Кто не видел славу Наполеона в 1810, 1811 и 1812 годах[1], тот никогда не поймет, какого могущества может достигнуть человек.
Когда император проезжал через Шампань, Лотарингию или Эльзас, все местное население, несмотря пору жатвы и сбор винограда, бросало свои дела и бежало ему навстречу. Народ приходил за восемь-десять лье. Женщины, дети, старики – все спешили добраться до дороги, где проезжал Наполеон, и, вздымая руки, кричали:
– Да здравствует император! Да здравствует император!
Можно было подумать, что это сам Бог. Казалось, что именно он дает жизнь всем живущим, и умри он – весь мир погибнет.
Когда какой-нибудь видавший виды старик осмеливался за стаканом вина говорить о скором падении Наполеона, его считали сумасшедшим. В те времена такого никто не мог себе даже и представить.
С 1804 года я был в ученье у старого часовщика Мельхиора Гульдена, в Пфальцбурге. Я был слабого здоровья, да вдобавок еще прихрамывал. Вот поэтому мать и решила обучить меня какому-нибудь деликатному мастерству. Старый часовщик меня очень любил. Мы жили в большом доме, как раз напротив гостиницы «Красный Бык».
Кто только здесь ни останавливался: и принцы, и посланники, и генералы. Одни приезжали верхом, другие – в колясках, третьи – в каретах. Все они были в обшитых галуном мундирах, с перьями на шляпах и орденами на груди. A по большой дороге целый день мчались курьеры и адъютанты, тащились обозы с порохом, снарядами, громыхали пушки, двигалась кавалерия и инфантерия.
Хозяин гостиницы, Жорж, разбогател лет за пять-шесть. Он обзавелся обширными лугами, виноградниками и несколькими домами. Денег у него куры не клевали. Все эти проезжие возвращались из Германии, Швейцарии, России или Польши не с пустыми руками и непрочь были посорить деньгами в дороге.
В гостинице «Красный Бык» пировали день и ночь. В окна были видны большие столы, покрытые белоснежными скатертями и уставленные серебряными блюдами с рыбой, дичью и разными вкусностями. A на заднем дворе все время слышалось ржанье лошадей, крики почтальонов, раскаты смеха и шум приезжавших и уезжавших экипажей.
Частенько там останавливались и наши бывшие сограждане, некогда занимавшиеся сбором сучьев в лесу или навоза по большим дорогам. Теперь же они стали капитанами, полковниками, а то и генералами.
Старый Мельхиор, нахлобучив черный шелковый колпак на самые уши, надев на нос большие очки в роговой оправе и сжав губы, работал у окна. По временам, особенно когда почтальоны в тяжелых сапогах, коротких куртках и париках ударами бича извещали о прибытии новых приезжих, старик не мог удержаться, чтобы не посмотреть в окно. Он клал на стол свою лупу и пинцет, всматривался в прибывших и иногда восклицал:
– Ба! Да ведь это же сын кровельщика Жакоба и штопальщицы Мари-Анны! Ну, или бочара Франца Сепеля… Ха! Повезло ему! Теперь он офицер, да еще вдобавок барон.
Каждый месяц приходили вести о новых и новых бедах. В соборе служили молебен, a из пушки около арсенала стреляли двадцать один раз. В следующие дни все семьи с тревогой ждали писем. О первой полученной весточке скоро знал весь город. Все бежали узнавать, не упоминается ли в послании и об их Жаке или Клоде. Если в письме сообщалось о повышении, этому верили, если о смерти – никогда. Старики продолжали ждать своего сына и со слезами говорили:
– Может быть, наш мальчик попал в плен. Когда заключат мир, он вернется. Ведь про многих писали, что они убиты, a они после возвращались…
Но, увы, о мире не было слышно. Кончалась одна война, начиналась другая.
Через город часто проходили полки. Солдаты, покрытые пылью или грязью, шли быстрым шагом с ранцами за спиной и свободно болтающимися ружьями на плече. Дядюшка Мельхиор, наблюдая за ними, спрашивал меня:
– Как ты думