали в голову. Вовсе по другой причине. В школе мы могли за полдня хоть малёхонько отдышаться от домашней каторги.

И даже вздремнёшь когда на уроке – всё отдохновение!

Пастушонок

Сижу я на уроке.

А голос учителя забивают жалобные плачи коз и козлят.

Я был самый младший в семье. Братики Гриша и Митя жалели меня, доверяли самое лёгкое – пасти козлят и коз.

И я пас лет с четырёх и до окончания начальных классов.

После я делал всякую работу, что и они.

А пока я отвечал только за козье пропитание. Покуда я прохлаждался в школе, козки мои в плаче голодно покрикивали под крючком в сарае.

Всё звали меня.

Мы жили на пятом районе совхоза «Насакиральский».

А школа была в центре.

Туда четыре километра я шёл.

А назад уже бежал. Нигде не задерживался.

Добросовестный был я пастушок.

До самой ночи бродишь с табунком по кручам-оврагам, пока не раздуются мои рогатики как бочки. Идут назад, еле ноги переставляют. Ох-ох, ох-ох… Тяжело-о…

А у самой дороги зеленел чайный участок тёти Насти Сербиной, маминой товарки.

Как-то раз тётя Настя горестно посмотрела из-под зелёного пука чаинок в кулаке и говорит мне:

– Что ж у тебя, пастух, козы с пастьбы еле бредут в голодухе? Смотри, бока позападали!

– Вы не на те бока смотрите! – кричу я чуть не плача. – Вы что?.. Не знаете, что у коз один бок всегда немноженько пустой!? С ямочкой! Зато друго-ой!..

И круто заворачиваю стадушко.

Гоню назад мимо тёти Насти.

– Смотрите! Смотрите! Те бока были неправильные! А эти… Вот! Совсем полные-располные бочищи!

– Теперь вижу. Полные. Гарно напас. Молодэць!

И я затих в гордости…

После этого случая стал я стесняться тёти Насти.

Бывало, во всяк вечер, как гонишь мимо её участка стадо из лесу, угинаешь голову.

А они с дядей Петей бросят рвать чай и ну нахваливать дуэтом:

– Молодэць пастушонок! Гарно напас коз… Боки полнюхи…

А ты со стыда ещё круче утягиваешь голову в плечи.

«То с одной стороны полные. А на другом боку наверху у всех ямки. Господи! Неужели им лень так наесться, чтоб не было ямок? И всё б горюшко!»

Однажды разгромный дождь напал на меня с моим рогатым табунком.

Бежим домой.

А тётя Настя пережидала беду под придорожной ёлкой.

Увидала меня. Зовёт:

– Скорей-но сюда, вихревейка! Я закрою тебя от дождя. Ты ж весь мокрей воды! У тебя ж только, може, ну под мышками и сухо!

Она встречно распахнула полы большого старого пиджака. И я с разбегу влетел в её тепло, как в жаркую комнату.

Я плотно прижался к ней спиной.

Два тёплых бугорка мягко обняли меня за плечи.

Она застегнула свой пиджак у меня на животе. Я выглядывал из её пиджака, как цыплёнок из сумки.

Погладила меня по мокрой руке.

Маленький пастушонок… Совсем мокренький… Совсем холодненький…

И заплакала.


Начальную школу я кончил с отличием.

Меня даже сняли на школьную доску.

Почёт тебе, дорогуша!..

Куряка

Темнота тоже распространяется со скоростью света.

Л. Ишанова

Избирательность памяти коварна.

Не помню я ни лица, ни имени учительницы, научившей читать, писать. Зато расхорошо помню другого своего первого учителя. По курению. Точно вчера с его урока.

Васька!

Лохматый двадцатилетний лешак. Таскал и в лето и в зиму неизменно по две фуфайки. Всаживал одну в одну. Как матрёшки. И круглый год бегал в малахае. Это-то на Кавказе! (Дело пеклось в местечке для репрессированных выселян Насакирали, на самой макушке Лысого косогора.)

Васька был большой бугор (начальник).

А я маленький.

Васька пас коз, я пас козлят. С мая по сентябрь, конечно. В каникулы.

В рабочей обстановке мы не могли встречаться, хотя производственная необходимость в том и была. Сбежись наши стада, это чревато… Вернутся козы домой без молока.

У Васькиных коз и у моих козлят были прямые родственные связи. Как говорил Васька, это была кругом сплетённая родня.

Однако в обед, когда наши табунки порознь дремали в прохладе придорожных ёлок, мы с Васькой сходились на бугре. Третьим из начальства был Пинок, важный Васькин пёс с добрым лицом. Всегда держался он справа от Васьки. Был его правой рукой.

Козы были по одну сторону бугра, козлята по другую. Они не видели друг друга. Зато мы с Васькой видели и тех и других. У хорошего пастуха четыре глаза! И если уж они паче чаяния кинутся на сближение, им другого пути нет, как только через наши трупы.

Ну разве мы допустим их воссоединения?

И вот однажды в один из таких обеденных перерывов – было это в воскресенье тринадцатого июля 1952 года – мы сошлись. Запив полбуханки глиноподобного кукурузного хлеба литром кипячёного молока из зеленой бутыли, посоловелый Васька – а было так парко, что, казалось, плавились мозги, – разморенно вставил себе на десерт в угол губ папироску. С небрежным великодушием подал и мне.

Я в страхе попятился. Спрятал руки за спину.

– Ты чего? – удивился Васька. – Кто от царского угощенья отпрыгивает по воскресеньям?

– Я не к-кур-рю… – промямлил я оправдательно.

– А-а! – присвистнул Васька. – Вон оно что! Мамкин сосунчик! Долго ж тебя с грудного довольства не спихивают. Сколько тебе?

– Тринадцать.

– Уже все тринадцать! – Васька в панике пошатал головой. – Какой ужас!.. Во! – Васька щёлкнул пальцем по газете, в которую был завернут оставшийся после обеда шмат чахоточно-желтого кукурузного хлеба кирпичиком. – Вон шестилетний индонезийский шкеток Алди Ризал в день выкуривает по сорок сигаретин! Учись! О мужик! А ты?.. Тоскливый ты кисляй…

Васька лениво мазнул меня пальцем по губам.

Брезгливо осмотрел подушечку пальца. Вытер о штаны.

– Мда-а… Молочко ещё не обсохло. Мажется, – трагически констатировал он. – Несчастный сосунчик!

Это меня добило.

Я молча, с вызовом кинул ему раскрытую руку.

Он так же молча и державно вложил в неё «ракетину».

– Хвалю Серка за обычай. Хоть не везёт, дак ржёт! – надвое выпалил Васька.

Что он хотел этим сказать? Что я, дав вспышку, так и не закурю? Я закурил. Судорожно затянулся во всю ивановскую. Проглотил. И дым из меня повалил не только из глаз и ушей, но и изо всех прочих щелей. Я закашлялся со слезами. Во рту задрало. Точно шваброй.

– Начало полдела скачало! Всё пучком! – торжественно объявил Васька. И мягко, певуче вразумил: – Всякое ученье горько, да плоды его сладки…

– Когда же будет сладко? – сквозь слёзы просипел я.

– Попозжей, милок, попозжей, – отечески нежно зажурчал его голос. – Не торопи лошадок… Надо когда-то и сначинать… А то ты и так сильно припоздал. У меня вона куревой стаж ого-го каковущий! Я, говорила упокойница мать, пошёл смоктать табачную соску ещё в пелёнках. Раз с козьей ножкой уснул. Пелёнки дали королевского огня. Еле спасли меня… Кто б им тепере и пас коз?.. А вызывали, – Васька энергично ткнул пальцем в небо, – пожарку из самого из центра! Жалко… С пелёнками успел сгореть весь дом, а за компанию и два соседних.

Его героическое прошлое набавило мне цены в моих собственных глазах.

Я угорело зачадил, как весь паровозный парк страны, сведённый воедино.

– Это несмываемый позор, – в нежном распале корил Васька, любя меня с каждой минутой, похоже, всё круче, всё шальней. – В тринадцать не курить! Когда ж мужиком будем становиться? А? В полста? Иль когда вперёд лаптями понесут? И вообще, – мечтательно произнёс он, эффектно отставив в сторону руку с папиросой, – человек с папиросиной – уважаемый человек! Кум королю, государь – дядя!.. Человека с папироской даже сам комар уважает. Не нападает. За своего держит! Так что кури! Можь, с куренья веснушки сойдут да нос перестанет лупиться иль рыжины в волосе посбавится… Можь, ещё и подправишься… А то дохлый, как жадность. Вида никакого. Так хоть дыми. Пускай от тебя «Ракетой» воняет да мужиком! – благословил он.

А я тем временем уже не мог остановиться.

Прикуривал папиросу от папиросы.

Васька в изумлении приоткрыл рот.

Уставился на меня не мигая.

– Иль ты ешь их без хлеба? – наконец пробубнил он.

Он не знал, то ли радоваться, то ли печалиться этаковской моей прыти.

На… – ой папиросе у меня закружилась голова.

На… – ой я упал в обморок.

Васька отхлестал меня по щекам.

Я очнулся и – попросил курева.

– Хвалю барбоса за хватку! – ударил в землю он шапкой. – Курнуть не курнуть, так чтобы уж рога в землю!

До смерточки тянуло курить.

Едва отдохнул от одной папиросы, наваливался на новую. Мой взвихрённый энтузиазм всполошил Ваську.

– Однако… Погляжу, лихой ты работничек из миски ложкой. Особо ежли миска чужая… По стольку за раз не таскай в себя дыму. Не унесло бы в небонько! Держи меру. Не то отдам, где козам рога правют.

Не знаю, чем бы кончился тот первый перекур, не поднимись козы. Пора было разбегаться.

– Ну… Чем даром сидеть, лучше попусту ходить. – Васька усмехнулся, сунул мне пачку «Ракеты». – Получай первый аванец. Ребятишкам на молочишко, старику на табачишко!

Пачки мне не хватило не то что до следующего обеда – её в час не стало.

На другой день Васёня дал ещё.

– Бери да помни: рука руку моет, обе хотят белы быть. Ежель что, подсобляй мне тож чем спонадобится.

Я быстро кивнул.

Каждый день в обед Васёня вручал мне новую пачку.

Так длилось ровно месяц. И любня – рассохлась!

Я прирученно подлетел к Васёне с загодя раскрытой гробиком ладошкой за божьей милостынькой.

Васёня хлопнул по вытянутой руке моей. Кривясь, откинул её в сторону и лениво посветил кукишем.

– На тебе, Тольчик, дулю из Мартынова сада да забудь меня. Ну ты и хвостопад![2] Разоритель! Всё! Песец тебе!.. Испытательный месячину выдержал на молодца. Ещё чё?

– Чирей на плечо! – хохотнул я.

– Перетопчешься! Ноне я ссаживаю тебя со своего дыма… Самому нечего вота соснуть. Да и… Я не помесь негра с мотоциклом. Под какой интерес таскай я всякому сонному и встречному? Кто ты мне? Ну? – Он опало махнул рукой. – Так, девятой курице десятое яйцо… Я главно сделал. Наставил на истинно мужеский путь. Мужика в тебе разбудил… Разгон дал! Так ты и катись. Наверно, ты считаешь меня в душе быком фанерным…[3] Считай. Меня от этого не убудет. Добывай курево сам! Невелик козел – рога большие…

Этот его выбрык выбил меня из рассудка.

– Василёк!.. Не на что покупать… – разбито прошептал я.

– А мне какая печалька, что у тебя тонкий карман? Меня такие вещи не прокатывают! Крути мозгой. Не замоча рук, не умоешься… Ты про бычарики[4] слыхал?

Стрелять хасиков[5] у знакомых я боялся. Ещё дошуршит до матери. Стыда, стыда… К наезжим незнакомцам подходить не решался. Да и откуда было особо взяться незнакомцам в нашей горной глушинке?

А подбирать чужие грязные обкурки…

Ой и не царское ж это дело, Никифорович!

Не получив от Васьки новой пачки, я в знак вызова – перед гибелью козы бодаются! – двинул зачем-то козлят в обед домой. В наш посёлочек в три каменных недоскрёба.

Уже посреди посёлка мне встретилась мама.

Бежала к магазинщику Сандро за хлебом.

Я навязал ей козлят. А сам бросился в лавку.

Радость затопила душу. В первый раз сам куплю! Накурюсь на тыщу лет вперёд! Про запас!

На бегу – в ту пору я всегда бегал, не мог ходить спокойным шагом – сделал козу замытой дождями старой записке на двери «Пашол пакушать сацыви в сасетки. Жды. Нэ шюми. Сандро.» – и ветром влетел в лавку.

Денег тика-в-тику.

На буханку хлеба да на полную пачку «Ракеты»!

Сандро в раздумье выпустил из себя дымный комок, и, заслышав от меня о «Ракете», жертвенно свёл руки на груди. Из правой руки у него бело свисал, едва не втыкался в прилавок, длинный тонкий, съеденный хлебом нож, похожий на шашку. Этим ножом Сандро резал хлеб, который продавал.

– Вах! Вах!.. – сломленно изумился Сандро и забыл про папиросу в углу губ. – Ти, – он наставил на меня нож, – хочу кури?.. Кацо, ти слаби… Муха чихай – ти падай!.. Тбе кури не можно… От кури серсе боли-и, – опало поднёс руку с ножом к сердцу. – Почка боли-и, – болезненно погладил бок, – голова боли-и, – обхватил голову, в стоне пошатал. – Любофа… Дэвочка нэ хачу… Нэ нада блызко… Нэ нада далэко…

Сандро жадно соснул и, завесившись плотно дымом, уныло бубнил:

– И рак куши, куши тбе всё… Скушит, спасиб скажэт. А ти спасиб ужэ нэ слишишь… Пошла ти на Мелекедур…[6]

Он потыкал, нервно, коротко, ножом вверх. Покойницки сложил руки на груди:

– Мат твой плачи. Твоя друг Жора Клинков плачи. Сандро тожэ плачи… Один шайтан папирос смэётся!

Сандро свирепо сшиб ногтем мизинца шапку нагара с папиросины. Яростно воткнул её снова в рот.

– Вот ти на школ отлишник… Истори знай… Полтищи лэт назад в Англии и в Турции курцам дэлали «усекновение головы». Простими словами – башка долой к чёртовой маме! На Россия курцов учили палками. Нэ помогало кому – смэртни казн добавляли. И луди всэ бил крепки, всэ бил здорови. Дуб! Дуб!! Дуб всэ!!!.. И пришла на цар Пэтре Пэрви… Покатался по Европэ да превратился в заядли курилщик. Пэтре позвала мужик. Сказала: «Кури, моя хороший… Нэ буди кури – давай твои голова мнэ! – Сандро ласково поманил пальцем, позвал: – Дурной башка секир буди делат!» И всэ эсразу кури-и-и, кури-и-и… Сонсе за дим пропал!.. Сама Пэтре мно-ого кури-и-и-и, кури-и-и… Сама Пэтре от кури тожэ на Мелекедур пошла… – скорбно сложил руки, как у покойника. – А бил Пэтре, – Сандро с гурийским неуправляемым темпераментом зверовато прорычал, размахнул руки на весь магазин, показывая, какие разогромные были у Петра плечищи; угрозливо рыкнул ещё, вскинул руки под потолок – экий махина был Пётр! И сожалеюще, пропаще добавил: – А табак секир башка делал Пэтре! Нэ смотрел, што на цар бил…

Сандро помолчал и убеждённо закончил свою речь, воздев в торжестве указательный палец:

– Табак силней на царя!

С минуту простояв в такой монументальной позе, Сандро твёрдо, основательно пронёс белый нож туда-сюда в непосредственной близи моего носа, медленно, злобно пуская слова сквозь редкие и жёлтые от курения зубы:

– Нэт, дорогой мой, поэтому ти «Ракэт» нэ получишь. «Ракэт» я отпускаю толко лебедям… Двойешникам. У ных ум нэту, на ных паршиви «Ракэт» не жалко. На тбе паршиви «Ракэт» жалко. Ти отлишник. У тбе чисты ум. Ти настояшши син Капказа! Син Капказа кури толко «Казбеги»!

Я считал, что я вселенское горе горькое своих родителей. А выходит, я «сын Кавказа» и должен курить только «Казбек»! Чёрт возьми, нужен мне этот «Казбек», как зайцу махорка!

Да выше Сандро не прыгнешь. И вместо целой пачки наидешевейшей, наизлейшей «Ракеты» он брезгливо подал мне единственную папиросину из казбекского замеса.

Чтобы никто из стоявших за мной не видел, я обиженно толкнул папиросу в пазуху и дал козла. Быстрей ракеты домой. Только шишки веют.

Папироса размялась. Я склеил её слюной. Бухнулся на колени, воткнул голову в печку и чумово задымил. С минуты на минуту нагрянет маманя с водой из криницы в каштановом яру. Надо успеть выкурить!

Едва отпустил я последнюю затяжку – бледная мама вскакивает с полным по края ведром.

– А я вся выпужалась у смерть… Дывлюсь, дым из нашой трубы. Я налётом и чесани. Заливать!

Она обмякло усмехнулась.

С нарочитой серьёзностью спросила:

– Ты тута, парубоче, не горишь?

Я сосредоточенно оглядел себя со всех сторон.

Дёрнул плечом:

– Да вроде пока нет…

Мамушка смешанно вслух подумала:

– Откуда дыму взяться? Печка ж не топится…

И только тут она замечает, что я стою перед печкой на коленях.

– А ты, – недоумевает, – чего печке кланяешься?

– Да-а, – выворачиваюсь, – я тоже засёк дымок… Вотушки смотрю…

Мама нахмурилась. Подозрительно понюхала воздух.

– А что это от тебя, як от табашного цапа, несёт? – выстрожилась она.

– Так я, кажется, не розы собираю, а козлят пасу…

Еле отмазался.

Так как же дальше?

Переходить на подножный корм? Подбирать топтаные басики?[7] Грубо и пошло. Не по чину для «сина Капказа». Покупать? А на какие шиши?

А впрочем…

Я не какой-нибудь там лодырит. Не кручу собакам хвосты, не сбиваю баклуши. В лето хожу за козлятами. За своими, за соседскими. Соседи кой-какую монетку отстёгивают за то матери. Могу я часть своего заработка пустить на поддержание собственного мужского достоинства?

«Ракетой» я б ещё с грехом пополам подпёр своё шаткое мужское достоинство, будь оно неладно. И зачем только раскопал его во мне преподобный Василёчек? А на «Казбек» я не вытяну. Да и как тянуть? Из кого тянуть? Нас у матери трое. Каждая копейка загодя к делу пристроена. Каждая аршинным гвоздём к своему месту приколочена. Ни Митюшок, ни Гришоня не курят. Они-то постарше. Отец вон на войну пошёл, погиб, а тоже не курил. А что же я?

Папироска из пачки с джигитом в папахе и бурке была последняя в моей жизни. Была она ароматная, солидная. Действительно, когда курил её, чувствовал себя на полголовы выше.

Страшно допирала, припекала тяга к табаку. Однако ещё сильней боялся я расстроить, огневить матушку, братьев.

Во мне таки достало силы не нагнуться к земле за бычком. Достало силы не кинуться с рукой к встречному курцу.

Раз не на что покупать папиросы…

И я бросил курить. Вообще.

Милый Сергей Данилович

Из учителей нашей насакиральской русской восьмилетки мне запомнилась Анна Сергеевна Папава.

Пава…

Она преподавала нам грузинский язык.

Молодая, приманчивая какой-то дерзкой, торжественной красотой, она ходила всегда в радостном окружении крепких духов.

Почему Анна Сергеевна так любила сильные духи?

Может, всё дело в нас?

Может, мы, ученики, слишком смело пахли весёлыми и милыми жильцами наших сараев?

И, может, магазинными духами она отгоняла от себя наше сарайное амбре?

Ясно вижу и слышу обаятельнейшего умницу математика Петра Иосифовича Боляка.

Правая рука у него была сухая. Война высушила…

К жали, вижу и слышу и мелкого, круглого, вечно паровозно сопящего директора школы Власа Барнабовича Талаквадзе.

А век бы его не видать! У этого «хорошего» учителя в классе не было любимчиков. Ему все дети были одинаково противны. Кто только и воткнул его в дуректора?

Он вёл географию.

Сколько себя помню, у меня дома всегда одну стену закрывала карта. Любил я географию. Всё сочинял географические чайнворды, кроссворды. Чайнворды засылал даже в «Пионерскую правду». Уроки готовил честно.

А выйдешь к доске отвечать…

Ух ты, тухты! Всё знаешь. Летишь без запинушки.

Кажется, его раздражало, когда ученик отвечал прилично.

Начинал наш Влас, угромый, как скала, хмуриться. Хмыкать.

Я почему-то боялся смотреть на него. Нечаянно глянешь ему в злые глаза и вся география из тебя мигом вылетает в тартарары где-то у Баб-эль-Мандебского проливчика.

Растеряешься. Замолчишь.

И тут же сердитый басистый допрос:

– Пачаму напряжённая малчания в народэ? Кого хороным?

И сам себе манерно отстёгивал:

– Пиатёрку хороным! У гроба осталас одна нэсчастни вдова госпожя Двойка… Садыс!

Обидно огребать лебедя, когда знаешь урок.

Случалось, пустишь с горя росу.

А Влас этаким варягом и шильнёт:

– Москва, паньмаш, слэзам нэ вэрыт! Я солидарни на Москва! Развэ импэратор[8] плачэт?

Совсем иного замеса был завуч Сергей Данилович Косаховский.

С первого курса пединститута добровольцем ушёл на фронт. Больше он в институте не учился.

Озорные веснушки смеялись у него на лице, на руках.

Его все любили.

Этот удивительный человек никогда не ставил двоек!

Казалось, он просто не знал, как пишется двойка.

Он горячо верил, что двойка не самая высокая планка знаний у любого ученика.

Есть человечку в какую сторону расти.

К тройке.

К четвёрке.

Наконец, к пятёрке.

А чтоб не отбить охоту к росту, не надо сейчас топтать его двойками. Надо дать человечку возможность осмотреться, утвердиться, поверить в себя.

Не выучив географию, ребята срывались с урока.

Лучше пусть будет в журнале н/б (не был), чем верная цвайка.[9]

Здесь же убегать не надо.

Приходи на русский, на литературу.

Никто тебя двойкой не огреет.

Приходи и спокойно сиди слушай.

Только не мешай другим.

И дети постепенно втягивались, втягивались; водоворот любви совсем закруживал маленьких человечков в свои радостные недра.

Прибегала минута, и бывший неудаха варяжик отважисто вскидывал руку. Хочу отвечать!

Сперва я больше всего любил математику.

А под влиянием Сергея Даниловича переметнулся в его веру.

Мне почему-то было совестно идти к нему на урок, если я чего-то толком не знал.

Литература стала главной в моей жизни.

Газета

Уже в восьмом классе навадился я писать в газеты.

А началось…

Как бы в прощание с математикой я решил какую-то математическую головоломку в тбилисской газете «Молодой сталинец» и отправил ответ в редакцию.

Недели через три подхожу у себя в посёлушке к кучке парней.

И шофёр Иван Шаблицкий, с кем любил я кататься на его грузовой машине, в плату за что я помогал ему грузить тяжелухи ящики с чаем и разгружать машину глухой ночью, на первом свету, уже на чайной фабрике, – этот Иван, помахав газетой и не заметив меня, читает всем, державно потряхивая указательный палец над головой:

– «Первыми правильные ответы прислали…» – и выкрикивает мою фамилию. – Братва! Картина товарища Репина «Не ждали!». Зараз он прохватывает низы жизни. Без низа ж нет верха! Покружит в низах и рванёт в верхи! Этот чингисханёнок ещё поломится в писарьки! Промигнёт в писарьки, как трусы без резинки! Вот увидите, гром меня побей и молния посеки! То есть дорогой товаришок писатель Толстой. А это будет Тонкой. Младшенький писателёчек горячего насакиральского разлива!

Вся кучка слушавших грохнула.

Иван дождался тишины и продолжал уже с ядом так:

– Этот писявый тундряк совсем оборзел! Уже две недели не ездит на фабрику. Мы с Жорчиком одни качаем ящички… Ну ничего, ядрёна копоть! Этот тормознутый мамкин сосунчик ещё на четырёх костях приползёт проситься покататься!

Я показал ему в спину дулю и побрёл домой.

Сделав благое дело, надо всё же кое-что просветить для ясности.

Иван – фигура в нашем посёлушке из трёх двадцатикомнатных домов. Наместник Бога на земле и по совместительству шофёр! Привезти ли кукурузу с огорода, картошку ли, дровишки ли из лесу – все бегут на поклон к Ваняточке. Все перед ним не дыша ходят на задних лапках.

А мы с приятелем Жориком Клинковым были вхожи в кабинку к Ивану.

Любили покататься. Не отказывались и саночки возить.

С апреля по октябрь Иван возил на фабрику чай, собранный рабочими всего нашего пятого района. Возил дважды на день. В обед. И в ночь.

В обед Ивану помогали грузить чай в бригадах носильщики.

А в ночь мы с Жориком сменяли носильщиков.

Дохлячки мы были с Жориком. А как пушинку вскидывали на машину, на пятый ярус трёхпудовые ящички с зелёным чаем!

При этом Иван стоял в сторонке и цвёл, поглядывая на нас.

Заберём чай во всех пяти бригадах, юрк в кабину и с песняками подрали на фабрику.

До фабрики мы добирались в полночь.

А там очередина.

Что делать?

– Господа гусары! По бабам! – командовал Иван. – Пора в люлян![10]

Иван брал из кабинки сиденье и шёл отрабатывать на нём сонтренаж[11] в кустах.

А мы с Жорчиком взбирались на машину и плющили репы[12] на ящиках с горящим чаем. Хорошо-с! Чай не печка. А греет. Жалеет нас.

Мечталось мне с младых дней стать шофёром. Игрушек в детстве у меня не было. Кирпичина – вот моя первая машина. Я с воем гонял её по горке песка у нас в посёлке. Потом делал сам машинки из трёх тунговых «яблок». День напролёт мог бегать, поталкивая перед собой обруч с рассыпавшейся кадушки. И часто вылетал на дорогу. Смотрел на проходившие машины. Не было моих сил устоять на месте, меня срывало пробежаться наперегонки с машиной. И если она еле ползла, я цеплялся за цепь и ехал нашармака, покачиваясь, касаясь ногами бегущего колеса…

Я пьянел от запаха бензина. Дома его не водилось. Зато керосин вон под койкой стоит. Я любил брать керосин в рот. Наберу и блаженствую. Раза два по оплошке проглотил…

Моя мечта была – хоть с минутушку порулить трёхтонкой…

С фабрики мы возвращались домой всегда на зорьке.

Мама не могла смириться с такой дичью и была с Иваном на ножах.

Плача, она не раз и просила, и умоляла его:

– Ванька! Та где ж в тебе человек?.. Та где ж в тебе душа?.. Ну не бери ж ты хлопцев у ночь на фабрику! И хиба цэ дило подлетков валяться ночь на ящиках? Хиба цэ дило малых хлопят нянчить тебе ящики в полцентнера?

Иван ухмылялся и ломливо разносил руки в стороны:

– А я на верёвке их тащу на ту фабрику? Раз нравится…


Две недели назад вернулся я домой уже при солнце.

Мама подоила коз. Мыла пол.

– Ну шо, пылат,[13] опять на фабрике був?

– Был…

Ничего не говоря, мама резко распрямилась и со всего маху отоварила меня мокрой тряпкой по лицу и, заплакав навскрик, выбежала из комнаты.

Грязная холодная вода хлынула у меня по спинному желобку, по груди.

Горькие слёзы мамы, холод грязных струек, что лились по мне, ошеломили меня, сломали что-то во мне привычное, остудили интерес к шофёрской радости…

Я дал себе слово больше не кататься с Иваном по ночам.

Дал слово и – сдержал.

Да-а… Тряпка – великий двигатель прогресса.

Печать Бога – шлепок мокрой тряпкой.

Я бы поцеловал сейчас ту тряпку, что одним ударом отсекла от меня всё ненужное, развела с Иван-горем.

Тем не менее я благодарен ему.

Этот человек невзначай, с насмешкой подсказал мне мою судьбу – я занялся сочинительством. И началось всё с того, что, придя домой, кинулся я внимательно изучать газету. Невооружённым глазом вижу, что в газете очень много мелких заметок.

И говорю я себе просто и ясно:

«Неужели я такой дурик, что не смогу настрогать в газету пяток строк?»

Я оказался «дураком» вдвойне. Да ещё внасыпочку!

Я написал про то, как мы, школяры, собирали летом на плантации чай. В той первой моей заметке, опубликованной 16 июля 1955 года в тбилисской газете «Молодой сталинец», было двенадцать строк!

Кто бы мог подумать, что, начав с этих двенадцати газетных строк, я добегу до двенадцати томов первого Собрания своих сочинений, изданных в Москве?

Второе Собрание было уже в четырнадцати томах.

А третье – в шестнадцати.

НА ДИКОВАТОМ БУГРЕ

В то далёкое лето я хорошо работал на чаю, и мама купила мне велосипед.

Я стал на нём ездить за восемь километров в девятый класс в городке Махарадзе (сейчас Озургети).

Со всего пятого нашего района выискалось лишь два охотника учиться дальше. В городе.

Георгий Клинков да я.

На диковатом бугре, над змееватой Набжуарой, притоком речонки Бжужи, одиноко печалилась на отшибе наша ветхая русская школушка в два сплюснутых барачных этажика.

У Жорчика в городке были знакомые. Жили у рынка.

Мы кидали у них свои веселотрясы и через весь тёмный даже днём школьный еловый сад брели в школку.

Как-то так оно выкруживалось, что мы частенько поспевали лишь ко второму уроку.

А то вообще прокатывали целые дни по окрестным горным сёлам.

А однажды…

Едем в школу.

Утро. Солнышко. Теплёхонько.

Развилка.

Налево поедешь – в школу к двойкам-пятёркам угодишь.

Прямо поедешь – дорогим турецким гостем будешь!

– Ну что мы всё налево да налево? – заплакал я в жилетку Жорке. – Давай хоть разок дунем если не направо, так хоть пряменько. – Пускай наши тетрадки на царский Батум поглядят! И на турецкую границу!

– Но если им интересно, пускай, – соглашается он.

Портфелей у нас не было. Книг в школу мы не носили.

На все случаи жизни за поясом толсто поскрипывала у каждого общая тетрадь.

Я повыше поднял тетрадь из-за пояса, – смотри, Машутка! – и мы понеслись прямо. Мимо Кобулети, мимо Цихисдзири, мимо Чаквы вдоль моря по горным серпантинам к Батуму.

На одном дыхании прожгли сто тридцать километров в два конца.

Дома я приткнул велик к койке и, не раздеваясь, без еды пал смертью храбрых поперёк койки. Сам вроде давил хорька[14] на койке. Но обутые ноги спали отдельно. На багажнике. Не хватило сил разуться и донести свои тощие ходульки до постели. Укатали Сивкина батумские горки.


В городской школе учителя были как и везде.

Разные. Мне и в городе немножко повезло.

Русский, литературу вела Анна Семёновна Решетникова.

Милая, незабвенная Анна Семёновна… Кто сильней Вас любил Русское Слово? Кто сильней Вас любил этих размятых бедностью несчастных русских ребятишек на чужине?

Помню историка Ядвигу Антоновну Шакунас, тяжело оплывшую годами.

Помню и химика Шецирули Иллариона Ивановича.

Старенький, седенький… И очень добрый, сердечный. Жил он в пригородном сельце Двабзу. Оттуда ходил пешком к нам на уроки.

Запомнилось и то, что он относился ко мне как к ровне. Как к коллеге. Он печатался в районной грузинской газете.

В последних классах вела литературу «Лера-холера».

И отчество, и фамилия не удержались. Выпали уже за черту памяти. Запомнилось одно прозвище.

Она никогда не знала урока.

Объясняет и перед ней на столе раскрытый учебник.

Всегда искоса подсматривала. Читала нам.

Будто мы сами читать не умели.

«Лера-холера» лепила мне гренадерские пятёрки по сочинениям. Только читать их никогда не читала!

Лень-матушка.

Писал я ясно. Зато очень мелко.

И она мне часто вприхвалку выпевала:

– Я тебе верю. За тебя я спокойна.

– Я за вас тоже! – не отставал я в вежливости.

(После одноклассница Светлана Третьякова напомнила, что звали нашу «литераторшу» Валерия Шалвовна Глонти.)

Из оригиналов не выбросишь и математика Василия Фёдоровича Товстика. Он носил чёрную повязку.

Насчёт пропажи глаза пели, что глаз ему выклевал по пьяной лавочке не то гусь (гусь был отпетый трезвенник), не то любимая жена дала туфлей-шпилькой в глаз, после чего неувядаемый Василий Фёдорович экстренно развёлся сразу с обеими. И с женой, и со шпилькой.

Другого конца не могло и быть.

Говорили, жили они с женой, как матрос Кошка с собакой Динго.

В школу его иногда приносили.

В буквальном смысле.

Его путь от дома проходил мимо вокзала.

А на вокзале ресторанчик. А в ресторанчике кофеёк.

Зайдёт по холостому делу попить с утреца кофейку – из ресторана его уже торжественно выносят.

Учителя несём!

Крепкий всё-таки подавали в Махарадзе кофеёчек!

Товстика выгоняли из нашей школы.

Горячий на расправу директор Владимир Иванович Аронишидзе бессчётное число раз безжалостно мысленно «выбрасывал» его на улицу, и всякий раз, пока Василий Фёдорович «летел» со второго этажа, гордый и неприступный Владимир Иванович успевал спуститься по лестнице и принять незабвенного Василия Федоровича на любовно распахнутые мягкие ладошки. Не давал упасть на твёрдую всё-таки землю. Не давал ушибиться. И, извиняясь за несдержанность и бестактность, сдувая с дорогого Василия Фёдоровича пылинки, прилипшие к нему во время короткого экзотического полёта, ответственно и всерадостно нёс бесценного Василия Фёдоровича назад в школу. А иначе можно и пробросаться. Другие быстренько подберут. Хорошие математики на провинциальной уличке не валяются!

Василий Фёдорович и в самом деле был превосходный математик. Вот бы ещё не измерял градус на крепость…

И был ещё у нас физик Андрей Александрович Еркомайшвили. По прозвищу Дыкий Хачапур. Всё пожирал голодными иллюминаторами сдобненьких старшеклассок. Он и женился на одной юной цесарке, когда та была всего-то в одиннадцатом классе.

Междометия и с десяток простеньких русских слов – вот и весь был его русский багаж.

Ho преподавал физику в русской школе!

По-русски ни бум-бум. Как же он нас учил? Оч оригинально. Наизусть отважно вызубривал весь текст, даже подписи к схемам и потом на уроке нам молотил слово в слово, ни слова сам не понимая.

Той же зубрёжки требовал и от нас.

Знай текст наизусть!

Слово в слово по учебнику надо было тарабанить.

Начнёшь ему отвечать, собьёшься, два слова поменяешь местами. Он теряет нить, кисло дёргает легендарным носом и мотает уже перед твоим носом свой мохнатый палец из стороны в сторону:

– Э-э-э, кацо!.. Урёк нэ знш. [15]

И вскинутая рука с растопыренными двумя пальцами-клешнями приказывала сесть.

Ради проклятухи удочки[16] я наизусть зазубривал физику.

Но ненавидел её на всю пятёрку с плюсом.

Возражать ему, молодому кругляшу-короткомерке, было опасно.

Мелкорослый, плечистый, широкоскулый, косая чёлочка, взгляд борзой, внагляк… А ну кто что непотребное пикни этому разбузыке – под горячий случай безвозмездную оплеушку может физик одолжить. В-морду-тренинг[17] у него было в чести.

Дыкий всегда спешил. А потому и успел отстегнуть копыта молодым. Тут подмешалось и то, что пил очень культурно.

По воскресеньям он уезжал читать классиков с братилами-дружками подальше. В Батум. Чтоб в Махарадзе не видели его ни под мухой, ни под хмельком, ни подшофе, ни под градусом.

Не дай же Бог запятнать репутацию святого учителя!

В Батуме перекушал однажды дядя.

И в Махарадзе привезли труп.

Хорошо проспиртованный.

Французский отпуск

Наш школьный директор по прозвищу Кошка кликнул меня с урока к себе в холодную яму[18] и ну метать мне красную икру баночками. Сильно наш вождь осерчал, что я не был в городе на демонстрации 7 Ноября. Наша русская средняя школа шла отдельной колонной, и в той колонне я не был замечен. Кошка велел привести мать. Это я-то поведу к нему на ковёр свою мамушку?


На следующий день с первого же урока Кошка выпроводил меня домой.

Со скуки меланхолично забрёл я в калечную.[19]

И наткнулся на Ёську. Одноклассника и по совместительству отпетого прогульщика-лентяя.

– Ты чего здесь токуешь? – спрашиваю.

– Ха в квадрате! У меня всезаконный французский отпуск![20]

– И что тут поделывает наш парижский отпускник?

Он наклонился к моему уху:

– Готовлюсь, утюжок, к штурму родной Бастилии! – и, сияя, кивает на молодку за кассой. – Только вчера пришнурился к ней и уже такой царский клё-ёв… Все мы истинные наследники Суворова. Любил он брать крепости. Цапнем и мы свою!.. Довожу лалару до радостных кондиций… Запасся уже тремя будёновками…[21] Ну а ты, гофрированный гасило,[22] чего не в нашей бурсе?

Я выхлюпал ему в жилетку своё горе, и он качнулся мне помочь:

– Задвинутый! Сейчас же на пуле дуй в поликлинику. Прикинься ах жалкеньким да ах разнесчастненьким. Таких там любят. Скажи, вчерняк гриппом болел!

Я бегом в поликлинику и таки добыл липовую справку, которой и обломил Кошкин гнев.


11 ноября 1957.

Маруся

Село переднее колесо у моего вела.

В свой десятый класс иду пешком.

Добросовестно спешу на второй урок и у городского кинотеатра встретил Важу Катамидзе, одноклассника. Он не идёт в школу, а идёт в кино. Уговорил пойти с ним и меня.

А вечером…

Я сидел за стеной, у вербованных девчонок.

Их дверь и наша дверь выходили на одно крыльцо.

К соседкам пришла очаровательная Маруся Конева. Меленького росточку красивушка ранила моё сердце навылет.

Весь вечер я строил ей глазки. Она отвечала тем же строительством. Подмаргивала, звонким смехом встречала мои остроты, шутила.

Конечно, я её провожал.

Личико, покрытое коричневым загаром, чуть усеянное веснушками, зубки мелкие, белые-белые, глазки маленькие и чёрные, как у мышки, носик-вопросик, дужки тёмных бровок… Это поэтическое создание взбудоражило меня, заставило очумело биться моё сердце. Красавейка настежь распахнула дверцу в моё сердце и прочно поселилась в нём.

На следующий день, не зная ни одного урока, я кое-как отсидел в школе своё время и полетел домой.

Марусю я застал у соседок и до шести часов вечера не вышел оттуда. Мы сидели на койке вприжимку, смеялись, как дети… Вдруг она вальнулась на спину, её божьи ручки повисли на моей шее, и я опустил голову. Она стала меня целовать.

На следующий день получал я на почте в центре нашего совхоза-колонии гонорар из «Молодого сталинца». Заведующая отдала мне письмо для передачи моей Марусе.

Не стерпел я, прочитал ту грамотку, изорвал в клочки и утопил их в луже. Какой-то хрюндик из Жмеринки обещал жениться на ней! Клялся приехать! А я? Да никаких приездов!!!

Для надёжности я попрыгал на клочках в луже (я был в сапогах), крепко разделался со жмеринским наглюхой.

Вечером мы снова с Марусей целовались. Инициатива была в её лапках.

А на второй день она узнала, что было ей письмо.

Слёзы. Мольба отдать ей письмо, которого уже нет.

И я не пожадничал, разготов выполнить её просьбу.

Старательно припомнил всё, что писал ей гусь, от его имени по памяти настрогал почти слово в слово ей копию жмеринской писульки. Пожалуйста! Не жалко для хорошего человека!

В городе я сунул свою цидульку в почтовый ящик.

Какие были итоги?

Плачевные.

Она не нашла на конверте жмеринского почтового штемпеля, узнала мой почерк и не стала со мной встречаться.

Только мужская тропа к Марусе Лошадкиной, ой, Коневой не заросла травой. К херзантеме вчастую бегали и юнцы, и диковатые абреки с гор. И однажды, оставив пустой чемодан, Маруня вовсе исчезла с насакиральского меридиана с каким-то беглым чёрным хорьком.


Недели через три, уже в декабре, после школы я поехал рейсовым автобусом в село Шемокмеди. Надо написать для украинской газеты «Молодь Украины» заметку про хохлушку Аню Шепаренко.

Шемокмедский колхоз нашего Махарадзевского района соревновался с одним геническим колхозом на Украине. Мало подводить итоги, надо делом помогать друг другу! Украинцы подарили грузинам двенадцать коров, прислали и свою доярку Анну. Анна показывала грузинским сиськодёркам,[23] как надо кормить, ухаживать за коровами, чтоб те давали много молоко. Делилась опытом вживую.

Анна занимала целый второй этаж в красивом грузинском доме. И на ступеньках у неё всегда сидел старичок грузин с берданкой. Охранял Анну от горячих кавказских скакунов.

Переговорил я с Анной, иду к автобусу и сталкиваюсь…

– Конёва тире Лошадкина! – ору. – Ты как здесь оказалась?!

– Это как ты здесь оказался?

– Не обо мне песнь. О тебе!

– А я тут при месте. Выскочила замуж сюда. Вот…

– А как твоя жмеринская любовь?

– А никак! Ничего серьёзного у нас не было. Так… Пустые семечки… Спасибо тебе, сладкий разлучник, что порвал его письмо. Помог мне решиться. Спасибо, что развёл нас… А тут у меня всё капитально! Реально всё!

– Тут, в глуши, кругом одни грузины. Как ты понимаешь своего чуприка?

– У любви, Толяночка, везде один язык. Всем понятный. В переводе нет нужды…

– Я слушаю тебя и не верю… Вот так встречка! Великая гора с моих плеч долой! Если честно… Я переживал за тебя. Казнил себя, что навредил тебе кутерьмой со жмеринским письмом. А тут такой поворотище… Я счастлив за тебя!


7 декабря 1957

Футболёр

Диво вовсе не то, что на футболе сломали мне ногу. А то диво, ка-ак сломали.

Август. Воскресенье.

Дело под вечер.

Жаруха не продохнуть.

И мы, пацанва, кисло таскали ноги по бугорку, усыпанному кротовыми домиками.

Игра не вязалась.

Время ссыпалось к её концу.

И тех и тех явно грела сухая нулёвка.

И вдруг чёрт кинул мне мяч, и я попёр, попёр. Обвёл одного, второго и пульнул в ворота.

Вратарь не поймал. Отбил ногой.

Мяч низом уже уходил мимо меня в сторону.

Присев на одну правую ногу, в подкрутке я, левша, перехватил его и уже в следующий миг он просквозил в простор между двумя кучками штанов-рубах. Это были ворота.

Я подивился своей прыти и не спешил подыматься. Сижу на одной правой ноге, левая так и осталась отставленной в сторону, как в момент победного удара. Отдыхает после доброго дела вместе со мной.

Тут подлетает ко мне с воплями восторга Шалико Авакян и, споткнувшись о кротову хатку, со всего маху рухнул мне на отставленную в сторону ногу. Что оставалось ей делать? Она примитивно хрустнула.

В следующий миг ко мне хлынула вся наша команда. Мала куча закипела на мне. А я орал от немыслимой боли.

Они поздравляли меня с забитым мячом и не верили, что кричу я от боли. Думали шучу.

Когда мала куча всё же слилась с меня, миру открылась скорбная картина. Коленная чашечка сидит далеко на боку, почти в Баку. Изувеченная кривая нога держится на соплях, на одной коже.

Я не мог встать. И меня на руках понесли домой. Одно утешение, близко было. Мы играли на углу нашего дома.

Вдруг я слышу из одного окна крик:

– Вы что там понесли?

– Да Санжика.

– А что он натворил, что вы с ним носитесь?

– Да гол забил!

– О! За это надо орденок!


Орденок достался мне горький.

Мою ногу врачи обрядили в гипс.

Недвижно пролежал я полтора месяца.

Сняли гипс – нога не гнётся.

– Доктор… А вы… сломайте ногу и сложите правильно по-новой… – пролепетал я в страхе.

– Мальчик… Мы лечим. А не ломаем. Радуйся! Такая нога! Ходить можешь!

– Так она ж не гнётся!

– Будешь ходить гордо. Как Байрон! Как Грушницкий! Можешь же ходить! Чего ещё надо? Как мёд, так большой ложкой!

Через несколько дней я почувствовал, что смогу дойти до дома, и однажды вечером – медсестра увеялась в кино, клуб и больничка жили у нас под одной крышей, их разделяла лишь фанерная перегородка – я на костылях потащился из центра совхоза к себе на пятый.

До дома лились четыре километра, и я тоскливо костылял часа четыре.


Я не мог смириться с негнущейся ногой.

«Надо в колене сломать! А там она, умничка, сама правильно срастётся!» – твердил я самому себе.

Сломать…

Это легко сказать.

Как сломать? Стукнуть палкой?

На это у меня не хватало духу.

У койки, у моего изголовья, стоял мой велосипед.

«Гм… А вел мне не поможет?»


Я поднял сиденье так высоко, что до педалей в верхней точке едва дотягивался пальцами ног.

И стал потихоньку опускать сиденье.

Сегодня на полсантиметрика, через неделю ещё на полсантиметрика…

Когда к подошве приближается педаль, я осторожненько её встречаю, чуть-чуть утягиваю-приподымаю ногу и так же тихонько жму на педаль, гоню вниз.

Неправда, придёт момент, я забуду про осторожность, и педаль неожиданно так саданёт в подошву, что сломается нога в коленке.

И такой случай пришёл.

Я тогда упал с велика в канаву.

В коленке вроде хрустнуло. Но всё обошлось.

Бог миловал, от меня ничего не отвалилось.

Моя нога снова сильно опухла, стала толстой красной колодой.

В совхозную больничку я не поехал.

А стал дома каждое утро парить ногу в высоком тощем бидоне.

И мало-помалу моя нога стала потихоньку сгибаться.

Примерно через месяц моя пяточка добежала не до Берлина, – зачем нам такая чужая даль? – а до демаркационной линии.[24]

Большего счастья мне и не подавай!

Строптивец

Я много писал в «Молодой сталинец» и меня часто публиковали.

Всё б ничего. Да не нравилось, что меня так выбеливали в редакции, что одна фраза становилась деревянней другой и от своего материала я частенько узнавал только свою фамилию.

Однажды я вошёл в пике и кинул в редакцию ультиматум: печатайте мои заметки целиком. Без правки! Или вовсе не печатайте!

И через неделю я получил из редакции за подписью самого редактора чумовую, грозную распеканцию.

В копии эта бамбуковая распекашка прибарнаулила (прилетела) и в райком комсомола, и к директору школы.

По полной схеме смазали мне мозги и в райкоме, и в школе.

Но я не присел.

И перестал гнать свою классику в «Молодой сталинец».


1958

«Щэ заблудишься в Москве…»

Окончена одиннадцатилетняя школа.

Я собирался ехать поступать в МГУ. На факультет журналистики.

А мама сказала:

– Ну шо ты поедешь ото один у ту Москву? У Москви стилько мiру!.. Щэ заблудишься… Где тоди тэбэ шукать? Лучше поняй с Митькой у Воронеж. Родина! На Родине спокойнишь будэ!

Старший брат Дмитрий как раз закончил в Усть-Лабинске молочный техникум. Механик маслозавода.

Митя выщелкнулся из техникума с красной корочкой.

Он воспользовался правом первого выбора и цапнул направление в один крупный уральский город.

По случаю успешного окончания учёбы вскладчину штудировали градус и на воде, и на деревьях, и на коне. Митя целый день гордо форсил в шляпе, за стопарик дали поносить один день. Вдобавок он таки успел сняться в шляпе и с баяном на лошадушке.

А к ночи, когда начал слегка трезветь, побежал менять свой город на любую воронежскую деревнюшку.

Родина же!

Ему надо ехать в Воронежский облмолпром. Там ему выдадут направление на конкретный маслозавод.

Вместе с Дмитрием я и поехал в Воронеж. Попробую поступить в университет на филологический факультет. Факультета журналистика там пока не было. Думаю, где ни учиться, а работать я буду только в газете.


22 июля 958

Вокзал

Лето 1958-го.

Вместе с Митиком прикатили мы в Воронеж.

Я отлично сдал уже три вступительных экзамена на филфаке университета, когда Дмитрий наконец-то добыл направку в конкретную точку. На евдаковский маслозавод.

На второй день после отъезда Дмитрия хозяйка дома, где мы приквартировались, и воспой:

– Вчера я крупняво сглупиздила. Взяла с Митика по сегодня. Я думала, ты тоже учалишь…

– Мне ещё один экзамен досдать…

– Сдавай кудряво!. Разве я против? Только монетку за все дни кидай наперёдушки!

– Мне нечего кинуть… Осталось на питание дня на три. Да вы не переживайте! В выходной братечко приедет ко мне. Заплатит… Уждите ну капелюшку…

– Это мне-то ждать? Собирай свои тряпочки и сам жди на вокзале. Там целых два огромных залища! Тебе места хватит!

Она выпихнула мой чемодан за калитку и махнула в сторону трамвайной остановки:

– С Богом!

Чуть не плача, поехал я на вокзал с Богом.

Оба ехали зайцами.

Я отдал свой чемодан в камеру хранения.

Ночи я перетирал на вокзальных скамейках.

Отлетали последние копейки.

Я ел только утром. Брал в булочной дешёвенькую сайку на три откуса. А вода была бесплатная в колонке напротив.

Сдал я и последний экзамен.

С девятнадцатью баллами из двадцати меня не взяли.

И братец не приехал в воскресенье.

Что же делать?

Из газетного объявления я узнал о наборе в училище сантехников. Я с отчаянья и сунься туда. Там ведь наверняка есть общежитие! Буду я сантехником или нет, а крыша над головой пока будет!

Общежитие было, крыша на нём была.

Да места все уже заняты.

Чего мне ждать? Куда податься?

Язык до Киева доведёт.

Но в Киев мне не надо.

И язык привёл меня на той же станции к товарным вагонам, где меня взяли на разгрузку яблок. Всего-то полдня поупирался и заработал на дорогу до брата.

Там той дороги – полтора часа на рабочем поезде.

Яблочники, узнав, чего я прибежал на разгрузку, смеялись.

– Да до Евдакова проще по шпалам добежать, чем валяться неделю на вокзале! А неинтересно топать по шпалам, садись на рабочий поезд!

– Но с какими глазами ехать зайцем? – остолбенел я.

– О деревенская простота! С какими глазами… Да какие папка с мамкой выдали!

Наливщик льда, или Дорога в щучье

Дмитрий был персона на евдаковском маслозаводе.

Механик!

И по-родственному Митик великодушно отломил мне сразу два королевских трона.

Помощник кочегара и наливщик льда.

Пока нет морозов – я помощник кочегара.

Как-то после смены присел я на лавочку у своей кочегарки. Август. Солнышко. Тёплышко.

Подлетел на грузовике знакомый шофёр и кричит:

– Чего зря штаны протираешь, пузогрей! Не хочешь ли прокатиться с ветерком до Острогожска и заодно умиллиониться?

– Миллионы меня не колышат. А вот прокатиться я готов на край света!

– Тогда грузи! – кивает он на кучу шлака рядом.

Перекидал я совковой лопатой шлак в кузов, и мы подрали.

На мосту через Тихую Сосну я привстал и поклонился реке.

– Ты чего клоунничаешь? – поморщился шофёр.

– Этой реченьке не грех поклониться. Она на мир весь прославилась…

– Чем же?

– А тем, что в 1924 году в Тихой Сосне выловили у села Рыбного осётра на 1227 килограммов! Одной первоклассной икры в нём было 245 кило! На 289 тысяч долларов! Случай занесли в книгу рекордов Гиннесса…

– Ёшкин козырек! – присвистнул с горькой досады мой водила. – А я эсколь мотаюсь на Тихую с удочками… Ничего мне не перепадало кроме тоскливой мелочовки…

– Опоздали… Надо было пораньше родиться. Поймай того осётра – до конца дней купались бы в золоте. А то разбежались обмиллиониться на кучке шлака…

В Острогожске я разгрузил машину.

Нам дали простыню с портретом Ленина.

Сто рублей одной бумажкой.

– Как будем делиться? – спрашивает шофёр.

– По-братски… Поровну…

– По-братски – да. А вот поровну… Что ты! Что ты!! Что ты!!! Тут такая стратегическая бюстгальтерия. Я вдвое старше тебя. У меня три грызуна, женёнка брюхата четвёртым. Сосчитал? У меня на шее пятеро, а у тебя на шее никого! Одна родинка. А родинка с криком жрать не просит. Ну как я буду с тобой делиться поровну? Согласишься на королевскую десяточку?

– Идёт…


Как подбежали адовы холода – я наливщик льда.

В ту пору масло на заводе охлаждали живым льдом и надо было за зиму запастись таким льдом на целый год.

И вот я в фуфайке, в кирзовых сапожищах на гибельном холоде наливаю лёд. Льёшь вразбрызг воду из шланга и она тут же замерзает. А вместе с нею в сосульку застываю и я. Вода – то со всей дури временем скачет и на меня. Бандюга ветер не спрашивает, в какую сторону ему плевать.

И сосулькой всю смену торчишь в дрожи на промозглом ветру.

«Трусись сильней. Грейся!» – прибегала по временам из детства весёлая подсказка старика Сербина, папинова приятельца.

Да жара таки что-то не варила меня.

А помощник кочегара…

Таскать носилки с углём вдвое тяжелей тебя…

Стороной я проколупал, что наш Начальничек отряжает в Воронеж на курсы компрессорщиков одного чумрика с тремя неполными классами.

Я и ахни доблестному Митюку:

– А тебе не нужны приличные компрессорщики со средним образованием?

– Ты что ли? Нет! Ты, зелёный помидорянин, завтра запростяк уёрзнешь в газету. А мужику с тремя классами да с тремя пукёнышами[25] бежать некуда. Он вечно будет крутиться в компрессорщиках. А ты, тыря-пыря-растопыря-хмыря, до сблёва умнявый…

Я обиделся.

И мы с братом Гришей отрулили от своего Началюги.

Сбрызнули в райпромкомбинат.

Делали шлакоблоки.

А всё свободное время я очумело носился то на велосипеде, то на своих двух кривых клюшках по окрестным деревням, выискивал фактуру для заметок и строчил, строчил, строчил в евдаковскую райгазету «Путь к победе», в «Коммуну», в «Молодой коммунар»…

Не ушло и году, в мае позвали в область.

На совещание юнкоров.

И восходит на трибуну достопочтенный франтоватый Усачёв.

И говорит с трибуны достопочтенник высокие слова про то, что вот раньше, в войну, солдаты с парада на Красной площади шли прямо в бой. И сейчас есть фронт – новые газеты в недавно созданных сельских, глубинных районах. И сейчас есть бойцы, которых хоть в сию минуту направляй на передовую. В новые газеты.

И слышит всё собрание покаянный рассказ про то, как приходил я к Усачёву проситься в газету, и про то, как не поверил он в меня, и про то, что вот сейчас он принародно винится, что в прошлом году паяльником он щелканул – проморгал Журналиста и должен сейчас исправляться, и исправляется не иначе, как с данием, то есть с вручением мне почётной грамоты обкома партии «за активное участие в работе советской печати».

А к грамоте пришпиливается обкомовское направление в село Щучье. В районную газету «За коммунизм».

Мама совсем потерялась душой, узнав про мои скорые, срочные сборы в Щучье.

– И на шо ото, сынок, ехать? – жаловалась-отговаривала меня мама от Щучьего. – Чужа сторона, чужи люди… Один одиною… Один душою… Да Антонка… Та кто тоби рубашку погладит? Та кто борщу сварит?

– Сидя у матушки на сарафане, умён не будешь. Не Ваша ли присказка?

Мама не ответила.

– Надо, ма, когда-то и от сытого борща уезжать… – виновато заглянул я маме в скорбные глаза.

– От сытого никода не поздно уехать… А к какому приедешь? От у чём вопрос… И на шо ото сдалась тебе та писанка по газетах? Чижало ж составлять. Головой и маракуй, и маракуй, и маракуй… Игде ото стилько ума набраты? У соседа не позычишь… Не займёт… А голове отдых надо? Нет?..

Так говорила мама, укладывая мне в грубый длинный и широкий тёмно-синий мешок самодельное тёплое одеяло, две простыни, тканьёвое одеяло, подушку метр на метр. Меньшей в доме не было. Сама шила. Сама набивала пухом со своих кур.

Всё укладывала в мешок, который я потом, уже в Щучьем, набил сеном, и был он мне матрасом долгие холостяцкие годы.

Укладывала мама, а у самой слеза по слезе, слеза по слезе, а всё каплет! Всё моё приданое и пересыпала слезами.

И стал я работать в газете.

Поцелуй козочки, или Убежавший мотоцикл

Уже вечерело. Я вышел от тракториста, к кому приезжал от газеты на попутке. Он уговаривал меня переночевать у него. Но я, застеснявшись, отказался и почесал своим ходом в Щучье.

Когда я выскочил за околицу села, было совсем темно. Полевой дороги не видно.


И побрёл я назад. В Малый Самовец.

Неправда, где-нибудь да перекручу ночку!

В потёмках я наткнулся на конюшню. Ворота закрыты не на замок, а на палочку.

Я вошёл и увидел в углу стожок сена.

Вот и мой дорогой бесплатный отель «Метрополь»!

Я зарылся в стожок и уснул.


На первом свету меня разбудила коза.

Она подбежала к стожку подкормиться и нарвалась на меня. Сквозь сон я сперва услышал шелест поедаемой сухой травы и скоро торопливые тёплые губы схватили меня за нос.

Я вскочил.

Коза осмотрительно отошла от стожка с пуком травы, торчащей изо рта, и уставилась на меня.

– Ме-е? – бархатно проблеяла она, будто спросила: «Ты кто?»

Козочка была молоденькая, красивая. С весёлыми серёжками.

Я потянулся и дурашливо завёл разговор:

– Панночка! Чего тебе нужно было от моего родного носа? Чуть не отгрызла… Ты что, будила меня? Или так целовалась?

– Ме-е… – уже тише, повинно ответила она. Будто созналась: «Да».

– Эх! Радость ты моя всекитайская! Да кто ж так целуется на зорьке? Учись, пока живой!

Я нежно взял её за кончики ушей, развёл их в стороны и ласково чмокнул в сочные тревожные губы:

– Вот как целуются в танковых частях!

Козочка отпрянула от меня. Гневно всплыла на задние стройные ножки и, угнув голову, со всей выси тукнула меня рожками в подставленную ладонь. Наказала за украденный поцелуй.


О своей ночёвке в конюшне, где жили и лошади, и козы, я как-то случайно проболтался редактору.

Анна Арсентьевна запечалилась.

– Толя! – сказала она. – Это не дело ночевать по конюшням. Надо что-то предпринимать… У нас в редакции нет машины. Зато есть мотоцикл. Целый ИЖ! Вы самый молодой в нашем коллективе. Должны быть и самый мотористый. Мобильный такой… Как какое срочное задание – скок на самокат и в путь! В минуты вы на месте. На автобусы надежда кислая. Всего в несколько самых крупных сёл ходят. А пешком когда доберётесь? Да и не ночевать же вечно по конюшням… Так что учитесь ездить на мотоцикле.


Июль. Макушка лета через прясла глядит.

В воскресенье наш метранпаж Коля повёз меня на долинку у речки Битюг на боевые учения. Вёз на ИЖе и рассказывал-показывал, как же править этой чумовой страстью.

– Свято помни главное: «Мотоциклист – полуфабрикат для хирурга». Не лихачь!

На долинке я трусливо сделал сам на ИЖе круга три, и Коля аврально завопил:

– Всё! Всё!! Всё!!! Отличично! Блеск!! Ас!!! Приказом министра обороны Союза Советских Социалистических Республик войсковые ученья успешно завершены! Клевота!.. А я уже весь устал. Аж извилины задымились! Объявляется срочный отлёт в уют. По хатам!

Я сел на ИЖ. Кивнул на кружалку за собой:

– Прошу, пан Учитель! Прокачу с именным ураганчиком! Прыгай!

Коля заколебался:

– Не-е, шишки-мышки… Нажопником[26] я никуда не поеду. Нужно мне это как зайцу спидометр. Дай-ка я лучше сам довезу тебя назад в полной сохранности…

– Мы так, двухколёсный браток, не договаривались. Кричишь, что я ас. А сам этому асу не доверяешь? Значит, не ас я вовсе, а недоучка?

Колюня хорохористо заартачился:

– Ойко да ну успокойся! Только кончай крутить яйца. Ас! Ас!! Ас, в дышло тебя!!!

Обречённо махнув рукой, – была не была! – Коля плюхнулся на чёрную кружалку за моей спиной и благословил меня многопартийным матом.


Дня через два я поскакал в командировку.

День цвёл солнечный. Полевая дорога сухая, и я летел на ИЖе как сто чертей на сабантуй в родной преисподней.

На ферме я переговорил с заведующим.

Собрался уезжать. Завожу своего коника… Никаких признаков жизни не желает подавать. Совсем не фурычит!

– Давай-ка мы тебя подтолкнём! – предложили свои скромные услуги два дюжих молодца.

– Не возражаю.

Я держу своего ИЖика за рога.

Коржики позади упираются битюжками.

С божьей помощью потихоньку разбегаемся.

Я наддал газку, и мотыч,[27] зверовато рыкнув, вырвался из моих худых бледных клешней и угрозливо понёсся.

Я и оба-два толкача сделали всё что могли. Настежь распахнули дурацкие калитки[28] и тупо таращимся, как наша тачанка без ездока с рёвом, с дымком нарезает от нас по лугу.

Успокаивало лишь то, что на пути мотоцикла никого из людей не носило.

А зиял всего-то затрапезный овраг.

Чумной ИЖ чуть не перемахнул его.

Но, слава Богу, тукнувшись передним колесом в противоположный берег, ухнул на дно оврага и покорно затих.

После этого случая я никогда не просил подтолкнуть и ездил на ИЖе года два, пока работал в Щучьем.


Июль 1959

На хуторке слеза

Начало ноября.

Шквальный ветер.

Бандитский дождь со снегом.

А в районе половину свёклы не успели убрать.

Власти закрыли все районные конторушки и выперли всех на свёклу.

Нам, редакции, тоже милостиво отстегнули участочек у хуторка Слеза.

Работалось мне легко.

Наклонился, подхватил увесистый корешок-бомбочку, быструшко ножом очистил от грязи и ботвы – шваркнул в общую кучу.

Наклонился. Очистил. Швырнул…

Наклонился. Очистил. Швырнул…

Оптимистическая музыка дорогого товарисча Моцарта!

Не работа, а сплошная гимнастика!

Но я стыдился посматривать в сторону Анны Арсентьевны.

Анна Арсентьевна, наш редактор, уже в приличных годах и даже в такую погоду на свёклу подкрасила бровки, щёчки, губки.

Она не привыкла к каторжно тяжёлой работе.

В загвазданной фуфайке, в грязных шерстяных рукавицах она трудно выдёргивала из земли свёклу за чуб, трудно счищала грязь и не бросала, а несла, пошатываясь, корень к куче.

А по лицу её лились то ли дождь, то ли слёзы со снегом.

Анна Арсентьевна замечает, что у меня голая шея.

Она снимает рукавицы, молча завязывает на мне шарф узлом.

– Ну и человеченко… Ну совсем ребёнок, – ласково выговаривает. – Нету матери рядом, некому присмотреть…

А у меня щиплет в глазах, Я пониже опускаю голову.


Но вот уже ночь. Темно.

Не видно проклятуху свёклу.

И мы, мокрые, голодные, полуобледенелые, с устали еле бредём по хуторку в колхозную конторку.

Там мы будем ждать тракторную тележку. По такой грязи только на тракторной вездебежке и можно отвезти нас в Щучье. В эту несусветную сырь ни одна машина не высунется из гаража.

– Толя, – виновато улыбается мне Анна Арсентьевна, – вы знаете, как говорят? Какая лошадка везёт, на ту и наваливают.

– И что Вы хотите навалить на этого дохлю? – потыкал я себя в грудь.

– Не в службу… Вы у нас быстрец… Самый молодой коник, силы ещё пляшут… Что значит двадцать лет… В хуторке дворов десять. Пройдите и подпишите желающих на нашу газету. Заодно и погреетесь… Чтоб потом специально не приезжать сюда.

Из ридикюля она достаёт пук подписных квитанций.

Я молча беру и, угнув голову, подбегаю к первой хате под прелой соломой.

Я знаю, Анне Арсентьевне не столько нужна подписка, сколько то, чтоб я в чужих домах хоть согрелся. Ведь колхозная контора не отапливается и там не жарче чем на улице.

Я прожёг хаток пять. Никто у меня не подписался.

Ответ один:

– Мы, касатик, уже подписавши… На «Звёздочку».

Я пролетел весь хуторок – напропал никто не разбежался получать нашу районку!

Тогда я и спроси у одного дедка:

– Это что ж за наваждение?! Весь хуторок выписал лишь какую-то «Звёздочку». Это что за газета такая?

– А по-вашему, – говорит ясно так, будто из книги берёт, – «Красная звезда» будет. Военная газета такая.

Я опешил:

– Зачем же вам здесь, в хуторке, всем нужна лишь одна «Красная звезда»?

– А затем, милок, что в «Звёздушке» не квакают про село. Про гигантские успехи деревенского коммунизьма. Начитались мы про эти успехи – горькая головушка сама в петлю лезет! Звали ж наш от роду хуторок Слеза. А власти бах новое ему имя пришей. Радостный! А какая тут в шутах радость? Смеются над нами… Вот такая она, коммунизьма…

– Хоть бы один кто подписался на нашу районную газету «За коммунизм»…

– Хотько за, хотько против – не нужна ваша коммунизьма! Тошно про деревенские победищи читать…

Он помолчал и хохотнул:

– Ты, что ль, вроде уполномоченного?.. В прошлом годе приезжал из района один уполномоченный. Плохо куры у нас неслись, приезжал подымать яйценоскость. Отпределили к нам на постой. На день ему приносили с птични по одной курице. Мая баба готовила. Вот сварила ему первую курицу, обжарила с лучком. За секунд слопал и сымает с моей бабы строгий генеральский спрос:

– Почему у куры было всего две ноги? Куда подевала остальные? Скоммуниздила и сама схомячила?

– А нешь зевнула?

Баба кивает в окно на кур во дворе:

– Спытайте у ниха, почему у ниха лише по две ноги…

Подивился он:

– Действительно, у каждой в наличности всего толь по две ноги. А я думал, что побольше…

Вот такого раздолбайку петуха прислали помогайчиком повышать яйценоскость. А он эти яйца только у себя в штанях да в магазине и видел. Так какая была от него полезность колхозу? Сожрал с десяток кур и сдристнул. Вся и помощь… Не помощь, а убыток!.. И ты… Вот понатыкали этой свёклы… На кое горя? Знали ж, что убирать некому. И согнали помогайчиков. Вот ты где ноне должон стучать? В районе… В газетной епархии давать огня. Высокие там идеи тащить в народ непросветлённый. А ты свёклу за хвост таскаешь! Радостная у нас коммунизьма! Аж слеза прошибает…

В конторе наши встретили меня уныло.

Трактор, который потащил тележку с молоком на маслозавод, перевернулся по этой несусветной грязюке и ждать нам нечего.

Под ночным дождём со снегом мы потащились молчаливым стадом в Щучье. До него семь километров.


1959. Ноябрь.

Муж, наденный в стогу (История с историей моего первого фельетона)

Жизнь развивается по спирали и на каждом витке искрит.

Тамара Клейман

Врач зайдёт, куда и солнце не заходит.

Грузинская пословица

Вдруг слышу: «Осторожно! Двери загса закрываются!..» Я еле выскочить успел!

Нестор Бегемотов

В вид из нашего редакционного окна влетел на взмыленной кобылёнке с подвязанным хвостом молодой здоровяк, навспех привязал её к палисадной штакетине и через мгновение горой впихнулся к нам в комнату.

– Кто из вас главный? – в нетерпении крикнул он.

В комнате нас куковало трое. Все мы были рядовые газетчики. Но в душе каждого сидел главный. Да кто ж признается в том на миру?

Все мы трое аккуратно уткнулись в свои ненаглядные родные бумажульки.

– Так кто ж тут главнюк? – уже напористей шумнул ездун.

Мы все трое побольше набрали в рот воды.

Воды хватило всем.

Мы сидели в проходной комнате.

За нашими спинами была пускай не Москва, но всё же дверь к главному редактору.

На шум важно вышла из своего кабинета наша редакторша.

Мы все трое уважительно посмотрели на неё.

И тем без слов сказали, кто в редакции главный.

– А что случилось? – деловито спросила Анна Арсентьевна.

– Да вот! – щёлкнул парень себя по сапогу кнутовищем.

– Пишите про эту гаду… Не то я эту чичирку захлещу кнутом. Вусмерть! Иля… Знакомыши подзуживают меня: «Да сорганизуй ты ему кислоту в хариус! Сразу перестанет липнуть к сладкому женскому вопросу!»

– А вот всего этого, погорячливый, не надушко, – флегматично подсоветовала Анна Арсентьевна. – Не то вас посадят.

– Тогда скорейше пишите! Сеструха пришла к нему с зубами! А он её чуток не!.. Ну гад же!

– Можете не продолжать, – поморщилась Анна Арсентьевна. – Мы знаем, о ком вы… Это наша всерайонная зубная боль…

Тут Анна Арсентьевна повернулась ко мне.

– Это о Коновалове. Выслушайте, Толя, парня и пишите фельетон.

– Я ж младше всех в редакции! – в панике выкинул я белый флаг. – И я не написал ещё ни одного фельетона!

– Вот и напишите первый.

Я зачесал там, где не чесалось.


Мы вышли с парнем в коридор. И тут парня прорвало.

– Мы одни… По-молодому как мужик мужику я тебе выплесну, блиныч, вкратцах. Пришла она к нему с зубами. А он глянул ей в рот, и загоревал котяра: «У-у-у!.. Да у тебя страшный вывих невинности!» – Она и вытаращи на него иллюминаторы. Пала в панику. В страхе допытывается: «Какой ещё вывих невинности?» – «Той самой. Святой. Богоданной!» – «Да у меня никто ничё и не отбирал. Чё Божечко дал, то и при мне всё в полном комплекте! Я ещё ни с одним парубком толком не гуляла!» – «А тут парубка вовсе и не надь! Невинность – товарушко хрупкий… Слишком резво махнула игривой ножкой иль там неловко присела… одно негабаритное движение – вот и получи дорогой вывих, а то и медальку позвончей – ты в дамках![29] Только ты, любопышечка, не горюй. Я хорошо вправляю!» – «Но вы-то врачун по зубам!» – «И по всевозможным вывихам. Универсалище ещё тот!» – Она, дурёнка, и поверь. Вот невезёха!.. Поплелась к Коновалистому в чум – он живё тут жа, при поликлинике, – на вправление вывиха… Козлина этот шоком[30] дверь на крючок и разогнался было втюхать. Да не с той ноги побежал. Мы, борщёвские, люди хваткие. По мордяке честно добыл фрайер занюханный два разка! На том и вся кислая рассохлась канитель… Пиши про эту шмондю. Не то я за себя не поручусь. Стопудово[31] устрою ему день Бородина! Научу его десятой дорогой обегать женскую оппозицию!


А ночью мне, холостяшке, приснилось, будто я уже казакую при жене да при сыне. И по пути из детсада забрели мы с ним в наш магазин. Выходим с молоком.

Идёт ровный, спокойный дождь.

– Папи, смотри! А дождь прямой. Без зарючки!

В дверях впереди него замешкалась молодуха.

И сынаш сердито толкнул её в левую паляницу.

Она нервно сбросила его ручонку со своей сдобы:

– Что ты делаешь, мальчик?!

– Сынку, не толкай, – говорю я. – А то у тёти может произойти вывих невинности.

– Какой такой ещё невинности? – страшно подивилась подмолодка.

– Святой… Богоданной… – апостольски уточнил я.


Наснится же такая глупь!


У меня впервые заболел зуб. С неделю уже маюсь. Всё мылился сбегать к врачу. Сегодня-завтра, сегодня-завтра…

И бежать к тому же Коновалову. В районном нашем сельце Щучьем другого зубаря нет.

Если сейчас настрочу про Коновалова, то как потом буду я у него ремонтировать бивни?[32] Этот же ротознавец вырвет из меня что-нибудь другое вместо больного зуба!

И наутро поплёлся я к нему как рядовой зубной страдалик.

Я ещё рта не успел толком открыть, как Коновалов с апломбом бухнул:

– Рвём!

– Может, для началки хоть чутельку полечим?

– Трупы не лечим!

Я расстался с первым зубом и твёрдо решил заняться фельетоном.


Невесть откуда узнала про это наша редакционная бухгалтерша Люция Нам, приятная дама бальзаковского возраста, и сноровисто понесла Коновалова по кочкам:

– Этот Коновалистый такой тип! Это тако-ой многоступенчатый типя-яра!.. Я прибежала к нему с зубами! А он помотался этак сладкими глазками по мне и: «Раздеваемся!» – «И вы тоже?» – спросила я невзначай и слегка шутя.

«Я при исполнении… Мне не обязательно…»

«А как раздеваемся?»

«Традиционно. Как всегда».

«И до чего раздеваемся?»

«До Евы».

«Но у меня же зуб!»

«И у меня зуб. И не один… И чего торговаться? Да знайте! Врач заходит даже туда, куда и стыдливое солнце не заходит! Раздеваемся! Трудовой народ за дверью ждёт!»

Я подняла на него жалюзи.[33] Не знаю, что и сказать.

«Ну зуб же болит! – толку свою петрушку. – А зачем раздеваться-то?»

И он мне фундаментально так вбубенивает:

«Для выяснения всей научной полноты картины заболевания!»

Всей так всей… Чего уж там мелочиться! Да ради ж дорогой науки!..

Ну, разделась.

А он:

«Походим на четвереньках! Походим!»

Я чего-то упрямиться не стала. Быстро-весело помолотила вокруг зубного станка. Разобрало, что ли… Я ещё и вкруг самого Коновала гордо прошпацировала на четырёх костях…

Он стоит слюнки глотает. Во работёха!

Я на него даже разок тигрицей зубами призывно щёлкнула.

А он весь распарился. Зырк на дверь, зырк на меня и никаких делодвижений. Ну не типяра ли он после этого?


Я понял, весь грех Коновалова слился в то, что он дальше горячих смотрин не шагнул. И случай с бухгалтершей я не воткнул в фельетонуху. И подлинную фамилию девушки не назвал. Всё меньше будет хлопот у борщёвских скалозубов.

Вовсе не фельетон, а статья выплясалась у меня.

И статьяра длинная, нудяшная.

А Анна Арсентьевна прочитала и заявила мне гордова-то:

– Прекрасный фельетон! Вместе понесём на согласование в райком. Праздник! Первый фельетон в газете!

Февральским вьюжным вечером мы с редактором двинулись в райком. К первому секретарю с красивой фамилией Спасибо. К самому Владимиру Павловичу!

Тока не было.

Анна Арсентьевна с поэтическим подвывом читала ему моё творение при судорожно вздрагивающем робком пламешке в лампе.

Отважно дыша через раз, я мёртвым столбиком торчал в чёрном углу.

Первому мой фельетонка глянулся:

– Прекрасный испёк фельетон! Надо громить этого алконавта и пернатого дружка! Только, – Спасибо пистолетом наставил на меня руководящий мохнатый палец, – дорисуй нужную концовку моими словами. Присядь на углу стола и запиши. Диктую: «Врач. Советский врач. Я преклоняюсь перед людьми, которые носят это святое звание. Ведь им мы вверяем самое дорогое – свою жизнь. И до слёз становится больно, когда среди них нет-нет да и промелькнёт пятнистая душонка, подобная Коновалову П. Е. И долго ли он будет чернить честь советского врача?»

И тут же Спасибо уточнил:

– До завтрашнего утра. Про утро не для печати… Записал?

– Почти… Спасибо Вам…

– Не за что.


После дополнительных бесчисленных руководящих усушек и утрусок мой фельетонидзе наконец-то прорисовался в газете.

В день его выхода Коновалов решительно наловился градуса. Ну как можно было такое событие не обмыть?

Он был такой чистенький, что никак не мог добрести до своей сакли и замертво пал отдохнуть в знакомом боевом стогу.

В тот исторический тёмный момент, когда над его фривольно откинутым в сторону башмаком белым тёплым облаком опускалось нечто непередаваемое на словах, он вовремя бдительно проснулся и очень даже уверенно взял хозяйку облака обеими руками за легендарное упругое королевское колено и почти твёрдо проинформировал:

– А вот этого, душенька, делать не надь.

Она узнала знакомый голос и, в деланном испуге вскрикнув для приличия, поинтересовалась:

– Пал свет Егорыч! Да по этой египетской темнотище я вас и не уметила в стогу… Вы-то что тут делаете?

– Пришёл сынка наведать! – с вызовом болтнул он первое, что шатнулось на ум. – Дак сынка-то не в стогу пока живё… В хате.

– Приглашай в хату.

Пал Егорыч, отважистый донжуанец, сорил любовью налево и направо. Детей у него было как у Чингисхана. В щучинских дворах в семи бегали его киндер-сюрпризики. Пеструнцы и не подозревали, что у них есть живой папик.

Пал Егорыч вовсе не собирался проведывать своего сынка. Всё просто ну так крутнулось. Просто набрёл на подгуле на знакомый стог. По старой памяти просто припал отдохнуть.

И чем повернулся этот внеплановый, скоропостижный привал? Как-то так оно нечаянно свертелось, пустил он слабину, попутно – ну раз уж по судьбе занесло сюда! – решил наконец-то жениться.

А через недельку так столкнулся я с молодожёнами на улице. Невеста была довольная. Они шествовали в загс.

– Я б этого святого гадёнка задушил за его клеветон! – брезгливо доложил невесте Пал Егорыч, кивнув на меня.

– Иля ты точишь на него тупой зуб? Оё! Ой да ой! Жуть с ружьёй! Ну что ты гонишь пургу?!.. А я позвала б его в свидетели! А там и в посажёные отцы. Смотри… Худенькой веснушчатой парнишок… А чего смог! Мозга-ач! У-умничка! Только, повторяю, худенькой. Навприконец-то этот бухенвальдский крепыш жанил тебя, бесхозного жеребца! Наконецушко-то у меня нарисовался законный супружец, а у Виталика – всезаконный папайя. Я вся в довольке. Аж шуба на мне заворачивается! Область отстегнула тебе ловкое новое назначение. В городке! Махнём отсюдушки… Из этой дырищи… А без фельетохи всё это рази пало б нам?

– Никогда.

– А ты сразу душить. Благодарить надо!

– А я что делаю? Мысленно… Всё б ничего. Да ты, двустволушка, слегка худовата, костлява. Прям гремишь горячей арматурой!

Невеста расхохоталась:

– Егорыч!.. Ну да мил Егорыч!.. Роднуша!.. Роднулечка мой!.. Да ты ль не знамши? Живёшь – торопишься, даёшь – колотишься, ешь – маешься… Ну где ж тут поправишься?!


19 мая 1960

Рождение фельетона

Я переехал в Рязань.

«Рязанский комсомолец».

Под вечер Любченко, Покровская и я поехали из Рязани в колхоз «Россия» на встречу с редакцией «Сельской молодёжи». От журнала выступили: ответственный секретарь Добкин, заместитель главного редактора Хелемендик. Стихи читал Евгений Лучковский. Забавно выступали читатели. Напишу фельетон.

И написал. Вот этот.

Среди немых и заика оратор

Нет такой глупости, до которой мы не могли бы додуматься.

П. Перлюк

В колхоз «Богатырь» приехала бригада из молодёжного журнала «А мы тоже сеяли».

На встречу.

Демократичные гости перенесли стол со сцены к первым рядам. Поближе к своему читателю. Тихо уселись и стали, как подсудимые, ждать участи.

– Товарищи! – усмехнулся председательствующий, когда сотрудники закончили с ужимками похваливать журнал. – Дайте-ка им перцу. На пользу!.. Слова просит, – он поднёс к глазам лист, – Пётр Захр-ряпин. Завфермой.

С крайнего стула в первом ряду встал долговязый парень.

Кашлянул. Осмотрелся.

Сунул руки за спину и скорбно вздохнул.

– Мне, товарищи, как и всем, – Пётр прикипел взглядом к потолку, – очень приятно встретиться с молодёжью… Которая представляет сельскую прессу в столице. Но сегодня, уже к вечеру, встречает меня комсорг и говорит: будет встреча с журналистами. Скажешь что-нибудь. А что я скажу, если этот журнал не читал? Я посмотрел пять номеров. Плохой журнал, надо сказать. Мне трудно выступать. Чувствую так, – кивок на гостей, – как они себя, когда приезжают в деревню. Ведь они, граждане, не знают, как отличить корову от быка! Не знают, с какой стороны доить корову!.. Не взял меня за душу журнал. И до тех пор не будет брать, пока писатели не пойдут в глубь села.

– Мне хочется, – уверенней рубил оратор, – как там говорится, сказать по существу. Тут публика сельского направления. Поймёт. Вот двое у меня привезли на ферму комбикорм и другие вещи. Один пьяный. Ну не стоит! Другой тоже пьяный. Но стоит. Только качается. Тому, что качается, говорю я:

«Сарыч, когда перевоспитываться будем?»

Он строго меня послушал и легкомысленно упал. Далеко людям до совершенства. Зло берёт. Исколотил бы – драться неудобно… Я стараюсь по-современному подойти. Я мог бы их выгнать. А я подобрал их со снега. Развёз по домам. Сам перенёс корм с саней в кладовку. В общем, стараюсь воспитывать свои кадры. А они пьют и пьют. Как с ними быть, граждане писатели? Вот о чём напишите!

Пухлявенькая телятница Надя Борзикова была категорична:

– Я про ребят. Плохого они поведения у нас. В один придых матерятся всеми ругательствами от Петра Первого до полёта Терешковой в космос. Водкой от них тянет – на Луне слышно! Есть нахалы – женятся по три-четыре раза и портят жизнь стольким и больше девушкам. При помощи юмора таких надо что? Лин-че-вать!

Женская половина зала вызывающе поддержала:

– Пр-равильна!

Агитатор Зоя Филькина философствовала:

– Не надо слушать музыку. Надо знать биографию композитора. Послушайте Бетховена. Музыка тяжёлая. Давит. Такой у него была жизнь. А музыка Россини лёгкая, радостная. Как его жизнь. Моя просьба: печатайте биографии композиторов для сельских любителей музыки…

Советчики сидели в первых двух рядах и друг за другом поочередно стреляли в приезжих наставлениями.

У гостей туманились взоры. Они вежливо выслушивали каждого говоруна. Даже хлопали.

Столичное воспитание сказывалось.

Спецкор редакторской корзинки

Удивительно, что труднее всего вызвать эхо в наиболее пустых головах.

Станислав Ежи Лец

Редактор Виктор Кожемяко, который брал меня в «Рязанский комсомолец», уехал на Дальний Восток корреспондентом «Правды».

И главным у нас стал бывший ответственный секретарь Константин Васильев по прозвищу Костюня Рябой.

Этот бритый шилом[34] Костюнька никогда не обмирал от любви ко мне.

А тут, впрыгнувши в генеральное креслишко, вовсю чёрно возлюбил меня.

Что я ни напиши, Рябой всё тут же брезгливо метал в корзину.

А если что и пропустит, так так искромсает, что тошен становится белый свет.

И вот однажды, прибежав из обкома ВЛКСМ,[35] даёт он мне горячее очередное задание.

Я исправно делаю своё дело.

Еду в командировку.

Пишу очерк «Стоит общественный огород городить!»

Сдаю.

Рябой тоже делает своё дело.

Читает. По диагонали.

Бракует с жестоким наслаждением, комкая рукопись.

Торжественно-брезгливо швыряет в корзинку. Стояла у него под столом.

– Постеснялся бы показывать главному редактору свой чержоп![36] – выпевает, морщась. – Ну да лажа же в полный рост! Неужели не усекаешь?

Я молча достал свой бедный «Огородик…» из корзинки, на коленке расправляю сжамканные страницы:

– Не кажется ли вам, что вы решили сделать меня спецкором вашей персональной корзинки?

– Тебе со стороны видней… Да такому тоскливому скрижапелю[37] место только в корзинке!

– А ведь материалец стоящий…

– Хватит тут ботву гнать.[38] Пока ещё ни один мазила писака не наезжал на свою бодягу.

– Тогда пускай выскажутся люди со стороны…

Я бегу к себе в кабинет и звоню в отдел сельской молодёжи «Комсомольской правды».

Объяснил, что за кашу сватаю.

– Присылайте!

– Сегодня же вечером отправлю.

– Не вечером, а сейчас диктуйте! – и называют мне телефон стенографического бюро газеты.

Через три дня, сегодня, 13 сентября 1963 года, мой «Огородишко…» державно раскинулся на трети первой полосы «Комсомолки». На самом видном месте!

Фитиль! Фитиль!! Фитиль!!!

Ну фитилище воткнули мы-с панку Рябому!

Наутро позвонили из «Комсомолки», поблагодарили за отличный материал!

И что любопытно. На второй странице дали коротышку информушку из Грузии. Написал её Ираклий Хуцишвили, мой первый редактор. Когда-то он был редактором «Молодого сталинца». Сейчас стал корреспондентом «Комсомолки» по Грузии.

Мой очерк раз в десять крупней заметки Ираклия. Ученик шагнул дальше учителя.

Как-то нескромно-с…


Итак, что плохо для Рязани, то превосходно для Москвы!

Говорят, когда рябой сычун увидел этот мой разогромный очерк в «Комсомолке», он позеленел и стал ещё рябее и просипел:

– Мда-а… Прижал-таки мне чуприк яйца дверью…

Но мне он сквозь кривые ржавые бивни процедил:

– Ты-то особо не фуфырься. Кто дал? Мальчишки! Что они там, в Москве, понимают в селе?

– А вы в Рязани много понимаете в селе? Вы хоть одну строчульку написали про село?

Рябое лицо его пошло пятнами.

Мне он ничего не ответил. Помолчал, значительно посмотрел в пол и криво присмехнулся:

– Ну что, субботарь, фестивалишь в душе?

– Разно… А при чём тут суббота?

– На досуге я поизучал твою биографию. Первую в жизни заметку опубликовал в субботу. Что заметка… Ты-то у нас сам субботнее явление Христа народу…

– Да, я в субботу родился. И что из того?

– А то, что в субботу, как выяснили учёные, рождаются гении. Мда-а… Подляночку мне на весь Союз мог выдать только гений…

– Вашими же доблестными старательствами…

– Только чего не подписался полностью? Чего не указал, что ты сотрудник «Рязанского комсомольца»?

– А зачем?

– Пусть знает страна, что есть такая в Рязани газета.

– Может… А разве стране не стоило знать, что есть в Рязани ещё и такой редактор? – кивнул я на него. – Может, и вас следовало в авторы включить? Ради крикламы?

– Реклама ещё никому не помешала…


Мой московский «Огородище…» окончательно доломал наши отношения.

Так он мне и помог.

Среди прочих своих нетленок я отправил в Тулу, в «Молодой коммунар», и «Огород…». Когда редактор Евгений Волков увидел его, он тут же принял моё предложение и взял к себе в штат без испытательного срока.

До этого Евгений работал собкором «Комсомолки» по Новосибирской области.


13 сентября 1963

В поезде

В Тулу я ехал через Москву.

На каждой остановке с соседней плацкартной лавки срывался толстячок и летел на вокзал.

– Куда вас носит? – спросил я.

– Оё! И не спрашивайте… Я был у кардиолога. Так этот шокнутый мормон накыркал мне, что я могу в любую секунду отстегнуть копыта. Вот я и бегаю к кассам за билетом лишь до первой станции.

– Какой вы полохливый скопидомушка! – усмехнулась ему полная красивая старушка, сидела напротив меня за откидным столиком. – Мне бы ваши печальки…

Разговорились. Оказывается, у неё какая-то мудрёная нервная болезнь. Уже 15 лет пухнет. Не двигается. Не может сама раздеться. На носилках вносили её в вагон.

Я разламывал ей булку, мешал чай. Окает она. Она из Плёса (под Ивановом), откуда Левитан. Волжанка. Там у неё с мужем украли чемодан. В нём её лучшая одежда, бельё, деньги, что скопила для крымского курорта, куда сейчас и едет.

Жаль её. А она не хнычет. Бодра.

На мягкой улыбке вспоминает:

– Как-то вышел от меня мой лечащий врач и в коридоре наткнулся на приятеля. Говорит: «Знаешь, вот странная больнуша… По всем моим диагнозам должна бы умереть лет тринадцать назад, но до сих пор здравствует!» – Тот и отвечает: «Это, коллега, ещё одно подтверждение того, что, если больной действительно хочет жить, медицина бессильна». Посмеялись и разошлись.

А мне, ёшкин козырек, вспомянулось, как хотели меня вылечить народными методами. Лежала я в больнице. Ходил ко мне из соседней палаты один болящий старичок. Вот он и говорит мне с моей подругой Сашей:

– Жалконько мне вас. Я скажу вам средство, как вылечиться.

– Говори.

– Боюсь. Меня могут посадить. Вот буду выписываться, тогда и скажу.

Выписали его. Приходит прощаться и говорит:

– В расфасовку[39] свозят мертвяков. Вот вам средство: обмойте мёртвого и воду выпейте. Как рукой всё снимет!

Настрадались мы, соколик… Ради здоровья на всё готовы. Взяли мы поллитровку и повезли нас на каталках к сторожу морга, к армянину старому.

– Христофорушка, – докладываем ему всё по порядку. – Так и так, мы дадим тебе водки, а ты нам дай одного клиента.

У него глаза на лоб:

– Какие шустрихи бабульки! Ну дикие сексналётчицы!

– Не бойся! Невинность твоего жмурика мы не порушим…

– В городке Лексингтоне – это в американском штате Южная Каролина, – тоже думали, что покойника не изнасилуешь. А работница тамошнего морга Фелисити Мармадьюк забеременела от молодого жмура! Пожаловалась своему гинекологу. А он и шукни полиции. И эта деваха Фелисатка выплатила штраф в 250 тысяч долларов. Её обвинили в осквернении умершего и в акте некрофилии.

– Не горюй! В наши годы и в нашем положении от нас такойского геройства не жди. Ты сильно не убивайся. Никого мы осквернять не собираемся. Мы только его помоем и воду с него выпьем. В нём, Христофорушка, всё наше спасение! Уступи любого жмурика. Бери спокойно плату! – и отдали ему поллитру.

– Ладно. С водкой я знаю, что делать. А всё же… Ох, дурная моя голова!..

Саша его перебила:

– Христофорушка! Не говори так! А то одного начальника посадили за неуважение к власти.

– Да, я самый большой начальник над жмуриками. Все лежат, один я бегай вокруг них. Ну, с учётом замечания спрошу культурно. Ох, умная моя головушка… Что вы будете делать с моим клиентом?

– Да в нём, божий человеченько, повторяем, всё наше спасение!

– Раз так – берите. Свеженького! Может, ещё горяченького! – и показывает на здоровенного дядьяру. – Сегодня подкатили.

Подъехали к «спасителю».

Зубы оскалены. Глаза открыты. Страшно.

Начали мы мыть. Саша моет ноги, а я – лицо.

Смотреть ему в лицо боюсь. Глаза отворачиваю, а сама мою.

Намыли полбанки.

Поехали в палату.

Как все уснули, Саша тайком от меня налила себе в ложку и выпила.

Я ей и говорю:

– Хоть темно, а вижу. Воруешь! Какая ты ходовая. Не делишься со мной.

Налила она и мне в ложку.

Подношу ко рту – увидела мёртвого в ложке. Его оскаленные зубы, широко раскрытые ужасом глаза.

Страшно-то что! Я чуть не закричала на всю палату.

Задрожала я вся, бросила на пол ложку.

И тут же пожалела. Сашка выздоровеет, а я нет!

И всё равно ни ложки не приняла.

А Сашка всю банку высосала.

И всё равно не помогло ей это народное средство.


Старуха в печали помолчала и снова заговорила:

– В другой раз приходит ко мне другой старый насмешник и так лукаво докладывает:

– А ты могла б вылечиться.

– Ка-ак?

– Мужик у тебя молодой?

– Откуда? Под шестьдесят.

– Тот-то. Надо молодого.

– Да кто ж на старую покусится? – с жалью я.

– Деньги есть на водку?

– Есть.

– Найду.

Дня через два приходит рыжий детина лет тридцати. Тупой и пустой. Мнётся.

– Вы Антонина Ивановна?

– Я.

Молчит.

– Вам дедушка что-нибудь говорил?

– Говорил.

– Вот я к вашим услугам.

– Да знаешь, милый, я не хочу так лечиться.

– Вам видней.

Вздохнул. Постоял. Поскрёб затылок. Побрёл.

Я рассказала об этом подруге Саше. Та – моему мужу. А он ревнивый. Прилетел ко мне:

– Было такое? – сымает спрос.

– Было.

– Знаешь, мать, собирайся домой. А то тут тебя вусмерть залечат!

И увёз меня из больницы.


– А это было уже не со мной. Однако на моих глазах.

Пятигорск. Санаторий. Первое Мая. Все ушли на демонстрацию.

Шесть женщин-калек распили на террасе бутылку шампанского и запели.

К ним подсели три парня с гитарой.

– Станцуем? – говорит парень из этой троицы молодой красавице Зине.

– Неохота.

Выпили ещё.

Другой парень Зине:

– Станцуем?

– Да что-то не тянет…

Сказали про обед.

Безногую Зину повезли в кресле с колёсиками в столовую.

Парни запечалились:

– А мы её ка-ак звали на танцы…


26 июня 1964

Перевоплощение

Командировка. Волово.

За обедом в столовой ко мне подсел милый паренёк.

Разговорились. Он и вывали мне свою историю.

Он играл в местном самодеятельном театре.

Хотелось ему сыграть в пьесе милиционера в главной роли. Так ну серьёзных ролей ему не давали.

Решил он доказать, что может отлично перевоплощаться.

После репетиции свистнул форму мильта и бегом с обыском к знакомой самогонщице.

– Аппарат мне не нужен, продукт гони. А то застрелю, – и схватился за пустую кобуру. – Скорей!

Бабка в дрожи принесла бутыль самогона. Стал пить, ни капли не пролил. Эта аккуратность заставила бабку засомневаться:

«Те милиционеры слюньки глотали, пили и лили. А этот только аккуратно и жадно пьёт, как холодную воду в жару».

Она и бухни ему в лицо:

– А может, ты вовсе и не милиционер?

К этому моменту парня совсем развезло.

Тут он и вскипел:

– Как так не милиционер!? Я сейчас тебя за грудки да по всем статьям по роже, по роже!.. А-а! Да вас уже две? Подмогу себе кликнула!? Пл-л-левать!.. Я и двум покажу, где раки зимуют и самогон достают у ротозеек таких, как ты…

Бабка прибежала к участковому:

– Иван Петров, что это за борец привязался ко мне? Пил, грозил… А потом спать полез на печку. Это-то летом!

Парня взяли. Судили.

На суде он доказывал, что всё это из спектакля. Доказывал худруку. Всё это перевоплощение. Репетировал сцену из спектакля!

Прокурор в клуб на спектакли не ходил. Он свои ставил. Отломил парню три года.

Парень больше не хочет перевоплощаться. Не ходит в клуб и не просит в спектакле главной милицейской роли.

Был парень-огонь.

А сейчас какой-то забитый тушканчик.

В столовую вошла мать, цыкнула на него и он, согнувшись, испуганно побежал домой.

При расставании я спросил его, зачем же он мне всё это вывалил.

Он растерянно пожал плечом:

– Так… Просто так… Мне хотелось кому-нибудь выговориться. Я и выбери вас. У вас чистые, добрые глаза.


Через много лет, когда я готовил свои дневники к печати, мне стало больно и стыдно, что у этой истории не было продолжения. И автором этого продолжения должен бы быть я. Почему я, узнав эту горькую историю, не полез в драку за парня? Уму непостижимое упущение. Почему не защитил его в газете? Почему я не дал в газете по ушам долбонавту прокурору?

Я не хвалю парня. За всякий проступок отвечай.

Но не тремя годами тюрьмы за бездумную шалость.


12 июля

В подвальной комнатке

Вчера наша редакция поехала в Тарусу. Выходные вместе проведут молодые журналисты Орла, Брянска, Тулы, Калуги.

Я не поехал. Закупал продукты на неделю. Купил семнадцать пачек перловой каши.

Сначала жил я в Туле в гостинице.

Потом редакционная уборщица бабушка Нина определила меня на койку к своим знакомым в подвальной комнатке. К бабке Маше с дочкой. Бабка на седьмом десятке, дочке Нюре далеко за сорок.

– Анатолик, – говорила мне бабушка Маша, – не бери в жёны деревенскую бабу. Привезёшь в город… Начнёт губы красить, начнёт сиськи в открытую носить. А шею мыть не будет…

Заодно досталось и соседям:

– Ох у нас и соседи… Грызут, грызут друг друга и всё голодны. Так двадцать лет сидят голодом. Ну, ничего… Не съел бы меня Бог, а добрые люди не съедят. Подавются моими костьми. Я ж вся худая что!

В магазине баба Маша отчитала кассиршу – обманула на десять копеек.

Пьяный малый из очереди:

– Бабка! А чего ты хотела? Это тебе не церковь. Тут коммунистический магазин.


19 июля

Готовый фулюган

Вечереет.

Баба Маша мелко режет капусту для своих цыплят.

Я сижу рядом. Слушаю её.

– Человек – это… Вот мне шестьдесят два… А я всё ещё ишшу мужика! Если он на пенсии получает тридцать пять – не пойду. А за пятьдесят пойду. Да подрабатывать может. Пущай идёт сторожем в детский сад. Это тридцатка. А всего сколько? Восемь десяток! Да мои сорок пять. Вота где денюшки! Вота где жизнюка!.. Только вот пьянь какую подкинут быстро, а добра нескоро.

У неё две дочери. Живут в двух соседних маленьких комнатках. Одна, Нюрка, тронулась умом после автоаварии. Была шофёром. Автобус в гололедицу сплыл в пропасть. И в потасовках бабка обзывает Нюрку корейской собакой.

Катьку бабка хвалит.

– Только на это самое Катька не так крепка, как я и Нюрка. Вишь, родила. А почему родила? Квартиру надо получить. Писала в местком – не дали. Одна всё да одна. А сейчас двоя. Дадуть!

Загорелась бабка окрутить меня на Катьке:

– А чего? Тогда варить сам не будешь! Она знаешь, какие царские щи варит!? И пройтиться можно. А что старшее тебя – юринда! Зато у неё два пальта, три костюма, а также ещё три комбинашки. Ни разушки не надевала! Всё шёлковые! Думаешь, мы в лесу росли, пенькам молились?.. Смущает тебя её самородок?[40] И это юринда! Тебе ж лучше! Не надо лишний раз в поту кувыркаться. Уже готовый фулюган!

Я молчу.

И она меняет пластинку:

– Ишшо за радиво плати пятьдесят копеек. Отрежу его. Хрипить тут. Спать не даёть. Отрежу! А захочу послушать – пойду в парк послушаю.

И разбито, в печали:

– Ну и чего бабы мне плохо деда ищут? Не хотять…


Нежданно Нюрке дали однокомнатную квартиру в Криволучье.

Я побегал-побегал… Не нашёл угла. Придётся ехать с ними.

Я подумал остаться в старой бабкиной комнате.

– Шиша тебе! – сказала бабка. – Я выброшу твои вещи, а ключи в рисполком снесу.

Еду с ними.

Пятый этаж.

– Да! – радуется Нюрка. – Не зря я в Петелине[41] одиннадцать лет лежала. Дали! Теперь на всех буду с пятого этажа плевать. Мать с курами на кухне зосталась пока на старой квартире. Пусть там стережёт их… И чего я такая несчастная? Три дороги у меня было. Машинист с железной дороги, таксист и вожатый трамвая. Никто не взял! Это из-за матери. Я собираюсь на свидание – эта ведьмаха летит платье на чердак прятать! Ну не стервь? А? Боялась, подброшу ей… Я не дура. Просто такая натура.


23 июля

Никто не хотел уступать

Не пей, братец Иванушка, а то козлёночком станешь.

Из сказки

Месяц я уже в Туле. Редактор Евгений Волков как-то обронил на неделе вполушутку:

– Толя! А вам не кажется, что нам пора посидеть?

Я смертно ненавижу винно-водочные катавасии, все эти голливуды.[42]

Не люблю наезжать на бутылочку,[43] не люблю и искать шефа.[44]

И в то же время…

На непьющего во всякой журналистской артельке смотрят с жестоким подозрением, как на гадкую белую ворону.

Это уже въехало в обычай.

Такое я испытал на себе.

Но… Деваться некуда.

Мне не хотелось угодить в семейство пернатых и мы в воскресенье с утреца забрели в какой-то едальный комбинатишко на четвёртом этаже.

На доске объявлений на стене:

Наш девиз «Пальчики оближешь!»

В едальне не было салфеток.

Выбрали столик в уголке.

За соседним столом дули чай из тульского самовара с тульскими пряниками… Тульская экзотика…

Но нашу упористую дурь чаем из тульского самовара не угомонишь.

Заказали поллитровку водочки. К водочке.

Разливает Евгений по стакашикам и назидательно говорит:

– Тот страшный бездельник, кто с нами не пьёт! Вот такой, Толя, крок-сворд.

Энергично подняли лампадки на должную комсомольскую высоту.

– Ну, Толя, тост скажете?

– Я ни одного не знаю.

– Тогда… Шиллер как сказал? «То, что противно природе, к добру никогда не ведёт». Так давайте же выпьем! Ведь это природе совсем не противно!

Второй тост был уже позаковыристей:

– Люди не проводят время, это время проводит их. Так выпьем же за то, чтобы нас никто и никогда провести не мог!

По два стакашика мазнули и мы уже оч-чень даже хороши.

Повело Женюру на философию.

Наливает он в стакашики и спрашивает:

– Знаете ли, Толя, с кем всю жизнь спит мужчина?

– Скажете – узнаю.

– До пяти лет – с соской, с пяти до десяти – с мишкой, с десяти до пятнадцати – с книжкой, с пятнадцати до двадцати – с мечтой, с двадцати до тридцати – с женой, с тридцати до сорока – с чужой, с сорока до пятидесяти – с любой, с пятидесяти до шестидесяти – с грелкой, с шестидесяти до семидесяти – с закрытой форточкой. Так выпьем же за то, чтоб никогда не закрывались наши форточки!

Мы чокнулись и трудно выпили. И он зажаловался:

– Маркс умер… Ленин умер… Вот и моё здоровье пошатнулось… Чувствую, скоро моя форточка захлопнется…

А на дворе жаруха. За тридцать!

Оказалось, не только я, но и он – питухи аховые. С одного водочного духу немеют языки. Что мы там приговорили? Совсем малёхонько. Зато уже сидим, держась за подлокотники кресел. Державно уставились друг в друга. А слова толком уже и не свяжем.

Мы налили ещё по стопарику. С напрягом чокнулись.

– Ну, Т-т-толя, к-к-каждый человек имеет в мире то значение, которое он сам себе дать умеет… В таком случае б-б-будем пить за нас, за с-с-с-самых з-з-з-з-значи-и-ительных!

Он мужественно понёс стопку ко рту. Но, похоже, сил не хватило донести до точки опрокидывания и он на вздохе поставил питьё своё на стол и как-то ненадёжно убрёл вниз, цепляясь обеими руками за перила, что лились у стеночки.

Посидел я, посидел один…

За пустой столик слева сел грузин и поставил чемодан на стол.

– Генацвале… дружок, – сказал ему официант, – убери чемодан со стола.

– Для кого чемодан, а для кого – кошелёк!

Что-то не видно на горизонте моего невозвращенца.

Позвал я официанта, уточнил, не должны ли мы чего ему, и тоже потихоньку потащился вниз по ступенькам, цепко держась за перила.

Иду я, значит, иду, и вдруг сшибаюсь нос к носу с Евгением.

Мы с ним в одинаковом ранге.

Он еле держится на ногах.

И я не отстаю. Тоже еле держусь на ногах.

Он держится за перила.

Я и тут молодцом не отстаю от него.

Вцепился обеими руками в перила.

Немигающе тупо вылупили шарёнки друг на друга…

Видимо, наконец, ему наскучила моя афиша,[45] и он с напрягом поднял взгляд повыше меня, на стену, где висел плакат «Осторожно, алкоголь убивает медленно!»

– А мы и не торопимся! – флегматично доложил он плакату и снова прикипел ко мне прочным взором.

Стоим значительно разглядываем друг друга.

Меня качнуло на чужие стишата:

– «На тебя, дорогая,

я с-с-смотрю не мигая…»

– Н-н-ну и с-с-смотри… Я не из гордых… Т-т-только… – Он еле заметно шатнул головой в сторону моего хода. Да промигивай!

Я ни с места.

Дорогие смотрины следуют, и мы со стеклянно-вежливыми взглядами ждём, кто же скорей уступит, посторонится и даст другому, не отрываясь от перил, пройти своим заданным курсом.

Да как же уступить?

Шаг в сторону – это неминучее падение.

А падать никто не хотел. На бетонные ступеньки. Холодные. Хоть и зализанные подошвами.

– Я п-п-п-попрошу… – пробубнил он, ненадёжно и как-то фривольно относя одну руку немного в сторону. Что означало: ну отойди чуть-чуть!

Я тоже оказался из ордена профессиональных попрошаек.

Своё тяну:

– Я т-т-т-т-т-тоже п-п-п-п-попрошу…

Так мы вдолгую стояли и просили чего-то друг у друга.

Но ничего не выпросили.

Наконец всё же я как-то нечаянно отдёрнулся на мгновенье от перил, и Евгений, не ловя галок, стремительным рывком стриганул вверх.


Гадко я себя чувствовал после этого бухенвальда.[46] Не знал, как и доберусь на трамвае до родной кроватки.

Но я всё-таки добрался.

И наутро дал зарок никогда больше не доить поллитровку.

Ни под каким соусом.

И после того случая вот уже полвека не пью.

И не помер.


30 июля

Надо обмыть космическую тройку!

В двенадцать часов запустили в космос наших трёх космонавтов.

По этому случаю в редакции меня подкалывают раскошелиться:

– Надо обмыть космическую тройку. А то приземление будет неудачным.

Отказываюсь. Ничего не финансирую. Ни запуск, ни приземление.

Люся Носкова, закурив по случаю космической победы, мне выговаривает:

– Не пьёшь, не куришь… Скучный ты человек. А женщины хоть волнуют тебя?

– Они меня волнуют только в часы пик.

Иду в библиотеку писать контрольную по стилистике.

Выписываю из занимательной психологии:

«Не бери в жёны девушку, которая не смеётся, когда смешно тебе».

Купил хлеба. Заворачиваю в газету, кладу на дерево на улице Каминского и отправляюсь в факельное шествие с оркестром впереди.

Волков:

– Эта космическая тройка – почётные члены «Искателя». Послать им телеграмму.

После шествия беру хлеб с дерева и домой.


12 октября

Поминки по Хрущу

Меня избрали заместителем комсорга редакции.

Волков вызвал к себе:

– Хрущёв с престола слетел. Сидел в Гаграх. Отдыхал. А без него заседал пленум. ТАСС прислал телеграмму «До двух часов ночи не давать».

В секретариате я писал контрольную.

В десять выхожу.

Кривотолки в конторе.

Иду домой.

Заглянул в хату к идеологам. Кузнецов, Строганов, Шакалинис. Пьяненькие. Зазывают.

Кузнецов наливает в стакан вина.

Строганов дурашливо хлопает в ладошки, собирая внимание всех:

– Ну-ка все вместе ушки развесьте! Слушай меня! Пить пока не давать. Надо узнать его платформу. Хрущ или Косыгин?

– Косыгин.

– Ур-ря-я! Пей!

Меня начали качать. Потом – Строганова. С гоготом подкинули его высоко, а поймать забыли.

Ржачка.

Шакалинис мне:

– Старик! Жертвуй рубль на поминки Хруща.

– Отвянь!

На улицах ликование.

На пороге каких событий мы топчемся?


14 октября

Бармалей

Семь часов утра.

Обзор газеты «Правда»:

«В связи с преклонным возрастом и резким ухудшением здоровья…».

Я:

– Баб, Хруща сняли.

– По собственному желанию иль по статье по какой шуганули?

– По статье «Ротозейка».

– Правильная статья. А то как пришёл к царствию, так хлеба не стало… А так он ничего. Это он нам квартиру дал. Можно было и не снимать. А его зятя тоже сняли?

– Тоже.

– Вот хорошо. Теперь ты на газету, как он, учишься? Или ты учишься на Хрущёва?

А так Нюрка приняла новость:

– А нам что ни поп, то и батька. А кто ж главный теперь?

– Брежнев.

– Это что брови широкие, как ладонь?

– Он.

– Ничо. Симпатичный. Не то что Хрущ с голым чердаком. – И запела:

– На трибуне мавзолея

мы видали Бармалея.

Брови чёрные, густые,

речи длинные, пустые.

– И ещё, – присмеивается Нюрка, – этот бровеносец Брежнёв запивает таблетки зубровкой. Говорит, так лекарство лучше усваивается.

– Откуда ты знаешь?

– От своего началюги. Он тоже по-брежневски запивает таблетки водкой.


На работе все ликуют.

Летят редакторы московских газет.

Сегодня в Туле открытие цирка на льду. Знаменательно. Похоже, в Кремле свой цирк начинается.

Конищев пошёл в цирк. Выпил за падение Хруща. Ему не дали места по пригласительному билету.

– Распишу!!!

– Смотри! А то они спустят на тебя медведя на коньках!


16 октября

Мои разыскания

Губарев и Гиммлер

Английский журналист Бернард Стэплтон писал в статье «Последние часы Гиммлера»:

«В тот день, в мае 1945 года, около пяти часов вечера английский патруль задержал троих людей, собиравшихся перейти мост к северо-востоку от Бремерфёрде. Один из задержанных – худой, небритый мужчина с чёрной повязкой на глазу – назвался Генрихом Хитзингером. Вскоре выяснилось, что этот человек – Генрих Гиммлер».

Мягко говоря, лондонский журнал «Уикэнд» выдал желаемое за действительное, утверждая, что Гиммлера, гестаповского палача, убийцу миллионов, первого помощника Гитлера, арестовали английские солдаты.

Архивы Великой Отечественной войны убеждают, что английский журналист написал неправду. Поимка Гиммлера – дело бывших русских военнопленных Василия Губарева и Ивана Сидорова, которых злой рок забросил фашистскими невольниками на Нижнюю Эльбу.


Был Губарев рядовым тружеником войны.

Утром, после «наряда», уезжал далеко в тыл за пушечными снарядами, подвозил их на нейтральную землю и, когда темнело и утихал бой, переправлял на передовую.

Предстоял жестокий бой.

К нему готовились как никогда.

Он произошёл у безымянного запорожского местечка, где ютилось всего с десяток хаток да проблёскивала рядом железная дорога.

Враг подтянул большие силы.

Девять жестоких часов выкосили ряды полка, и он, понеся большой урон, остался без боеприпасов.

Отступить?

Некуда.

Со всех сторон на горстку мужественных храбрецов урча полезли танки.

Вспыхнула последняя хатка-прикрытие.

Вражеское кольцо сжалось.


Нижняя Эльба.

Каменный карьер.

Тут не нянчились с пленниками из России. Твои обязанности: коли ломом камень до одури, спи на нарах и получай ровно столько похлебки, чтоб мог переставлять ноги.

Тех, кто заболел, увозили.

– Куда?

– В госпиталь, – слышал в ответ Василий.

Но из «госпиталя» уже не возвращались.

Парни из России продолжали сражаться за право на свободу, за право жить.

Их оружие – умная видимость покорности. И конвоир доволен. Посмей не так на него глянуть, как он штыком отталкивал тебя от ребят в сторону, пинал, говорил, что ты болен, и отправлял в «госпиталь».

Трудно Василию играть в покорность, если каждая клеточка, каждый нерв кричали о ненависти к садистам.

«Бежать, бежать», – стучало в висках.

Но так получалось, что Губарев помогал уходить только другим.

Трёхлетний бой, который был ничуть не легче ежедневных схваток на поле брани, выигран.

Говорили что-то об окончании войны.

В одно вешнее утро сорок пятого пленных построили и повели.

– Под откос, – гадали одни.

– Наши близко! – уверяли другие. – В глубь Германии гонят.

По дороге начало твориться странное.

Исчез один конвоир, через километр второй.

Исчез ещё один, ещё…

Потом фельдфебель достал пистолет и совсем без энтузиазма, коверкая русские слова, сказал:

– Вы дошли, и я дошёл. Мог я вас… Пах, пах!.. Ну… Идите, куда хотите, а я – куда знаю, – и ушёл, оставив кучку удивлённых пленников.

– Куда идти? – спросил Василий. – Вправо? Влево?

– Прямо! – фальцетом выкрикнул долговязый юноша, и парни побрели дальше по дороге.

Смотрят: двое с винтовками.

Хотели бежать в лес.

Те заметили. Зовут.

Ба! Да это английский патруль. Союзники!

– Военнопленные? Проводим вас к землякам.

– О! Нашего полку прибыло! – тискал в крепких объятиях каждого новичка старший лейтенант. – Теперь нам веселей будет!

– Веселей, – хмыкнул один из «старичков». – Вчера ушёл Сизов и – как в воду. Где он? Что с ним? Не сегодня-завтра домой, а человека нету.

– А кто виноват? – спросил лейтенант. – Сами. Дружнее надо быть, смотреть за своими людьми, охранять наш лагерь. Всё равно без дела сидим на этом сборном пункте. Кто пойдёт в комендантскую роту?

– Пиши, – бросил Губарев.

– Тоже, – сделал шаг вперёд Сидоров.

Наутро, 21 мая, Сидоров и Губарев вместе с четырьмя англичанами поехали патрулировать.

Добродушный английский капрал сыпал острогами и блаженствовал, когда его шутки вызывали смех. Почему-то казалось, что они не на службе, а на загородной прогулке. Так они были веселы и беззаботны.

Остановились у местечка Мейнштедт.

– Какой порядок несения службы? – спросил Василий.

– Какой больше по душе! – шутил капрал. – Выбирайте. Можете идти в обход по двое, если желаете, или всей компанией. Главное, не забудьте вовремя поесть.

Иван и Василий молча ходили по дорогам, пристально всматривались в прохожих.

– Знай их язык, я б им объяснил, что такое служба! – злился Василий.

Иван только вздохнул.

И снова молчат.

Обедали с тремя англичанами. Четвёртый охранял.

Потом трое вышли из дома, стали у крыльца весело болтать.

А тот, четвёртый, пошёл есть.

Иван и Василий к вечеру вернулись с патрулирования.

– Идём кофе тринкен, – предложили англичане.

– Нет! – в один голос ответили Губарев и Сидоров и отправились на дорогу.

– Видишь, – Василий показал рукой на трёх незнакомцев, которые, озираясь, выходили из лесу на дорогу. – Бежим!

Те совсем близко. Все в зелёных плащах.

– Стойте!

Идут.

Предупредительный выстрел Губарева заставил остановиться.

На выстрел подоспели и англичане.

Задержанные нервничали, особенно свирепствовал немец в фетровой шляпе. Он показывал пальцем на чёрную повязку на глазу и твердил:

– У меня болит глаз. И нога. – Он опирался на дубовую сучковатую палку. – Мы из госпиталя!..

– Пожалуй, надо отпустить, – страдальчески вздохнул капрал.

– Как же так просто! – не отступали Губарев и Сидоров.

– Не знает толком, кто перед нами и – отпустить. Нет!

Капрал пожевал губами. Посмотрел на часы, присвистнул.

– Время, время какое! – обратился он к Василию и Ивану.

– Восемь скоро! Часы нашего патрулирования кончаются. Пора ехать в лагерь отдыхать. A тут ещё с ними, – взгляд на задержанных, – хочется вам валандаться? Вези их в штаб, то да сё… Не один час пройдёт!

– На службе не время важней, господин капрал! – гневно бросил Василий.

Капрал бессильно развёл руками.

– Ну что ж, повезём в штаб. Пусть там разбираются.

Через два дня стало известно, что один из задержанных, тот, что был с повязкой на глазу, оказался Генрихом Гиммлером, первым помощником Гитлера, двое других – его личная охрана.

Вскоре Гиммлер отравился.


Что и говорить, непонятно было поведение английских солдат.

И зачем теперь английскому журналисту понадобилось замазывать правду, выдавая за героев своих соотечественников?

Встреча с подлинным героем перечеркнула эту выдумку.

Шахтёр Василий Ильич Губарев живёт на тихой Первомайской, 13. Это маленький городок Кимовск под Тулой.

В семье у Губаревых двое детей. Вовка и Таня.

Ребята учатся в четвёртом классе.

Сразу за домом – молодой яблоневый сад. Сам растил. Пчёлы. Это его болезнь.

Василию Ильичу говорят, он совершил тогда нечто из ряда вон выходящее.

– Ничего особого, – пожимает плечами. – Я просто нёс службу по нашему уставу.


Спокойно России за Губаревыми.


1964

Конкурс невест

Куда скачет всадник без головы, можно узнать только у лошади.

Б. Кавалерчик

У меня два брата.

Николай и Ермолай.

Ермолаю, старшему, тридцать три.

Мне, самому юному, двадцать пять.

Я и Ермолай, сказал бы, парни выше средней руки.

А Николай – девичья мечта. Врубелев Демон!

Да толку…

И статистика – «на десять девчонок девять ребят» – нам, безнадёжным холостякам, не подружка.

Зато мы, правда, крестиком не вышиваем, но нежно любим нашу маму. Любовью неизменной, как вращение Земли вокруг персональной оси. Что не мешает маме вести политику вмешательства во внутренние дела каждого.

Поднимали сыновние бунты.

Грозили послать петицию холостяков куда надо.

Куда – не знали.

Может, вмешается общественность, повлияет на неё, и мы поженимся?


Первым залепетал про женитьбу Ермолай.

Он только что кончил школу и сразу:

– Ма! Я и Лизка… В общем, не распишемся – увезут. Её родители уезжают.

Мама снисходительно поцеловала Ермолая в лоб:

– Рановато, сынка. Иди умойся.

Ермолай стал злоупотреблять маминым участием.

В свободную минуту непременно начинал гнать свадебную стружку.

Однажды, когда Николайка захрапел, а я играл в сон, тихонечко подсвистывал ему, Ермолай сказал в полумрак со своей койки:

– Ма! Да не могу я без неё!

Это признание взорвало добрую маму.

– Или ты у нас с кукушкой? Разве за ветром угонишься? В твоей же голове ветер!

– Ум! – вполголоса опротестовал Ермолай мамин приговор. – У меня и аттестат отличный!

– Вот возьму ремень, всыплю… Сто лет проживёшь и не подумаешь жениться!

Наш кавалерио чуть ли не в слёзы.

Я прыснул в кулак.

Толкнул Николашку и вшепнул в ухо:

– Авария! Ермолка женится!

– Забомбись!.. Ну и ёпера!

– У них с Лизкой капитал уже на свадьбу есть. И ещё копят.

– Ка-ак?

– Он говорит маме: Лизке дают карманные деньги. Она собирает. Наш ещё ни копейки не внёс в свадебный котёл.

– Поможем? – дёрнул меня за ухо Коляйка. – У меня один рубляшик пляшет.

– У меня рупь двадцать.

Утром я подкрался на цыпочках к сонному Ермаку и отчаянно щелканул его по носу. Спросонья он было хватил меня кулаком по зубам, да тут предупредительно кашлянул Николаха. Ермолай струсил. Не донёс кулак до моих кусалок. Он боялся нашего с Николаем союза.

Я сложил по-индийски руки на груди и дрожаще пропел козлом:

– А кто-о тут жеэ-э-ни-иться-а хо-о-очет?

Ермак сделал страшное лицо, но тронуть не посмел.

От досады лишь зубами скрипнул.

– Вот наше приданое, – подал я два двадцать (в старых). – Живите в мире и солгасии…

Я получил наваристую затрещину.

Мы не дали сдачи. На первый раз простили жениху.

В двадцать пять Ермак объявил – не может жить без артистки Раи.

– Это той, что танцует и поёт? – уточнила мама.

– Танцует в балете и поёт в оперетте.

– Я, кажется, видела тебя с нею. Это такая высокая, некормлёная и худая, как кран?

– Да уж… Спасибо, что хоть не назвали её глистой в скафандре…

– Сынок! Что ты вздумал? В нашем роду не было артистов. Откуда знать, что за народ. Ты сидишь дома, она в театре прыгает и до чего допрыгается эта поющая оглобля… Не спеши.

При моём с Николаем молчаливом согласии премьер семьи не дала санкции Ермаку на семейное счастье.

Ермолай был бригадиром, а я и Николай бегали под его началом смертными слесарями.

Свой человек худа не сделает.

Эта уверенность толкала на подтрунивание над незлобивым «товарищем генсеком», как мы его прозвали.

Когда у Ермака выходила осечка с очередным свадебным приступом и он не мог защитить перед мамой общечеловеческую диссертацию – с кем хочу, с тем живу, – мы находили его одиноким и грустным и, склонив головы набок, участливо осведомлялись:

– Товарищ генсек! Без кого вы не можете жить в данную минуту?

Если он свирепел (в тот момент он чаще молча скрежетал зубами), мы осеняли его крестным знамением, поднимали постно-апостольские лица к небу:

– Господи! Утешь раба божия Ермолая. Пожалуйста, сниспошли, о Господи, ему невесту да сведи в благоверные по маминому конкурсу.

Бог щедро посылал, и Ермиша встречал любимую.

Ермак цвёл. Мы с Коляхой тоже были рады.

Частенько по утрам, проходя мимо проснувшегося Ермака, я яростно напевал, потягиваясь:

– Лежал Ермак, объятый дамой,

На диком бреге Ир… Ир… Ир…ты… ша-а!..

Ермак беззлобно посмеивался и грозил добродушным кулаком:

– Не напрягай, мозгач, меня. Лучше изобрази сквозняк! Прочь с моих глаз. Да живей! Не то… Врубинштейн?

Год-два молодые готовились к испытанию.

Удивительно!

Мама квалифицированно спрашивала о невесте такое, что Ермак, сама невеста, её марксы[47] немо открывали рты, но ничего вразумительного не могли сказать.

Мама спокойно ставила добропорядочность невесты под сомнение. Брак отклонялся.

Паника молодых не трогала родительницу.

– Для тебя же, светунец, стараюсь! – журила она при этом Ермолая. – Как бы не привёл в дом какую пустопрыжку!

Раскладывая по полочкам экзекуторские экзамены, Ермолай в отчаянии сокрушался, что так рано умер отец. Живи отец, сейчас бы в свадебных экзаменаторах была бы и наша – мужская! – рука, и Ермолай давно бы лелеял своих аукающих и уакающих костогрызиков.

Столь крутые подступы к раю супружества заставили меня и Николая выработать осторожную тактику. Объясняясь девушкам в любви, мы никогда не сулили золотого Гиндукуша – жениться.

По семейному уставу, первым должен собирать свадьбу старшук. Ермолайчик. А у него пока пшик.

Мы посмеивались над Ермолаем.

Порой к нашему смеху примешивался и его горький басок.

С годами он перестал смеяться.

Реже хохотал Николайчик. Я не вешал носа.


С Ермолая ссыпался волос. Наверное, от дум о своём угле. Потвердевшим голосом он сказал, что без лаборантки Лолы[48] не хочет жить.

– Давай! Давай, Ермошечка-гармошечка-баян! Знай не сдавайся! А то скоро уже поздно будет махать тапками! – в авральном ключе духоподъёмненько поддержал Николя.

А мама сухо спросила:

– Это та, что один глаз тудою, а другой – сюдою? На вид она ничего. Ладная. А глаз негожий. Глаз негожий – дело большое.

– Ма!.. В конце концов, не соломой же она его затыкает!

– Сынок! Дитя родное! Не упорствуй. Ты готов привести в дом Бог знает кого! На, убоже, что нам негоже! Тогда не отвертишься. Знала кобыла, зачем оглобли била? Бачили очи, шо купувалы? (Мама знала фольклор.) Да за ней же лет через пяток присмотр, как за ребёнком, воспонадобится. Ну глаза же!

– Ма!.. Мне уже тридцать три!

– Люди в сорок приводят семнадцатилетних!

Теперь все трое не смеёмся.

На стороне Ермолая я и Николай.

Мы идейно воздействуем на слишком разборчивую в невестах маму.

Ермолай бежит дальше. Устраивает аудиенции Лолика и мамы. Как очковтиратель профессионал раздувает авторитет избранницы. Убеждает, что золотосердечная Лолушка-золушка не осрамит нашу благородную фамилию.

Лёд тронулся, господа!

Мама негласно сдаёт позиции.

Возможна первая свадьба.

Лиха беда начало.

На экзаменах

После планёрки зашёл к Волкову:

– Пора ехать на сессию.

– На свои?

– Разумеется.

– Оформляйте командировку. Пишите какое-нибудь для формы задание… Да придумайте что-нибудь от фонаря, Толя, и езжайте!

Я чувствую себя неловко. Киваю головой. Ухожу.

– Командировка на экзамены. Интересно, – сказала бухгалтер Вера Григорьевна. – А что? И правильно! А почему не помочь бедному студенту-заочнику?

На следующей планёрке Волков торжественно объявил:

– За хорошую работу, за проявленную журналистскую фантазию товарищ Санжаровский командируется в творческий отпуск в Ростов-на-кону.[49] Заодно сдаст и экзамены.

Гул одобрения.

За командировку на семь дней я получил сорок три рубля.

Еду через Воронеж.

Остановка в Ельце. Дед с костылями на второй полке:

– Елец оставил без коров и без овец… Хлопнулся об лёд – красные мозоли из глаз высыпались. Такие красные, с искрами.

Видит в окно мимо проходящих девчонок:

– Народ совсем осатанел. Телешом пошёл… И начальники… Начальники воруют на возах! А мы… Ну что унесёшь из колхоза на плечах?

На два дня заскочил к своим в Нижнедевицк.

Дома я был один. Мама, Дмитрий и Гриша уехали на похороны дедушки и бабушки. Они умерли в один день.

На кухне бугрилась огромная куча кукурузы. Колхоз за семь рублей привёз целую машину.

Я один чистил кукурузу.

Приехали наши с похорон, и я двинулся в Ростов.

Практическое занятие. Зачёт.

– Что вы можете делать? – спрашивает молоденькая преподавательница. – Макетируете?

– Неа.

– Фотографируете?

– Не нравится.

– Считать умеете?

– Что?

– Строчки. Посчитайте, – и даёт мне гранку учебной их газеты.

Думаю, посчитаю, отвяжется. Поставит зачёт. Ан не тут-то было. Не ставит!

– У меня, – хвалится, – не так-то просто получить зачёт.

– Я уже шесть лет в штате газеты!

– Ну и что?

Плюнул я. Сбегал в гостиницу, взял из чемодана кипу своих вырезок и прибежал. Сунул ей. Она остолбенела:

– Извините… Так вы Санжаровский! Я вас знаю. – И обращается к очникам журфака, готовившим очередной номер университетской газеты: – Товарищи! Посмотрите! Перед вами живой журналист!!!

Я кисло посмотрел на откормленных слюнтяев, которые льстиво мне улыбались, и быстро вышел, не забыв прихватить с собой книжку с зачётом.

Зачёт по стилистике я ездил сдавать домой к преподавательнице в Батайск.


19 ноября

Разгуляй

У Яна Пенькова шикарно ободран нос.

– Понимаешь, старик, – жалуется он мне, – у меня с перепою руки дрожат. Вчера пять бутылок вермута один выхлестнул, не емши. Грызли у Шакалиниса какую-то столетней давности корку. А спился в сиську. В полночь хотел идти к Петуху хлеба занимать.

– И по какому случаю был устроен разгуляй?

– По случаю понедельника. В отместку за трезвое воскресенье…

Шеф кликнул к себе в кабинет:

– Вам, Толя, предстоит побыть Цицероном на тридцать минут. Выступите завтра в Суворове на читательской конференции. Поедете с Крамовым.

– Ладно.

К вечеру в редакции прорезается Шакалинис и сразу ко мне:

– Толя, добрый человек…

Сейчас будет просить денег на выпивку.

Не дослушав его, спрашиваю:

– Когда отдашь?

– Завтра, Толя.

Даю ему рубль.

Он устало усмехается:

– Толя больше своей нормы не даёт…

– Не для дела же…

– Правильно, Толя.

Фотограф Зорин сбегал на угол. Загудел гульбарий.

Я ушёл в типографию.

Скоро вваливается загазованный гигантелло Вова Кузнецов:

– Кому фонари сегодня будем вешать? Можно и Санушке…

И подымает кулаки-тумбочки.

Тут восьмеря вбегает Шакалинис и мне:

– Толя! Он тебя любит. Мы с ним на твой рублишко славно побарбарисили. И ему теперь зудится кому-нибудь смазать бубны. А проще подпиздить. Выпил Вова – повело на подвиги. У него сегодня день открытых дверей с раздачей весёлых люлей. Не попадись под его кувалды. Уходи.


19 декабря, вторник

Праздник

Я первым пришёл в редакцию.

Пусто. Нигде никого.

Следом за мной пробрызнул Шакалинис. Увидел меня в коридоре, радостно заорал попрошайка, выставив пустую ладошку гробиком:

– Толя, дуб!

И вскинул указательный палец:

– Всего-то один дублончик!

– Отзынь! – рыкнул я. – Сначала верни пять!

Я брезгливо отвернулся и ушёл в свой кабинет.

Шеф по дикому морозу прибежал в одном свитерочке, испачканном губной помадой. Оттиски губ ясно видны. Похоже, только что из горячих гостей. Товарищ приплавился прямо с корабля на бал. Павленко накинул ему на плечи свой пиджак.

Чувствуется приближение праздника.

К вечеру в кабинете шефа расшумелся бухенвальд.[50]

Местком расщедрился.

Шеф сказал всего пять слов:

– В общем, хорошо работали. Спасибо. Выпьем.

Хлопнули по две стопки.

Пришла матёрая одинокая корректорша Марья Васильевна. Увидев на столах бутылки и закуску, Марья Васильевна разочарованно прошелестела:

– В объявлении было только про профсобрание. А что, профсобрание уже кончилось?

– Нет, – сказал шеф. – Ждали вашего выступления.

Она гордо роется в сумочке:

– Я сейчас выступлю с документами. Я буду, товарищи, обличать!

Хохот. Марья Васильевна смутилась.

Под хлопки ей вручают стопку:

– Потопите там свои обличения!

И шеф подсуетился:

– Здесь собрался весь наш цвет. Марья Васильевна – лучший корректор мира! Зоя Капкова – самая красивая женщина! Люся Носкова – самая коварная!..

После третьей стопки Люся подсела ко мне. Мы ахнули на брудершафт. Я поцеловал её ниже нижней губы.

– У-у-у!.. – сказала Люся.

Начались танцы. Ко мне с лёгким грациозным поклоном лебёдушкой подплыла неотразимая красёнушка Зоя:

– Станцуем?

Я смутился. Я не умел танцевать и пропаще буркнул:

– Нет. Я не танцую.


30 декабря 1964

Билет

Вы только мост, чтобы высшие прошли через вас! Вы означаете ступень: не сердитесь же на того, кто по вас поднимается на высоту.

Ницше

Вокзал. Кассы.

На проходящий нет билетов.

Я к дежурному по вокзалу. Тот разводит ручками:

– Раз в кассе нет, значит нет. Не могу подсодействовать.

Не можешь ты, попробую я!

Подлетаю к кассирше и ломлю с апломбом:

– Дежурный велел дать!

Она хмыкнула, встала и, поправив юбку, роняет сквозь зубы:

– Пойду уточню…

Конечно, осечка.

А на подходе очередной скорый в сторону Ростова.

В лихорадке влетаю в будку телефона-автомата, по 09 узнаю номер касс.

Звоню.

Трубку берёт «моя» кассирша. Она от меня наискосок. За проходящими-пробегающими туда-сюда субъектами не может видеть меня.

– Девушка! – ору я в трубку. – Что у вас там творится? Говорят из приёмной первого секретаря обкома партии Ивана Харитоновича Юнака. Мы срочно посылаем в Ростов сотрудника молодёжной газеты. Только что он нам позвонил и сказал, что вы не даёте ему билет на проходящий.

– Ну если нет…

– Как так нет?! Дальние поезда мотаются туда-сюда каждые десять минут… И нет одного билета до Ростова? Не забывайтесь! С первым же поездом товарищ должен уехать. Вы поняли?

– Поняли, Иван Харитонович…

– Ещё не хватало, чтоб сам Иван Харитонович вам звонил. Я всего лишь его помощник…

– Всё равно поняли.

– Вот и хорошо. Спасибо. Всего вам доброго.

Выхожу из будки, смотрю на кассиршу. Она звонит куда-то… Через минуту к ней подходит дежурный.

Я гордо прохожу медленно мимо касс.

Кассирша увидела меня, высунулась в окошко, ласково машет мне:

– Идите! Идите сюда!

И я уже с билетом.

Дежурный виновато:

– Плацкартный вагон. Без места. Вы уж, пожалуйста, не ругайтесь там, если сразу не окажется свободного места. Потерпите, пока поезд не тронется.

– Постараюсь.

Местечко присесть нашлось сразу.

Вот я и поеду теперь спокойно на сессию.


6 июля 1965

На эшафоте

Вызвали в обком.

Еле бредём в молчании всем редакционным базаром.

Уже у входа нас нагнал Малинин, первый секретарь.

Я показываю ему на уныло идущих позади. У всех опущенные головы. Едва переставляют ноги.

– Валерий Иванович! Ну чем не живая картинка «По пути на эшафот»?[51]

– Зато с эшафота все полетят радостными орлами. Идейно вас подпитаем!

Особенно на бюро несли по кочкам Конищева. Бывший директор сельской школы. Сейчас в «Молодом» генералит в идеологическом отделе «Юность». Второй Суслов![52]

Областная партийная газета никак «не нахвалится» им. Раз за разом докладывает читателям: Конищев украл статью у одного, у второго, у третьего. И всё сходит ему с рук.

А что нагородит от себя – без тоски не взглянешь.

Вот он разбежался порассуждать о неупорядочении зарплаты. И начинает статью с письма в редакцию Петрова (псевдоним Конищева). Пишет самому себе!

Говорят ему на бюро об этой чумной глупости, он в оправдание жалуется первому секретарю:

– Думаете, Валерий Иванович, легко написать статью? Сколько надо прочитать…

– Переписать, – с издёвкой подсказывает секретарь ему.

– Ну да!

– На восемьдесят процентов чужое переписываешь! И не говори.

Молчит, раз переписывает. Как возражать?

А вот ещё позанятней статейка «Четыре часа наедине со следователем».

Лучший друг-алкаш украл у Конищева пиджак и продал грузинам за три рубля. Пропил тот трояк вместе с Конищевым. Те грузины перепродали пиджак другим грузинам уже за семь рублей. Эти грузины увидели в кармане документы и звонят Коню:

– Приходи с пятью рублями, отдадим документы.

Конь пришёл с милицией.


Решение бюро было конкретное: морально нечистоплотен, идейно неустойчив; снять с должности заведующего отделом «Юность».

И эту «Юность» бухнули мне. Ведёшь успешно «Колос», бери в свои руки власть и в «Юности».

Уж так у нас. На ту лошадку, что везёт, и наваливают.


13 сентября 1965

Крутилкин

На смену детям капитана Гранта пришли дети лейтенанта Шмидта.

Л.Лях

У грязных денег и сила нечистая.

С.Мягков

Вернулся я сегодня из отпуска, и мой литраб Крутилкин, обращаясь ко мне, назвал меня по фамилии.

Я страшно удивился:

– Ты чего? Забыл, как меня по имени? Подсказать?

Он гордо засопел и, повыше задрав свой бледный испуганный нос, вышел.

Мало-помалу туманишко рассеивается.

Оказывается, пока меня не было, Северухина премировала Николашку 25 рублями.

И пошла гулять по редакции легенда.

Про то, что я затирал Крутилку, не давал ходу. Был он, дескать, при мне мучеником. И стоило мне отбыть – Крутилка зацвёл, расправил крылышки.

Гм…

И вот первый звоночек из Ленинского. Знакомый журналист из районной газеты Кусов говорит мне:

– В нашей газете был мой материал. Вы перепечатали. Гонорар не забудьте мне.

Проверяю.

Гонорар выписан Дюжеву из Киреевска.

Рою дальше.

Ещё вот. Ещё…

На разметных полосах Крутилин перечёркивал фамилии подлинных авторов и гонорар выписывал Дюжеву.

И тут я вспомнил странненький разговорчик Крутиликина с Дюжевым. Заикаясь и вождисто размахивая рукой, Крутилкин кричал:

– Что ты за дубак! Учу, учу, как делать шуршалки,[53] а ты ни с места!

Проверяю ещё. Автор один – гонорар выписывается другому дружку Крутилина. Ерофееву из Венёва.

Идея! Поставить на столе Крутилкина табличку

КОНСУЛЬТПУНКТ ИМЕНИ НИК. КРУТИЛИНА

Как делать деньги

Завпунктом Ник. Крутилин

С пунктом успеется. Полистаю ещё.

Листаю. Не хватает терпения. Спрашиваю Николайку:

– Вот почему ты за статью Чижова гонорар выписал персонально себе?

– Я над нею сидел!

– За это тебе идёт оклад.

И что в итоге?

В моё отсутствие Крутилин опубликовал девять статей авторов районных газет, а гонорар выписывал не им, а себе или своим дружкам, над которыми шефствовал.

В общей сложности у авторов украдены двести рублей пятьдесят одна копейка. Целое «состояние, награбленное непосильным трудом»!

Дошло до тихого ужаса. Материал Щеглова лично я готовил к публикации, а гонорар за этот материал Крутилин выписал себе!

Ну Крутилкин!

Ну внучок лейтенанта Шмидта!

Несолидно. Неинтеллигентно.

Да узнай сыновья лейтенанта Шмидта, что у них такие крохоборные ученики, они б его задушили.


Редколлегия срезала оклад Крутилина со ста рублей до восьмидесяти. Пришлёпнула ещё выговор.

Через два дня осерчавший внучок лейтенанта Шмидта закрыл свой консультпункт и удалился в отпуск.


13 октября

Жена напрокат

Браки заключаются на небесах, а исполняются по месту жительства.

Г. Малкин

«Любовный треугольник – это замкнутый круг».

В двадцать я мечтал о подруге. В двадцать пять женился. У меня, бывало, спросят: «Красивая жена?» – я отвечу: «Некрасивая – любима, а любимая – красивая!»

Засвидетельствовав симпатии к фольклору, Николай с мажорного тона переходит на минорный:

«До мая 1964 года мы жили как все смертные. Но (после этого но всегда ждёшь чего-то страшного) вот я узнаю, что моя любимая жёнушка изменяет мне в соавторстве с Горлашкиным. Это нахальный любовник и моей Ольги добрый начальник, то есть прораб. Ольга – маляр. Они вместе работают в быткомбинате. Спелись! При «беседе» она не отрицала факта. Что делать? Применить силу? Я руководствовался не только чувствами, но и умом, и выразил своё негодование, отшлёпав слегка её по щекам. Показал на дверь. Не буду же я вешать красный фонарь на воротах. Мне кажется, она с радостью ушуршала с сыном к любовнику. Но Серёжка? Мне его жаль. Кто ему заменит меня, отца? Горлашкин? Почему об этом не подумала жена? Если она хочет, то пусть превращается в стопроцентную гулящую женщину. Её дело. Но судьба сына скатывается в неизвестность. Я его люблю сердцем и рассудком. Как хотите люблю. В конечном счёте, и чувство ответственности родителя что-то значит. Она это выверила и бьёт меня сыном: не пускает к нему. Я знаю, семья исчезла, но сын есть и будет. Подскажите, как быть. Серёжка! Он любит меня больше, чем мать. Я не хочу его терять. Не желаю, чтобы наши родительские дрязги бросали на судьбу сына тёмные пятна. Не хочу, чтобы выходило по восточной пословице «Верблюд дерётся с лошадью, а достаётся ослу».

Жду от редакции ответа нравственного, вразумительного и правдивого.

Н. КОЛЮЧКИН».[54]

Визит к женатому холостяку расстроил меня.

Прежде я не ставил под сомнение святое назначение любви. Помните? «Любовь – это факел, который должен светить вам на высших путях».

Должен?

Свети, дружок!

Но сейчас, когда я с тоской смотрю на стол с объедками месячной давности, на всклокоченную постель, на хозяина в пальто, – трон любви заколебался передо мной.

Я ясно видел, что Николаю совсем не светит.

Он смотрел мне в глаза и настырно требовал ответа на программный вопрос, украденный у Шоу:

– «Скажи, почему женщины всегда хотят иметь мужей других женщин?»

Мне ничего не оставалось, как наивно признаться, что я не женат и что проблемы столь высокого свойства не стучались ко мне за разрешением.


Ольга пожаловала из Москвы на отдых в Дрёмов.

Отпуск улыбнулся.

Она снова влюбилась и, кажется, намертво.

Бог весть какой ждать развязки, если б не репродуктор, который бесшабашно хрипел со столба:

– Прочь тоску, прочь печаль!

Я смотрю смело вдаль.

Ско-оро ты будешь, ангел мой,

Моею ма-аленькой женой.

Идея! Надо срочно пожениться!

Указание было одновременно спущено из двух высоких инстанций. С небес и со столба.

Её отпуск ещё не кончился, как они вместо кинухи на минутку забежали в загс.

Дым медовых ночей рассеялся, и Ольга узрела, что супружник до сблёва нерентабельный.

– У других мужья как мужья. Получка – денег приволокут! Хоть в подушку вместо соломы набивай! А этот половой демократ[55] таскает каждый божий день одни грязные рубахи!

– Я ж не министрюга. Экскаваторщик, едри-копалки!

– Другой на твоём месте ковшом бы золото загребал, а не глину, любчик.

Уроки жизни случались по стечению обстоятельств.

А потому во все прочие времена Колючкин был доволен судьбой и, наверное, счастлив.

Будь журнал «Идеальный супруг», о Николае писали бы передовые и печатали его неподвижную личность на открытках. Как артиста.

Он мыл полы, топил печку, варил завтраки, обеды, ужины, сушил пелёнки, нянчил мальчишку и читал книжки.

Столь широкий диапазон импонировал Ольге.

Но и тут она покровительственно укоряла:

– Книжки ты брось. Не занимайся онанизмом головного мозга. Лучше поспи. Ослепнешь – водить не стану.

Николай робко лез в пузырь.

Ольга ошарашивала жестоким доводом, как дубинкой:

– У меня пять классов. Больше ни в книгу, ни в газету ни разку не заглянула. Не померла. И тебя до срока не вынесут вперёд пятками!

Кот Васька слушал и молча кушал.

Жизнь у него была как у седьмой жены в гареме. Тусклой. Тихой сапой Николай переползал в вечёрке из восьмого в девятый, из девятого в десятый.

Потом начал слесарничать в цехе контрольно-измерительных приборов и автоматики.

Это на заводе синтетического каучука.

Курсы.

Вечерняя учеба котировалась у Колючкина не ниже высокого подвига во имя несказанной любви к собственной жене.

Грезилось…

Заочный юридический институт…

Следователь Колючкин несётся за матёрым преступником и запросто кладёт на лопатки.

Первое задание! Каково?

Он спешит в родные пенаты обрадовать Гулюшку…

Опередила женщина в чёрном.

Почти в полночь, когда он, голодный и усталый, брёл с занятий, она ласково взяла его под локоть:

– Твоя лютоедица и мой бесхвостый кобелино…

«Сорвалась налевяк! Соавторство!»

Реакция была слишком бурной.

Он понял, в лучшую сторону надежда не просматривается.

Долг платежом красен.

Ольга кликнула его на рандеву в отделение.

В ментхаузе он вёл себя, как истинный джентльмен, и галантно подарил ей расписку:

«Дана в том, что я, Колючкин Н. П., никаких хулиганских действий в физическом выражении не буду предпринимать против своей жены Колючкиной О. Ив.».

Она взяла эту бумажку и съехала с любовником на частный сектор, не подумав даже развестись.

Через месяц забежала на старый огонёшек.

Колючкин зарадовался. Думал, насовсем вернулась, устроит день межполового примирения. А она, бесхвостая макака, всего-то и притаранила лишь кой-какие вещички назад. Бросила Николаю, как сторожу, и снова исчезла.

Вынырнула в суде.

Полквартиры вздумала отсечь.

«Чтобы не скитаться с сыном по частникам».

Не выгорело!

Соседи так охарактеризовали Николая:

«Колючкин не пьёт. Мы очень им были довольны и радовались как хорошим человеком и добрым отцом. Жену не бил. Работал, по вечерам учился. Она стала дружить с другим. Всё равно он не запивал и вёл себя тактично. Жена бросила и ушла. Опять он всегда у нас на глазах трезв и немного печален».


Снова куда-то запропастилась жена!

Нету месяц. Нету два.

Прокурор Кочко чего-то липнет:

– Колючкин, где ваша прищепка?

– А я почёмушки знаю.

– Она расписана с вами. Что случится – вам отвечать. Не ребёнок. Включайте голову. Думайте!

Николай скребёт затылок.

Ребята в курилке подыгрывают:

– Многоборку твою аннексировал клизмоид напрокатки, а срока так и не указал. Уже три месяца… Ебилей!

– Пора б и честь знать… Да… «Что у женщины на уме – мужчине не по зубам»!

– Но ты особо не унывай. Семеро мужиков из десяти несчастливы в браке. А остальные трое – холостяки.

– Только это и бодрит меня…

У Николая последняя услада – Серёжка трёхлетний.

Пока Ольга на работе, Николай тайком прибегал к нему в сад с конфетами, играл, гулял, и оба со слезами расходились.

Ольга выкинула последнее коленце.

В «книге движения детей по детскому саду № 1» появилось её заявление:

«Прошу не отдавать моего ребёнка Колючкину Н. П., т. к. мы с ним не живём. Прошу не отказать мою просьбу».

Всё это во имя прораба!

Не слишком ли много приношений одному чубрику? Кто он?

Клещ в последнем приступе молодости.

О перипетиях судьбы судит, как о гвоздях:

– Все мы искатели. Ищем Счастье. Ищем повсюду. Дома. На работе. На улице. Я нашёл на работе. Я устроил свою жизнь.

Он оставил жену, с которой разделил десять лет и этаким фертом ринулся на сближение с Ольгой.

В нём Ольга ценит две давно лелеянные штучки: должность и оклад.

Чем-то эти артисты напоминают тоскливый треугольник. Колючкин мучается чёрной изменой жены, готов в любую минуту заманить в родные пенаты и бойко разлучить с вероломным любовником. Но у Ольги, «старой волчицы» с ведьминым весом (меньше сорока килограммов), губа не дурка. Она знает цену обоих воздыхателей. А потому без колебаний тяготеет к Горлашкину.

Как всё это старо.

Эстафету неверных жён Ольга зло и величаво понесла дальше. И просто уходить со сцены она не желает.

– Да я затюкаю его на судах! На каком-нибудь десятом или двадцатом судебном процессе этот сундук с клопами[56] откинет кривые сандалики! А сколько я попорчу ему кровушки по прочим каналам и канальчикам! – с маниакальной жестокостью рисовала она далеко не прекрасное будущее своего бывшего милого.

От такой перспективы стало жутко, и я замолвил словечко за Николая:

– Опыта не занимать… По глазам видно.

Каким благородным гневом вспыхнул Горлашкин:

– Да честнее Ольги нет женщины на свете! В её глазах ты ничего дурного не можешь увидеть. В них только нежность и верность.

Я оставил за собой право возразить. Со стороны виднее.

И многое.

Пусть не разбазаривает восторги Горлашкин.

У Ольги он не первый. А третий.

Может, последний?

Судя по её жестокому влечению к «разнообразию мужчин», вопрос широко открыт.

С последним звонком удалось раскусить Николая.

Рыльце и у него в пушку.

Редакцию он пронял трактатом о небесной любви к Серёжке. Как щедро природа наградила его любовью к собственным отпрыскам!

Эффект был бы солиднее, не оставь Николай в тени Мишку.

Он плюшевый? С ним Серёжка отводит душу?

Увы!

Это не игрушечный медвежонок, а маленький гражданин, первенец Колючкина. И живёт он далеко за Уральским Камнем. С «мамой Тамарой».

Вспомнил, Николушка, первую жёнушку?

Вот и слава Богу!

Слава-то Богу. А я рисуй ответ.

«Нравственный, вразумительный, правдивый».

Подарить с автографом солидный трактат об ответственности молодых за благополучие семьи? Поплакаться, как трудно быть супругом? Заострить внимание юной общественности на знании основ любви и призвать молодят не хватать счастье на лету? Тем более, когда ты в двухнедельном отпуске, в трёхдневной командировке или в краткосрочных бегах от супруги.

Всё это пустяки?

Но они имеют прямое касательство к тому, что в Дрёмове каждый десятый пеструнец входит в мир без отца.

Грустные плоды счастья напрокат…


17 октября 1965

24 декабря. Эхо «Жены напрокат»

Гулюшка жена, уже единожды мамка, по-чёрному разгулялась.

Я и накрути про неё этот фельетон «Жена напрокат».

Ан сама «Правда» против.

Слишком дерзко подана деликатная тема!

Критика в «Правде» – дело святое, божеское. Раз погрозила кому сама «Правдесса» – критикесса трупным пальчиком – берегись! Как уж заведено, лучше сразу бери под козырёк. Кайся. На ходу перевоспитывайся.

И тут же сигнализируй наверх о своих новых соцобязательствах в свете окрика «Правды».

«Молодой коммунар» так и сделал.

Взял. Покаялся. Признал. Просигнализировал.

То есть.

1. Перепечатал из цэковки критику.

2. Признал критику полностью и безразговорочно.

3. Всенародно просигнализировал, что подобного себе больше не позволит. Ни-ни!

А не сделай это «Молодой…», наш редактор Волков мог бы и не усидеть в своём креслице.

Формально всё скроено тип-топ. Не подкопаешься.

Это по форме. Для верхов.

А на самом деле?

Евгений Волков был большой умница.

Всегда чутко прислушивался к дорогим советам «Правды».

Только поступал наоборот.

На летучке он сказал:

– Битьё в «Правде» – прекрасно! Мечта всякого пишущего! С битья в «Правде» начинается всеобщее признание. Так что, Толя, я поздравляю Вас с успехом! Раз «Правдуня» лягнула – значит, это высшего пилотажа материал! А за это надо хвалить!

Похвалил на редакционной летучке.

Осчастливил премиальной поездкой в Ленинград:

– Напишите приличный материал про Ленина в розлив. Пардон, про Ленина в Разливе. Смотрите. Что интересней получится, то и пишите.

И в начале января, когда день прибыл на куриную ступню, я с группой тульских туристов поехал на автобусе в северную столицу на шесть дней. Отчитался за поездку весёлым репортажем «Шесть дней подряд и все праздники».


1966. Январь.

Перед дипломом

На преддипломный отпуск я приехал к маме в Нижнедевицк.

Я подсел к ней на койке в кухоньке. Мама ещё лежала.

– Ма! У Вас вон на окошке стоит цветок. Как его зовут?

– Кто звёздочкой, а кто дурочкой.

– Почему?

– А цветёт он всё время. Дурочки всегда цветут!

– Ма… Раньше я не замечал, что лежите Вы как-то странновато. Ноги не выше ль головы? Сидя лежите?

– Да почти…

– И чего так?

– Да сетка забастувала подо мной. Обленилась вся… Провисла чуть не до полу.

– Это исправимо.

В сарае я нашёл моток проволоки, схватил койку с боков. Сетка уже не так сильно провисала.

– А лучше и не треба, – сказала мама. – По науке в самый раз.

– Это ещё какая наука?

– У меня заниженное давление. И врачица подсоветовала на ночь шо-нэбудь класть под ноги, шоб они булы каплюшку повыше головы. Сетка раньче меня сообразила, провисла и ничо не трэба кидать под ноги.

– Гм… А Вы помните, как я в первом классе учил Вас грамоте?

– Я щэ трошки поучилась бы…

– Так будем учиться?

– Буду. Читать я хочу… Писать тебе письма сама хочу…

– Ну, – подал я ей газету, – почитайте заголовки покрупней.

Мама засмеялась и в испуге сжалась. Глянула ещё раз на газету, зарделась и отвернулась.

– Ну чего же Вы?

– Буквы я прочитаю… А как сложить их в слово? Не получается…Чудное слово у меня выходить и сказать стыдно. Було б мало буквив, я б сложила… А так… Они у меня не укладываются вместе…

– В одно слово?

– Ну да…

– Уложим! Вот пойду куплю букварь и будем учиться!

Я сбегал вниз, в центр села. В книжный магазин.

Букварей не было.

В грусти возвращаюсь.

И вижу: два чумазика барбарисничают у нас.

В кухоньке на столе наше сало, их четвертинка.

Мама старательно подживляет аликов:

– Йижьте сало! Шо ж вы даже не попробовали?

Питухи оказались вежливыми. Пригласили меня выпить с ними.

– Мне врачи не велят! – холодно буркнул я и прошёл в другую комнатку.

Политруки[57] тут же и убрались.

– Ма! Это что за пиянисты были?

– Та я откуда знаю? Прости люды… Шли мимо, стучат в окно: «Не найдётся ли пустого стаканчика?» Я и кажу: «Та шо ж вы навстоячки да на улице? Заходьте у хату».

– Молодцы!

– Та хай выпьють! Шо мне стола жалко? Сала подала…

– Доброта хороша. Да не к алкашам!.. Ну да ладно. Проехали… Забыли… В книжном нет букварей. Но учиться мы всё равно будем!

– Будэмо, – подтвердила мама. – Читать я люблю. Як две-три буквы – учитаю слово. А як нацеплялась их цила шайка – я сразу и не скажу слово. Если перечитаю по одной буквушке… Цэ довго…

– Словом, надо учиться. Когда начнём?

– Тилько не зараз. Зараз холодно. И я ничо не запомню. Та и зараз некогда. Вот посадим картошку… Будэ тепло… Вот тоди и засядэмо мы с Толенькой за учёбищу… Та я, сынок, и сама занимаюсь. Я тоби зараз покажу, шо я за зиму написала…

Из ящичка в столе она достала измятый листок и подала мне:

– Сама писала. Безо всякой чужой всепомощи. Особо я люблю писать слово часнок…

Чеснок – шесть ног…


25 марта 1966.

Поход в гусёвку

В шесть утра пошли мы с мамой за картошкой в Гусёвку к одной тётушке.

У её погреба валялась ржавая, с дырками, немецкая каска.

– А из другой, нехудой, я кур пою, – сказала тётушка. – Врыла в землю, налью воды, и курочки попивают, важно задирая клювы. У-у, эти гады фашистские густо разбрасывались своими головами, – глухо проговорила тётушка, глядя на прогнившую каску.

Тётушка одна за три дня убрала двести пудов картошки. Заболела. Операция. Не может теперь поднять пустого ведра.

Себе в мешок мама всыпала два ведра картошки.

Я хотел нести три ведра.

– Мужику надо вдвое больше таскать, – сказала тётушка. – Он свой вес унесёт.

Я взял четыре ведра. И легко нёс. Уверил себя, что хватит сил.

Наша сила зависит не от наших мускул, а от веры в свою силу. Чем больше веры, тем больше силы.

30 апреля. Гуляки

Митя получил сто рублей премии и бежит с нею домой. Навстречу мама.

Митя рванул в кусты. Испугался, что премию отнимут?

Но уже через час, обнявшись со Степаном, гудели дуэтом у винного магазина:

Зять на тёще капусту возил,

Молодую жену в пристяжке водил…

Бросили это, затянули другое:

– Не топись, не топись в огороде баня!

Не женись, не женись дурачок Ваня!..

– Сундук слева, сундук справа –

Вот и вся моя держава! Сундуки! Сундуки!

– Калинка, малинка моя,

Где лежу, там и жинка моя…

Митя бросил петь и вздохнул:

– Что деется! Весна! Копать огороды! Сажать! За этой работой и голливуд[58] запустишь! Эха-а горе-е…


18 мая

Вернулся из Ростова. Защитил дипломную на четыре.

Защиту я запомню. Написал о ней целый фельетон.

«Мой фельетон»

Ну что может сказать в своё оправдание тот, кто не виноват?

М. Генин

Завтра – защита!

В панике я прочёсывал последние кварталы города, но рецензента, хотя бы завалящего, ни кафедра, ни Бог не посылали. Как сговорились. Ну куда ещё бежать листовки клеить?[59]

У-у, как я был зол!

Я был на грани съезда крыши.

Преподаватели почтительно встречали меня на пороге и, узнав цель моего визита, на глазах мрачнели.

Уныло слушали мой лепет утопленника, вздыхали и, глядя мимо меня на голубое майское небо, твердили одно и то же (порознь, конечно):

– Не знаю, чем вам помочь. Вот он свободен! Идите к…

– Я от него…

– Вот вам пятый адрес. Божко выручит. Придите, покажите, – лаборантка провела ребром ладони под подбородком, – и он, слово чести, вас поймёт!

Я обрадовался, как гончая, которая напала на верный след. Меня встретил красавец, похожий на Эйсебио.[60]

Я провёл рукой, как велели и где велели. Молча отдал работу и сел на ступеньки.

Он расстроился:

– Ничего. Всё обойдётся. Сходите в кино. А завтра – защищаться.

Я выполнил наказ молодого кандидата наук.

Наутро он крепко тряс мою руку, будто собирался выжать из неё что-нибудь путное.

– Молодца! Я вам отлично поставил!


– Ты сегодня? – ударил меня по плечу в знак приветствия староста Распутько.

– Сегодня.

– Кидай на бочку двадцать коп за цветы! Во-он у комиссии на столе они.

Я расчехлился на двадцать копеек и гордо сел в первом ряду.

Звонок.

Гора дипломных на красном столе.

Голос из-за спины:

– Начните с меня. Я тороплюсь.

Подбежала моя очередь.

Председатель комиссии Безбабнов безо всякого почтения взял моё сокровище. Брезгливо пролистнул и принципиально вздохнул.

Пошла, сермяжная, по рукам.

– Мы не можем допустить вас к защите. Ваша работа оформлена небрежно.

Я гну непонятки. Делаю большие глаза:

– Не может быть. Я сам её печатал.

– Посмотрите… Дипломные ваших товарищей в каких красивых папках! Берёшь и брать хочется. Ваша же папка никуда не годится. Вся потёрлась!

– Потёрлась, пока бегал искал рецензента.

– А ведь работу вашу будут хранить в библиотеке. Её будут читать! – торжественно пнул он указательным пальцем воздух над головой.

– Не будут, – уверенно комментирую я. – Кроме рецензента в неё никто никогда не заглянет. А рецензент уже прочёл.

– Надо быть скромней, молодой человек. Вы назвали свою работу «Мой фельетон». Самокриклама! Ни Кольцов, ни Заславский себе такого не позволили б!

– Моя дипломная – творческая. Я говорю о своих фельетонах. Почему из скромности я должен не называть вещи своими именами? Хоть я и не Петров, но, судя по-вашему, я обязан представляться Петровым! Тут рекламой и не пахнет, – независимо подвёл я итог.

Конечно, рекламой не пахло. Зато запахло порохом.

– И вообще ваша работа нуждается в коренной переделке! – взвизгнул председатель. – О-очень плохая!

– Не думаю, – категорически заверил я. – О содержании вы не можете судить. Не читали. А вот рецензент читал и оценил на отлично. Я не собираюсь извлекать формулу мирового господства из кубического корня, но ему видней.

Председатель не в силах дебатировать один на один со мной. А потому кликнул на помощь всю комиссию.

– Товарищи! – обратился он к комиссии.

Я оказался совсем один на льдине!

Пора без митинга откланиваться.

Перебив председателя, спешу аврально покаяться на прощание:

– Извините… Что поделаешь… «У каждого лилипута есть свои маленькие слабости». Я искренне признателен за все ваши замечания. Я их обязательно учту при радикальной переработке дипломной! – и быстренько закрываю дверь с той стороны.

Вылетел рецензент.

На нём был новенький костюм. Но не было лица.

– Что вы натворили! Теперь только через год вам разрешат защищаться… Не раньше… Даже под свечками![61] Ну… Через два месяца. Вас запомнили!

– Океюшки! Всё суперфосфат! Приду через два дня.

В «Канцтоварах» я купил стандартную папку.

Какая изумительная обложка!

Главное сделано.

На всех парах лечу в бюро добрых услуг.

– Мне только перепечатать! – с бегу жужжу машинистке. – Название ещё изменить. «Мой фельетон» на «Наш фельетон». И всё. Такой вот тет-де-пон.[62] Спасите заочника журналиста!

Машинистка с соболезнованием выслушала исповедь о крушении моей судьбы:

– Рада пустить в рай, да ключи не у меня. Сейчас стучу неотложку. Только через месяц!

С видом человека, поймавшего львёнка,[63] я молча положил на стол новенькую-преновенькую хрусткую десятку.

– Придите через три дня.

Положил вторую десятку.

– А! Завтра!

Достал последнюю пятёрку.

– Диктуйте.

На этом потух джентльменский диалог.

Через два дня вломился я на защиту.

Однокашники хотели казаться умными, а потому, дорвавшись до кафедры, начинали свистеть, как Троцкий.[64]

Я пошептал Каменскому:

– Следи по часам. Чтобы разводил я алалы не более десяти минут. Как выйдет время, стучи себя по лбу, и я оборву свою заунывную песнь акына.

На кафедре чувствуешь себя не ниже Цицерона.

Все молчат, а ты говоришь!

Нет ничего блаженнее, когда смотришь на всех сверху вниз, а из них никто не может посмотреть на тебя так же. И если кто-то начал жутко зевать, так это, тюха-птюха плюс матюха, из чёрной зависти.

Что это фиганутый Каменский корчит рожу и из последних сил еле-еле водит пальцем у виска, щелкает?

Догадался, иду на посадку:

– Мне стучат. У меня всё.

Председатель улыбнулся.

Я не жадный.

Я тоже ему персонально улыбнулся по полной схеме. Для хорошего человека ничего не жалко.

– Вы мне нравитесь! – пожимает он мне руку.

Как же иначе?

Крутилка

В «Молодом коммунаре» я гегемонил отделом сельской молодёжи «Колос».

Под моей рукой был лишь один литраб.

Да и тот Николай Крутилин. Гонористый, занозистый.

Редактор Евгений Волков частенько мне выпевал:

– Толя! Гоните из отдела этого Крутилку. Ручку ж человек в руках держать не может! Зачем он нам? Накрутит статью – вешайся с тоски!.. Гоните!

– Жалко… Бывший детдомовец… Двое детей… Кормить хоть через раз надо…

– А у нас что? Собес или редакция? У человека семь классов… Не понимаю, зачем вы переписываете его классику? Почему вы на него пашете, как папка Карло? Возьмите к себе Женю Воскресенского. Или Лёню Балюбаша. Асы! А Крутишку не всякая и районка подберёт. Гоните! За вашу доброту он вам подвалит окаянную подляночку. Вспомните ещё меня!

Я пожимал плечами и молча уходил.


И вот я уехал в Ростов, в университет, где заочно учился на факультете журналистики.

Уехал защищать диплом.

Приезжаю и сразу с вокзала в редакцию.

Час ранний.

Можно было отвезти вещи домой.

Но ехать мимо редакции и не зайти?

Во всей редакции хлопочут лишь уборщица бабушка Нина, да настукивает в машбюро старая девулька Аля. Дома холодные стены кусаются, бежит в редакцию чуть свет.

– А у нас новостей полный мешок! – торопливо докладывает Аля, едва увидев меня на пороге. – Зося-то наша!.. Задурила Зосенька с Шингарёвым! Несчастная! Как она с ним спит!?

– Наверно, закрыв глазки.

– Ага! У этого усатого бугая поспишь! Он же старый как чёрт! Толстый! Седой! Громадный, как шкаф! Ему все пятьдесят два! А ей двадцать! Ровесница его сына! Ну Зося! Ни стыда ни совести. Ничего не боится. Какая смелая!

– Что вы так убиваетесь? Будто вам предстоит оказаться на месте этой сладкой пышечки Зоси. Ночью в кровати все молодые и красивые!

– Я бы, тютька, всё равно не смогла б.

– Потому-то вы и сидите за машинкой тут почти безвылазно. А Зося молодец. Не промахнулась. Сергей Исидорович – серьёзный гражданин. Солидный, внушительный. С уважением относился ко всем в редакции. Большой военный чин. Полковник. Вышел в отставку. Самого Гагарина учил летать! Такие на глупости не распшикиваются. У нас был комиссаром отряда «Искатель».

– Так вот дал Шингарь тягу. Позавчера приходил, забрал трудовую. Потом говорит: «Дайте и книжку Аиста». Это он так Зосю величает. Зося раньше прислала заявление по почте. Стыдно глазки показать. Ну надо! Прихватизировала слона! Отбыла скандальная парочка на житие в столицу. С квартирой Шингарю помог сам Гагарин.

– Подумать… Самого Гагарина учил летать! Какие птицы залетают к нам в «Молодой». Я думаю, у Зоси с Сидорычем всё вырулится на добрый лад… Хватит о них. Как тут все наши? Неугомонный герр Палкинд всё бесшабашно штурмует редакцию вагонами своей пустозвонной, кошматерной стихомути?.. Что наш красавей Вова Кузнецов напечатал в моё отсутствие? Золотое перо! А разменивается на газетную ламбаду. Как жалко… За серьёзную прозу надо садиться парню!..

Тут, горбясь, глаза в пол, прошила к себе в дальний угловой кабинет Северухина. Я к ней.

– Ну, как вам жилось месяц без меня, товарисч заместитель редактора? – спрашиваю.

– По-всякому, Толя… Наверно, скоро меня здесь не будет…

– А с чего такой пирожок?

– Тут надо мной такое… Тульские умельцы… Третьего дня прибегаю утром и с ходу падаю в кресло читать ботву[65] в номер. По старой привычке, не отрываясь от рукописи, наливаю из графина попить, подношу стакан ко рту и тут мне шибанул в нос специфический запах… Оха, тульские умеляки… И блоху подкуют, и цыганский долг мне в графин отдадут… Как чисто эти тульские умельцы всё сляпали… Горлышко у графина такое узкое… Как смогли?.. Нипочём не пойму… Даже сразу и не заметишь…

– Да что ж таковецкое свертелось?

– Мне, Толя, говоря открытым текстом, в графин, пардон, написали и накакали тульские мастеровиты. Только и всего. И под графин подпихнули красочную открытку с застольным весёлым призывом: «Пей до дна! Вся годна!..

Пей до дна! Вся годна!.. Пей до дна! Вся годна!..».

– Мда-с… Кому-то вы сильно пересолили. Кого подозреваете?

– Только не тебя. – Она тоскливо усмехнулась. – У тебя алиби. Будь спокоен. Ты не мог из Ростова приехать на такое громкое мероприятие. Да что выяснять… Уеду я к себе в Нижний… Хватит обо мне. Давай о деле. Защитился?

– На отлично.

– Хвались!

Я подал ей развёрнутый диплом.

Она рассматривает его, восхищённо цокает языком:

– Я, дурка подкидная, мечтала о журфаке, да сдуло в педик, в этот чумной, – она кисло поморщилась, – анстятут благородных неваляшек… А ты, ей-богу, молодчук! Журналиссимус! Другого не могло и быть. При твоих способностях да теперь и при дипломе журналиста ты можешь быть востребован в высших кругах области. Мы это будто предчувствовали и подготовили тебе достойную смену. Беда нас врасплох не накроет. У нас уже готов завотделом сельской молодёжи.

– Послушайте! Я что-то не пойму. Вы тут меня без меня женили? Куда вы меня сватаете? Про какую смену ваша высокая песнь песней?

– Про Колю Крутилкина. Пока ты месяц блистал отсутствием, Николенька вырос на пять голов! И тут у нас сложилось такое мнение, что ты его, извини, затирал. Не давал ходу…

– Да, да! Именно я затирал, именно я не давал ходу его бодягам, доводил до газетных кондиций его галимэ.[66] Рубите прямо!

За этот месяц Крутилкин по строчкам выкрутился в асы! А при тебе он постоянно пас зады, плёлся в отстающих. Часто за месяц не набирал шестисот строк и платил пятирублёвые штрафы А тут… За всю свою работу в «Молодом» выбился в геройки! Как тебе это? То всю жизнь стриг концы. А тут – первый! У него открылся великий дар организатора авторских выступлений!

– Так, так! И кто эти авторы? Сиськодёрки,[67] свинарки, механизаторы, пастухи?..

– Конечно, публика не от сохи, – замялась в ухмелке Северухина. – Но всё же…

У неё на краю стола лежала подшивка.

Я пролистнул несколько последних номеров газеты.

– Мне всё ясно. Пока я вам ничего не скажу. Ключик от этого ларчика у меня. Встретимся после обеда. Дядька я добрый. Но если кто наступит мне на хвост – останется без головы!

– Толь! – залисила она. – Ты только не наезжай на него круто. Я как понимаю?.. Зачем шуметь? Надо съезжать с горы тихо. На тормозах…

– А вот это, уважаемая Галина Александровна, дело вкуса. И у каждого свой вкус!


В областной библиотеке я накинулся внимательно просматривать подшивки районок.

И моё предположение подтвердилось.

Местные журналисты, напечатав свои материалы у себя в районной газете, стали по просьбе Крутилкина засылать их к нам в «Молодой». Одну и ту же статью человек прокручивал дважды. Это уже не дело. А главное – каково после районки печатать материал в областной газете?

Удар по престижу нашей газеты наносился невероятный.

Когда про всё это я сказал Волкову, он позеленел:

– Вот вы, Толя, и дождались гостинчика от дорогуши Колянчика! Я предчувствовал… Завтра же – собрание! Чтоб были все! Кину я Крутилке железного пенделя под зад! По статье шугану из редакции!


На собрание Крутилкин не пришёл.

Заявление об уходе передал через Северухину.

А месяца через два не стало у нас и самой Северухиной. Подалась-таки поближе к северу. В Нижний Новгород.


1966

В Ясной поляне

Примерам в жизни нет конца,

Когда красивая дурёха

сбивает с толку мудреца

и водит за нос, словно лоха.

Борис Дунаев

На два дня я взял командировку в Щёкинский район, где находится толстовская усадьба Ясная Поляна. Материал собрал в один день и тут же, со станции «Ясная Поляна»,[68] ахнул в Москву.

Возвращаюсь в Тулу с Аллой Мансуровой. С новым самоваром в ту же Тулу.

С Аллой я познакомился в Главной библиотеке страны напротив Кремля, когда в книгохранилище выписывал из старых журналов фразеологизмы для своего словаря.

Алла обворожительна. Под нейлоновой кофточкой она вся на виду, как под рентгеном. Верно, «одежда может многое сказать о человеке. Особенно прозрачная».

Алла – узбекско-абхазское авральное, горячечное, вулканическое сочинение марксов[69] на вольную тему. Она смугла, строптива, с норкой.[70]

– Меня, – закурила она в тамбуре, – всегда злила твоя наивность.

– Видишь, милая женьшень… С разными девушками по-разному и ведёшь себя. С одними начинаешь счёт с нуля, с другими – с пятидесяти.

– Что это такое?

Я покраснел. Что-то промямлил. Сам не понял что.

– Между прочим, первый муж взял меня наивностью.

– Наивные люди просты. Они не могут лгать. Люди другого сорта никогда не забывают, что они на сцене жизни перед рампой. Они всегда играют даже когда нет зрителей. Они играю самим себе. Они лгут даже самим себе. Я так не могу.

– Тольяш, а где я буду давить массу?[71]

– В доме отдыха «Ясная Поляна». Я купил вчера две двухдневные путёвки.

– А у тебя дома нельзя?

– У нас мужской монастырь.

– С вахтёром?

– Нет. Но туда не пускают.

– Странно… Ладно. Тебе понравилась сегодня Роденовская выставка?

– Очень! «Мыслителя» я б хотел видеть помасштабнее. От этого он бы выиграл. «Вечная весна», «Поцелуй»… В музей надо ходить каждый день.


Тулу захватил дождь.

Я накинул Алле на плечи свой пиджак.

Уже вечером уставшие мы приехали автобусом в «Ясную Поляну».

В доме отдыха нас развели по разным корпусам.

Утром после завтрака пошли ко Льву Николаевичу.

Усадьба…

Могила…

Любимая скамейка…

Мы присели.

Я молча наклонился к Алле поцеловать. Она капризно выставила щитком ладошку:

– Пошло. Люди гениальные романы писали, – и наши поцелуи? Нелепо…

Молча сидим на скамейке. Перед нами скошенный луг. Душисто – задохнёшься.

После обеда искупались в Воронке.

Загораем.

Алла рассказывает о своих родителях (отец – кандидат, мать скоро станет кандидатом), о сыне Марксе, пардон, Максе, о бывшем муже.

– Он не объяснялся мне в любви. Говорил: «Ну чего тебе говорить? Ты и так знаешь, наверняка догадываешься». Он не знал слова пожалуйста. «И так знаешь, что уважаю». Он только ел. В театры не ходил. Я училась в вечернем МГУ. Мне он не помогал.

У нас возникали споры.

Мне забавно видеть её ершистой.

– Отношения людей, – говорила она, – должны быть гармоничны.

– Гармоничны, но не гладки. Несоответствие характеров мне симпатично, нравится. Один дополняет другого.

– Эти несоответствия приводят к гибели семьи!..

– … которой не было, – подхватил я. – Спать на одной кровати – это ещё не семья. Это сожительство. Да и разве могут создать семью два девятнадцатилетних холерика, которые ценят друг в друге только цвет глаз, умение пить и давить шейк?

– Это ты обо мне и моём бывшем муже?

– Зачем же?

– Какой же ты наивняк!

– Если тебе не нравится моя кочка зрения, которая не совпадает с твоей, так это ещё не значит, что я дубак.

– Ты думал, зачем люди живут?

– Ты только всё отрицаешь. Это не главное! Это не главное! А что же ты не подскажешь его? А красиво закатывать глаза, когда слышишь неугодное, это ещё не дело.

– Кто твой отец? – спрашивает она.

– Чёрный вол-работяга. Я его не помню. У него была раздроблена нога, дали отсрочку. Но его таки угнали на фронт в зачёт какого-то откупившегося грузина. Тогда мы жили в Грузии. Отец погиб. Похоронен в Сочи в братской могиле. Когда я пошёл в школу, на первом занятии учитель спросил отчество. «Что это?» – спросил я. – «Как звали твоего отца?». – «Я не знаю. Я пойду спрошу у брата». Я пошёл в соседний класс, спросил у старшего брата Гриши, как звали нашего отца. «Ни-ки-фор!» Победоносец!

– Кто ты?

– Я и холерик, и сангвиник, и флегматик. Товарисч широкого профилёчка!

Я спорил с Аллой. Мне нравилось видеть её сердитой. И я вдруг понял, что моя ершистость сослужила плохую службу.

Алла нервно хлопала ресницами и говорила, что я со звоном в голове и что разговоры со мной не радуют, а злят её.

Она играла в теннис. Я смотрел и с ужасом думал, что я начал терять её. Она вся вот тут, но уже не та, что ехала вчера, когда ей хотелось быть в ночь со мной под одной крышей. Теперь, наверное, нет у неё такого желания.

Мы идём ужинать. Ветер. Дождь.

– Скажи, – говорю я, – когда тебе бывает страшно?

– Когда я встречаю плохих людей. А тебе?

– Потом…

– Что ты меня дразнишь? Потом, потом…

– Мне страшно, когда уходят от меня.

– От тебя часто уходили?

– Нет.

– Зачем я тебе?

– С тобой интересно… Ты филолог…

– Ну и что?

– А мой словарь фразеологизмов?

– Словарь… Да ты не осилишь его и за все двадцать лет!

– Даль всю жизнь работал над своим словарём!

– Ха! Даль!

– Что за ха!?

– Ты не Даль. А я не филолог. Ты нашёл плохого советчика.

– Хорошего. Этот год должен быть переломным.

– То есть?

– Я не журналист, а букашка, нуль, ничто. Кому нужна моя стряпня-однодневка? Газета не главное. Я боюсь себя проспать.

– В тебе таятся силы необъятные.

– Может быть… Словарь… Сколько о фразеологизмах учёной дребедени, а словаря нет. Я дам историю фразеологизмов, с иронией расскажу историю и значение каждого фразеологизма и приведу каждый фразеологизм в афоризме, в своей стихии. О каждом фразеологизме я напишу маленькую весёлую новеллу.

– Это будет солянка, а не наука.

– Это будет в первую очередь весёлое пособие для пишущих, а не макулатура для складов «Академкниги».

– Я плохой советчик. Поезжай к Шаинскому в МГУ. Толковый профессор. Это всё твоё – по его части…

Мы разговаривали у входа в мой корпус.

Подошла тётечка и сказала:

– Молодые люди, отбой. Уже одиннадцать. Вас, девушка, могут и не пустить.

Мы нехотя разошлись.

Я лежу и вспоминаю дневные дела. Алла в голубом купальнике сидит у Воронки на куче березняка и болтает красивой ножкой:

– Где ты живёшь?

– В общежитии обкома комсомола. Это трёхкомнатная квартира на четверых.

– Не надоело?

– Пока нет, – ломаюсь я. – «У одиночества одно неоспоримое преимущество – тебя никто не покидает»… А почему тебя это беспокоит?

И на вздохе роняю:

– А пора уже подумать и о своём гнезде.

– У тебя нет практичности. А жениться надо.

– На ком?

– Найди девушку. Девушки облагораживают мужчин.

– Я находил девушек и отпускал с миром.

– Когда-то надо и не отпускать.

– Пытаюсь.

– Ты говоришь обо мне?

– Что ты! – соврал я.

В разговоре и раз, и два прошлись мы по прешпекту…


В наш мужской номер вошёл хохол. Стал вспоминать о своей службе:

– Служил у нас татарин. Очень хотел получить отпуск и поехать домой. На карауле собрал мешки из-под солидола, поджёг и позвонил начальству: «Пожар! Тушу!». Потушил. Ему дали десять дней отпуска. Товарищ из контрразведки к нему с вопросом: «Расскажи, как поджигал. Отпуск тебе теперь всё равно не отменяется – десять суток губы».

Он помолчал и усмехнулся, мотнув головой:

– Сегодня здесь, в Ясной, слышал байку про Толстого… Поутру Лев Николаевич выходил на покос. Махал косой и думал: «Ах, хорошо! Только физический труд позволяет человеку мыслить, совершенствоваться».

Крестьяне смотрели и переговаривались:

– Пошто барин капусту косит?

– Да кто ж их, образованных, разберёт?


Последний день в Ясной.

После завтрака пошли на Воронку. Волейбол. Футбол. Алла в воротах «вражьей команды».

Приговорили по кружке пива и в Тулу. В моё дупло.

Алла приняла ванну. Вышла румяная. Я ахнул:

– Какая ты красивая!

Она засмеялась, легла на мою кровать.

Я сижу на столе и вижу её ноги далеко выше колен. Подойти, по-дружески прилечь?..

– Какая шикарная квартира, – говорит Алла со вздохом. – А ты не пустил меня сюда на ночь…

– Знаешь… Суды-пересуды… Не хочу…

Алла погладилась, переоделась в моей комнате, повелев мне не смотреть на неё при этом и заставила лежать на койке вниз лицом.

Мы уже собрались уходить – появился на кухне Чубаров с платьем в горошинку.

– Мальчики, – говорит Алла, – неужели кто из вас без платья выпроводил от себя девочку? Чьё?

– Это я купил своей подружке в подарок, – сказал Чубаров. – Послезавтра у неё день рождения.

У Аллы список тульских достопримечательностей, которые она должна посмотреть. Музей, театр, цирк.

Пролетели мы по этим местам, взяли на рынке ей черники, малины, вишни и на такси на вокзал.

Стоим на перроне.

– Скоро я поеду туристом в Германию. Что тебе купить? – спрашиваю её.

– Зачем?

– Мне приятно делать подарки хорошим людям.

– Ты делаешь подарки, но так, что зло берёт.

– А ты не злись.

– Я жалею, что приехала. Я рассчитывала получить удовольствие и не получила. Я из тех людей, которые не могут позволить себе такой роскоши, чтобы бросать на ветер по два дня.

– Ты не поняла меня. У японцев есть поговорка «Знакомство может начаться и с пинка».

– М-м-м-мдя-а-а-а-а? Здрасте!

– До свидания.

– Ты со всеми так говоришь? Это дурно. Ты журналист. А что ждать от простого работяги? Я многое потеряла…

– А было ли что терять?

– Было! Я ждала от тебя значительно большего, да не дождалась.

Чего? Язык присох. Я не могу спросить.

– Санж, у тебя были девочки?

– Возможно.

– А сейчас?

– Нет.

– Почему?

– Не хочу. Всё ясно на второй день.

– А со мной?

– Неясно и на сотый. И ещё мне больше импонирует, когда я веду охоту.

– Ты хочешь сказать, что за тобой охотятся девушки?

– Бывает.

– Я, – тихо сказала она, – не могу тебе дать того, что ты ищешь.

– Можешь! Я уже нашёл его. Мы люди разные. Но найдём общее!

– Разные всегда бывают только разными. И мы врём самим себе, когда уверяем, что изменились. Мне не нравится больше наивность. Хотя наивность первое, что я ценю в новом человеке. Потом она мне не нравится.

– Выходит, наивность – мост, пройдя по которому, ты тут же его сжигаешь?

– Да! Дело, понимаешь, в другом. У меня нет ничего к тебе. Отсюда и… Понимаешь, тут надо чтоб так было, чтоб нельзя без мужчины, без тебя. А я могу…

– Разумеется. Мужчина не ложка, без которой нельзя обойтись при еде супа.

Я молчу. Как-то стыдно. Вот чего я боюсь! Я боюсь, когда от меня уходят те, кто не должен бы уходить.

Подошёл бакинский поезд.

Она поднялась в тамбур. Вскинула руку.

– До свидания, – почему-то виновато буркнул я.

– Не сердись…

– Не подходи близко к краю. А то из вагона, как из жизни, вывалиться просто.

Поезд тронулся.

Из-за мужских голов в тамбуре дважды мелькнула в прощанье белой пташкой её рука.

Я долго смотрел вслед убегающему от меня красному огоньку, пока не закрыл его поворот.


30 июня 1966

Головомойка

Прошла зима, настало лето, –

Спасибо партии за это!

За то, что дым идёт в трубе,

Спасибо, партия, тебе.

За то, что день сменил зарю,

Я партию благодарю!

За пятницей у нас суббота –

Ведь это партии забота!

А за субботой выходной.

Спасибо партии родной!

Спасибо партии с народом

За то, что дышим кислородом!

У моей милой грудь бела –

Всё это партия дала.

И хоть я с ней в постели сплю,

Тебя я, партия, люблю!

Юрий Влодов

Целый месяц московская комиссия проверяла работу нашей редакции. Рыла, рыла и чего нарыла?

Сегодня доложит на генеральной головомойке.

– У газеты нет линии, – брякнул на комиссии завсектором печати ЦК КПСС Морозов. – Она оторвалась от дел обкома комсомола, не является его органом. «Молодой коммунар» – орган дешёвых сенсаций. Всякие, простите за грубость, глупости печатаете. С облаков надо опуститься на землю, идти от земли. Вот поэт из Москвы в девятнадцать лет пишет о смерти. Москвич! У вас своих долбаков не хватает? Конечно, смерть в нашей жизни присутствует, но зачем о ней писать? Не лучше ли писать о трудовом энтузиазме молодых тружеников, о великих свершениях партии в разрезе построения коммунизма? Сам редактор критикует обком! («Дважды два не всегда четыре»). Носкова пишет всякую белиберду об учителях, играет на руку хулиганью. Видите, ей не нравятся хорошисты. В двоечниках всё счастье!.. Конищев о зарплате. Кто он по образованию? Историк? А что же он фантазирует так глупо: «Платить надо за физическую, нервную потерю труда. По результатам!» И ещё: «Рабочий тратит больше труда, чем директор завода или председатель совнархоза, а получает меньше». На руку кому эта гнилая философия? Что, поссорить детей и отцов? Что за анкета «Человек родился и спросил, тот ли он или не тот?» Конечно, не тот! А это что за рубрики: «Кому из взрослых я не подал бы руки?», «С кем бы я пошёл в огонь и воду?»

Малинин, первый секретарь обкома:

– Всех критиканов мы вызовем на бюро. Примем радикальные меры. Ваши мнения?

Чубаров:

– Можно пять минут перерыва? Посовещаться.

В большую комнату сбежались все наши. Сговариваются, что и как говорить.

– Почему сегодня среди нас на эшафоте нет дорогого Евгения Павловича? – спрашивает Смирнова.

– О-о… – вздыхает Северухина. – У тебя, Валюша, на глазах аля-ля? Не видишь? Волков у нас мудрее зайца. Как кликнут сбегать на эшафот – он тут же выбрасывает белый флажок. Больничный. Я болен! Лежачий. А лежачего не бьют. Бьют, ещё ка-ак бьют! Судя по сегодняшней разборке, нашего Женюсю скоро махнут. Будем отбиваться своими силами. Только без эксцессов. Их не убедить.

И снова продолжение разборки полётов.

Чубаров, ломаясь:

– У меня претензий к докладу нет. Добавление к справке. Вот тут говорилось, что мало пишем мы о труде молодёжи. Это неверно. У нас есть прекрасная рубрика «Институт труда и таланта». Ведётся более года. Отличные материалы. Почему это не замечено?

Я чуть не подпрыгнул от гнева. Вот сволота! Лично я веду эту рубрику, а он преподносит всё дело так, будто он персонально тянет весь этот «Институт».

Чего ж греть озябшие ручки у чужого костра?


6 июля 1966

23 июля. Макароны по-скотски

– Никогда, никогда не женись, мой друг; вот тебе мой совет, не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал всё, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь её ясно; а то ты ошибёшься жестоко и непоправимо.

Лев Толстой. «Война и мир».

Брак – это борьба: сначала за объединение, потом – за равноправие и в конце концов – за независимость.

В.Чхан

Ну это ж сам чёрт пихнул меня зайти в библиотеку именно в ту минуту, чтоб я встретился с Лилькой. Свеженький ах бутончик, ну только что распускается…

Договорились на завтра о свидании. А где? Тут невинная Лилечка и говорит:

– У нас дома!

– Первое свидание и сразу с марксами?[72]

– А чего? Мама говорит, что ходить долго не надо. Надо сперва быстренько пожениться, а тогда и ходи хоть до самой смерти.

Меня это заинтриговало.

Надел чёрную рубашку. Иду.

Попался на пути Кириллов. Весело несётся навстречу под руку с какой-то клещихой. Увидал меня – состроил видок прокудливый. Отозвал меня в сторону, шепчет:

– Старик, если увидишь мою ненагляную паранджу,[73] скажи, что я в командировке. А тебе по секрету шукну: еду со своей лаларой на всеночный бадминтон.


Переступил я порог и нарвался на накрытый к чаю стол. Меня поразила громоздкая позолоченная конфетница с горой медовых пряников «Левша».

– Удивлён!? – усмехнулась Лилька. – Мамуся для тебя подстаралась. Ты ж у нас левша! И левшу, сказала она, надо потчевать именными тульскими пряниками.

– Вы мне льстите…

– Ценим! Ты ж из когорты великих! Левша – гений от Бога! Левшами были Аристотель, Владимир Даль, Пушкин и сам Лев Николаевич Толстой, наш исторический соседушка. Если залезть на крышу нашего детинца[74], то можно увидеть его Ясную Поляну…

– У-у, куда ты всё повела…

Лилькина матуся Клавдия свет Борисовна, восхищённо поглядывая на свою дочурку, начала игру с центра:

– Дочь будет иметь диплом культпросветшколы. Я переживаю за неё, Толя. Она девушка, а не женщина. Девушка! Ты это понимаешь до всей глубины, Толя? До всей глубины? Как трудно удержаться девушке. Я пиковая,[75] Толя. Сколько ты получаешь? А жениться думаешь?

– В принципе – да.

– Ты видишь, как мы живём. У нас свой царь-дом в два этажа. Сад. Огород. Поросёнок. Курочки. Девки-уточки… Неплохо живём. И на хорошем громком месте. На окраине Тулы, на выезде к Ясной Поляне. Лев Николаич почти наш сосед. Он много раз видел наши места, когда отправлялся в Тулу или возвращался из Тулы. Исторические места. В нашем доме жило много квартирантов. Я всех женила и выдала замуж. Тёща у вас неглупа. – Она усмехнулась: – Я багдадский вор.[76] В наше время кто не берёт? Только хвеня. Продуктов хватает нам и всем нашим птичкам и кабанчику с Тузиком и Муриком.

Она почитала мне стихи по-белорусски.

Немного передохнула и продолжала:

– Толя! Я не хочу вмешиваться в дела дочери. Но так хочется, чтоб у неё был хороший человек. Я вышла за своего мужа в войну. За три дня! Гулять не надо.

– Сейчас мирное время. Чего не погулять?

– А если надоедите друг другу? Я откроюсь Вам! Был нам Голос. Он сказал: будет на вашем пути много молодых купоросных воздыхателей. Гоните всех поганой метлой! Только по ошибке не прогоните одного рыженького, умненького, порядочного. Оставьте себе. Сгодится! Для большого счастья вашей дочки!

– Не цыганка ли Вам всё этого накыркала?

– Назовите как хотите! Сколько было у нас молодых бесквартирников! К Лилечке эсколь подкатывали коляски! А я никого не прогнала поганой метлой. Я каждому нашла невесту из знакомых по службе. Всех честь по чести женила! И вот явились Вы…

– Умненький, рыженький, порядочный… Да сколько их, рыженьких, крутится по Руси!?

– Мы на всю Русь не замахиваемся. Я говорю про тех, кто прошёл через наш дом. И вот явились Вы… Мы всех отпустили с добром. А Вас оставляем себе.

– Ну, спасибо. Уважили. Глядишь, авось сгожусь в Вашем хлопотном хозяйстве.

– Вы, пожалуйста, не шутите. Эта спешка, наверное, выбивает Вас из седла? А Вы не сдавайтесь! Крепче держитесь в своём седле и Вы прискачете к своему большому счастью!!! Лиле интересно с Вами, Толя! Жалеть не будете. Прежде всего Лилюнчик заточена услаждать Ваш благородный желудок. Она чýдненько готовит! Вы никогда не узнаете, что такое макароны по-скотски![77] И потом… Лилёнчик такая весёлая! Умеет и петь, и танцевать, и…

– Ну мы ж говорим не о создании ансамбля песни и тряски?.. Оно, конечно, не подкрасив, не продашь…

– Зря Вы так! Вам с нею не будет скучно. Вот увидите! Не хотите петь и плясать? Она вам стишок весёлый расскажет. Наизусть. Она у нас в самодетельности эко сарафанит! Ну-к, дочанушка, – кивнула матушка Лильке, – отстегни нам с жаром «Минус сорок»!

И Лилька солнечно залилась:

– Климат наш ни с чьим не спутать –

Это понимают все.

Минус сорок – это круто

В нашей средней полосе!

Минус сорок, если с ветром, –

Это, братцы, не мороз,

Это тонно-километры

Матюгов, соплей и слёз!

Это, скажем, в прорубь если

Африканца окунуть,

Подержать часок на месте

И в простынку завернуть.

За пример прошу прощенья –

Братья с неграми мы всё ж!

Но какое ощущенье –

Прорубь, стужа, чёрный морж!..

Ну, не чёрный, может, серый!

Мы немножко отвлеклись –

В Африке свои примеры…

Да, так вот – про нашу жизнь.

Гражданин гуляет с дамой –

Минус сорок между тем!

Вдруг чуть слышно шепчет:

«Мама, Мне же… в семь…

забыл совсем…»

Но удерживает позу –

Мол, джентльмен – но всё быстрей

Тащит даму по морозу

До родных её дверей.

Оставляет на пороге

(А мороз кусает зло!),

Без гармошки пляшут ноги

Всем приличиям назло!

Гражданина в эту пору

Ты, товарищ, не вини –

Это всё же минус сорок,

Даже если и в тени…[78]

Гордая за дочку Клавдия Борисовна улыбается мне:

– Ну как стишок?

– Прекрасный!

– И Лилюшка наша прекраска! Такая радость! Чего тут думать? Ну да и сколько можно тянуть? Вам уже двадцать восемь! Прожита половина жизни. Пора иметь семью!

Вечно один не будете. Человек, что лодка. Лодка не может быть посреди моря. Рано или поздно, но и она причаливает к берегу. Так и человек.

– Нет. Я, наверное, та лодка, которая, разбившись о волны посреди моря, идёт на дно, так и не успев причалиться. Выплюнет море на берег лишь одни обломки лодки…

– Не горюйте. Лиля Вас спасёт!

– От чего?

– Вы такой нерешительный… Извините, Вы пока «муж-полуфабрикат»… Вас надо подталкивать… За нами, Толя, дело не закиснет!.. А у нас дома так хорошо. Не будь Вас, судьба Лили сложилась бы иначе. Были, повторяю, парни. Хвалили Лилю, хвалили наш дом. Но Лиля прогоняла их во имя Вас! Она предчувствовала встречу с Вами! И вот Вы пришли. Так за чем остановка?

– За любовью…

– Так будет Вам любовь! Сколько угодно! Вагон! Лилёк постарается! Коту то и надо, чтоб его к колбасе привязали! Разве не так?

– Ну зачем спешить с привязкой? Я не хочу Лиле ничего плохого. И не лучше ли вернуться ей к одному из тех парней, которые ухаживали за нею?

– Она хочет с Вами. Она будет Вам надёжным броневиком.[79] Ни одну беду к Вам не подпустит!

Мне стыдно смотреть в лживое, просящее, молящее лицо матери. Я опускаю голову. Молчу.

Мало-помалу разговор о женитьбе притухает.

Семейный альбом.

Телевизор. Футбол СССР – Венгрия. Наша победа.

Час ночи. До калитки провожает Лилька.

Она поела селёдки, чтобы я, упаси Бог, не поцеловал её до срока, который наступит лишь в загсе.[80]

Я шёл домой и думал, стоит ли завтра, в воскресенье, тащиться с Лилькой загорать на Воронку?

Она ж выставила строгое условие:

– Придёшь вовремя – пойдём к Толстому на Воронку. Купаться. Опоздаешь – пойдём уже в загс. Вот такое будет тебе святое наказание от Боженьки! Не забудь взять с собой паспорт.

С такими заворотами место за воротами!

Конечно ж, к Лильке я больше не ходок.


2 августа

Кавалеристы

Народ собирается на открытое партсобрание. Будут обсуждаться итоги московской комиссии.

Минут за пять до собрания Волков с бодренькой улыбчонкой бросает в толпу у себя в кабинете:

– Телетайп только что отстучал закон о пьянстве. Обязательно надо обмыть! Иначе закон не будет работать!

Все вежливо посмеялись и стали рассаживаться.

Обкомы партии и комсомола за увольнение Волкова по статье. Против выступает инструктор ЦК комсомола Кузнецов:

– Комиссия работала две недели. Всего, естественно, не увидела. И не надо относиться к её заключению, как к решению суда в последней инстанции. Комиссии тоже бывают субъективны.

Волков:

– Мы – кавалеристы! Далеко ускакали от тыла, но не оторвались от него, хотя в справке и пишут, что газета оторвалась от дел комсомола. У нас два-три хороших работника, а остальные – обоз. Есть сотрудники, не любящие газету. Санжаровского тут не упрекнёшь, но он на четыре месяца кинул газету, пошёл на диплом…

Я вёл протокол. Бросил писать, вскочил как ошпаренный:

– Я не понимаю, о какой нелюбви говорит Евгений Павлович! Два часа назад он подписал приказ о моём премировании за количество строк, опубликованных в прошлом месяце. И это-то за нелюбовь к газете? Зачем вы, Евгений Павлович, лукавите? Вы не раз уговаривали меня бросить университет. Мол, дело это лишнее. Говорили: «У вас прекрасное перо! К чему мучиться в университете? Проживёте и без него. Смотрите на меня. У меня лишь десять классов, но я уже редактор областной газеты!» Мне не чины нужны, мне хочется быть в своей работе профессионалом высшей пробы. И что? Заочно учиться шесть лет и не пойти на защиту своего диплома по горячей просьбе одного трудящегося товарища?

Волков потемнел в лице, пролепетал кисло:

– Я про вашу работу ничего плохого не говорил… Когда нужно, я вас защищал…


Через час наш шеф был уже нам не шеф.

Волков низложен.

По этому поводу он дёрнул из горлышка с Кирилловым и теперь, обнявшись с ним, шатко бродит по коридору, заглядывает во все комнаты и, кланяясь, на мышиный манер улыбается, оскаливая тонкие гнилые зубки. Он сияет. Он рад. Бюро обкома собиралось проститься с ним по статье, а цековский буферный мужик добился, чего хотел и сам Волков – увольнения по собственному желанию.

Волков ликующе заглядывает во все комнаты и всем всюду с поклоном говорит одно и то же:

– До свидания. Я еду до одиннадцатого августа в Ригу к своим искателям.

Бежать!

Если человек бессердечный, то и инфаркту не за что зацепиться.

В.Гавеля

Маркова, новая редактриса, превращает газету в трупный листок.

И меня подмывает уйти из этого обкомовского бюллетеня. Да куда? На какие шиши жить?

Может, податься в аспирантуру института международных отношений?

На вступительных придётся сдавать немецкий.

Пока есть время, надо подучить его. Стану бегать на курсы.

Из «Молодого» я обязательно уйду. И куда? Буду искать.

Больше газета не будет в моей жизни главной. Надо засесть за роман о маме «Поленька». Этот роман будет первым в трилогии «Мёртвым друзья не нужны».

Днём – газета. Вечером и в выходные – роман.

А пока поеду поболтаюсь по краешку чужой Европы.

За две недели по туристской путёвке я побывал в основных городах Германии.


25 сентября

Дурь

Парторг Смирнова положила передо мной на стол записку «Слушали персональное дело Конищева».

– Какое?

– По пьяни полез на Маркову…

– Что он на ней забыл?

– Свою дурь! Полез, меланхолично мурлыча:

«На мосту стояли трое:

Она, он и у него».

– Полез с кулаками?

– С колотушкой в штанах! И повод она сама подсунула. Приходит вчера на планёрку и радостно щебечет: «После проводов Нового года осталось много закуски. Не пропадать же! Давайте скинемся по дубику!» Скинулись. Колыхнули. Опять Маркова с цэушкой: после трёх разбегайсь по домам! Но никто никуда не побежал. Всё стаканили. К чему-то заговорили про город Орджоникидзе. Маркова и ляпни: «А-а, это такой маленький грузинский районный городок!» Вот тут Конищев и всплыви на дыбки: «Ка-ак маленький? Ка-ак районный? Ка-ак грузинский? Меня, бывшего преподавателя географии и директора школы, это глубоко взбесило. Не знать, что Орджоникидзе – столица Северной Осетии! Не знать, что в нём проживает до трёхсот тысяч человек! Не знать, что этот город вовсе не в Грузии, а в России!.. Уму недостижимо. Всего этого не знать после окончания Высшей партшколы ЦК КПСС в Ленинграде, святой колыбели нашей революции?! Это полная политическая слепота и темнота, и блевота! И с такими знаниями руководить областной молодёжной газетой? Ну, не-ет!!! Я, зав идеологическим отделом газеты, по политическим мотивам этого так не оставлю!» И, дождавшись, когда Ленка осталась одна в своём кабинете, свалил по политическим мотивам шкаф и разбежался на нём, опять же по принципиальным политическим мотивам, засигарить[81] Ленке. Редактрисе-то нашей! Она залезла под стол и завопила о помощи. Уборщица бабушка Нина как раз проходила по коридору мимо и заглянула в кабинет, когда услышала вульгарный шум легкомысленно безответственно упавшего шкафа и марковские вопли. Бабулька и спасла святую невинность горькой редактриске от притязаний этого дикого носорога Конищева. Ну и скандалюга! О как! И на редколлегии, и на партсобрании он выклянчивал прощения. Ленка ни в какую. Смертно оскорблена-с! Орёт в обиде: «Как это так!? Проститутку и ту уговаривают, говорят какие-то красивые к случаю слова. А тут никаких радостных слов! Как бешеный лоховитый жеребец! Безо всякой художественной увертюры! Прям ну сразу вот вам нате из-под кровати! Молча! Наглец! Не прощу! Совсем с головой не дружишь! Не слиняешь по-собственному, подам в суд. Вышибу из партии! Навечно загоню в камеру хранения!»[82] И навертел наш трусляйка Конь заявление: «Прошу освободить по собственному желанию от занимаемой должности». Маркова кинула на уголке резолюцию: «Освободить от занимаемой должности согласно поданного заявления». Вот такой у нас сладенький новогодний подарушка спёкся…


3 января 1967

Конь спасатся бегством

Примчался в редакцию бледный муж Марковой. Ошалело разыскивает Конищева. Сгорает от горячего желания получить удовлетворение.

Конищев тайком сбежал.

Разгневанный муж ушёл без удовлетворения.

Конищев уговаривает всех, чтобы о сути дела никто не знал кроме редакционных.

Жене Светлане он брякнул по телефону:

– Я послал Маркову матом, и она уволила. Обиделась, не туда послал!

Жена побежала к Малинину за помощью.

Конищев умоляет всех не вступаться за него.


4 января 1967

Зеленоградский перепляс

На фронтах любви женщины всегда на передовой.

Т.Клейман

И прикопался я в ближнем Подмосковье. В С…ске. В городской газете.

Жизнь на новом месте побежала по ранее выбранной тропке.

Всё неслось как обычно.

День я толокся в редакции, а вечером летел на электричке в Москву. Ужинал в подвале Главной Библиотеки страны, что напротив Кремля, и до закрытия библиотеки на антресолях третьего научного зала писал «Поленьку».

И так изо дня в день.

Возвращался я в С…ск далеко взаполночь.

Угла своего у меня не было.

Первое время ночи я мял на редакционном хрустком кожаном диване.

И никого не было, кто бы раньше меня оказался утром на своём рабочем месте. По сути, я его и не покидал.

Тогда я ни разу не опоздал на работу.

И тепло было в редакции, вроде даже и уютнешко, да всё равно не то, не домашнее жильё…

И я передислоцировался в местную гостиничку.

Гостиничка убогонькая. Всего четыре комнатки в жилом доме. Нет горячей воды, зато полно вшей.

И вот дежурная, старая проказница, пытает меня раз со смехом:

– Эльдэ у тебя есть?

– А что это такое?

– Личная дача.

– Нет.

– А эльэм? Личная машина?

– Нет.

– А что ж у тебя есть?

– Эльха и тот в гармошку.

– Ну, про гармошку с баяном ты это брось. Молод! Автопилот, поди, ух-ух! До двух ух-ух и после двух ух-ух-ух!!! На боевом дежурстве стоит круглосуточно! Теперь я наточно знаю, что спросить. Тебе не надоело окармливать наших племенных и пламенных вошек?

– Ёй же как набрыдло! Я б сбежал с радостью. Да никак не найду себе койку у частника. С ног сбился искаючи…

– Побереги свои резвые ножулечки… Я уже подумала, глядючи на тебя! Не койку… Я тебе предлагаю целую царскую башню в комплексе с молодой царевной-невестой!

– Ну… С невестой можно и погодить… Не прокиснет. Мне б свой уголочек…

– Записывай адрес… Это в Зеленограде. Возле самой станции Крюково… Въедешь, как турецкий султан!

– Кто хозяин?

– Хозяйка. Моя сестра. Я предупрежу её по телефону. Поезжай сегодня же к восьми вечера.


Я бутылку шампанского в портфель и вперёд!

Золотой мечте навстречу!

Антонина Семёновна оказалась дамой расторопной и цепкой. Короткая стрижка под мальчика. Дерзкий взгляд. Секретарь директора какого-то пищеблока.

Хлопнули мы за знакомство по бокальчику моего шампанского, и Антонина Семёновна пошла сахарно рассыпаться.

– Толя! Вы должны знать всё с первой минуты в этом доме. Муж сгрёб уютный срок в пять лет. Сейчас отдыхает на сталинской даче.[83] Пьяница. Был фельдшер. Жили в калининской деревне. То вроде был так… Терпимо… А то стал гасить[84] всё что в пузырьках! Раз мочу выпил. На анализ принесли… Слава Богу, сидит. Сын Саша служит в Германии. Мне страшно в доме без мужчины…

– Вот я и займу вакансию мужчины в вашем доме.

– Я к тому и веду… У меня две девочки. Вера в пятом классе учится. Такая лиса… И Надя. Ей уже двадцать два. Работает табельщицей в здешней тюрьме. Вы не подумайте… Тюрьма передовая. Держит переходящее, сами понимаете, красное знамя московского УОПа.[85] Надя часто получает прогрессивку! Любит петь. Поёт в тюремном хоре. Зовёт и меня. Так мы с Надей ещё и вас заарканим в хор!

– Хотите сделать меня солистом Краснознамённого академического хора «Солнце всходит и заходит»? Не ошибитесь в выборе солиста. Проверьте сначала. Послушайте, подхожу ли я вам!

И я в напряге запел:

– Солнце всходит и заходит,

А в тюрьме моей темно.

Дни и ночи часовые

Стерегут мое окно.

Как хотите стерегите,

Я и так не убегу.

Мне и хочется на волю –

Цепь порвать я не могу.

Эх вы, цепи, мои цепи,

Вы железны сторожа,

Не порвать мне, не разбить вас

Без булатного ножа.

Антонина Семёновна аврально захлопала в худые ладошки:

– Никаких ножей! Нечего рвать… Нечего портить святые цепи Гименея![86] Это убыточно. И второе. Голосок у вас симпопо… Вы очень даже хорошо подходите!.. Да не смущайтесь же вы. Кушайте, кушайте. Вы же дома! Слава Богу, угостить вас есть чем. Сегодня был банкет у нас на триста персон. Я накрывала на стол. Кто там считает… Да вы кушайте, кушайте! А то ещё ослабеете…

– Честное слово, вы меня балуете.

– Ну как же? Вы ж и моё счастье… Вы б сходили с Надюшей сегодня в кино. На последний сеанс.

– Ну а чего не сходить, раз поступило высочайшее повеление?

Посмотрели мы в «Электроне» фильм «Если дорог тебе твой дом».

Это было наше первое и последнее кино.

Надежда – это та мармыга,[87] на которую во второй раз добровольно взглянуть не захочешь.

И я отрулил с крюковского меридиана.


Январь 1968

Краткость – чья сестра-то?

Я искал работу.

Куда ни залечу на пуле – мимо, мимо, мимо…

Нечаянно меня занесло в одну странную редакцию. Это был какой-то вестник для пенсионеров. Я летел по коридору. Меня как-то шатнуло к двери, на которой я и не успел толком прочитать табличку, и ломанул в ту дверь.

Старичок-сверчок.

Слово за слово.

– Вам, – говорит он, – у нас делать нечего. А вот у меня есть хороший знакомый. В секретариате «Правды» правил бал. Кинули в ТАСС. На укрепление. Собирает команду. Может, сбегаете на Тверской, десять-двенадцать?

– Нам бегать не привыкать.

– ТАСС. Главный редактор редакции союзной информации. Колесов Николай Владимирович. Мне кажется, ему вы можете подойти.

Колесов полистал-полистал мою трудовую, спросил, знаю ли я редактора Кожемяку, с которым я когда-то работал в «Рязанском комсомольце». Позже Кожемяко уехал от «Правды» собкором по Дальнему Востоку. По работе в «Правде» Колесов и знал Кожемяку.

Я ответил утвердительно.


Через два дня я подошёл.

А раз подошёл, так мне выдали удостоверение.

На печати в слове агентство не хватает первой тэ. Экономия-с! Ну чего это ещё разбазаривать буквы? Чего по две одинаковые запихивать в одно слово? Можно обойтись одной!

И долго обходились. Экономили!

Все про эту заигранную тэ жужжали на всех углах. Однако печать не спешили менять. Хватит и одной тэ!

Или забыли, что краткость – сестра таланта?

Тассовская изюминка!

Правда, народная молва уверяет, что Лев Николаевич Толстой любил объяснять Антону Павловичу Чехову:

– Краткость – сестра недостатка словарного запаса.

Один мой день

Политику совка определяет веник.

А.Петрович-Сыров

Никто не делает чего-либо втайне, и ищет сам быть известным; если Ты творишь такие дела, то яви Себя миру.

(«Новый Завет»)

В какое непростое время мы живём!

Особенно с девяти до восемнадцати ноль-ноль.

В.Антонов

Ночью я просыпался.

Сплю я чутко и слышу даже когда мышь на мышь ползёт и от удовольствия попискивает. Я слышу этот писк и просыпаюсь.

Сегодня меня среди ночи разбудил Анохин. Я снимаю у него в ветхом частном недоскрёбе в Бусинове угол.

Я лежу на койке, он на диване у окна. Холодно.

– Ну не дом у меня, а форменная расфасовка![88] – ворчал Николай Григорьевич.

Он вставал в два ночи и засыпал в печь уголь. При этом бормотал:

– Где тут дождаться маленького Ташкента? Боженька тепла не подаст, если сам ведро угля не саданёшь в печку.

В маленькой проходной комнатке горел свет. Студент Горкин приехал из Алма-Аты. У него кончились каникулы. Теперь он ночами читает и спит при свете, который пробивается ко мне по углам двух матерчатых створок вместо дверей в дверном проёме. Свет мешает мне быстро заснуть после того как я проснусь.

Николай Григорьевич пытался среди ночи зажечь мою электроплитку. Он кряхтел, сопел, дул на неё. Но она не загоралась.

Просыпался я за ночь раза три. Потому и проспал.

Слышу, за стеной детей в сад собирают и требуют от них не хныкать.

Я кричу Анохину, заживо самопогребённому под ворохом одеял, пальто, фуфаек:

– Па-адъё-ём!

Он вскакивает и выговаривает мне:

– Ты специально меня поздно разбудил!?

– Я сам только что проснулся.

Холодина. Нет спасу.

На прошлой неделе у нас потекли трубы при тридцатиградусном морозе. Анохин кликнул каких-то леваков. Я с ними лазил на чердак оттаивать форсункой лёд в трубах. За образцовое моё прилежание Анохин обещал купить мне в подарок тёплые шерстяные носки ко дню рождения.

Бежим по Бусинову с Анохиным к электричке. Холодно. Ветер. Небо чистое.

– Хор-рошо! – кричит Анохин. – От ветра краснеют щёки.

Он розов. На ресницах наледь.

На платформе к нам приближается девушка.

– Распрямитесь! – приказываю я Анохину. – Красавица к нам идёт!

Проскочил красный ленинградский экспресс, свирепо угоняя за собой сердитые клубы московской снежной пыли, и следом явилась электричка.

Трудно открылась дверь. Народу невпрокрут.

С разбегу мы рывком вжимаемся в тепло.

Женщина машинист объявляет:

– Товарищи! Поддерживайте в вагонах порядок. Чего только нет в вагонах! И семечки, и хлеб, и бумага от мороженого. И не забывайте хоть свои вещи при выходе!

Загрузка...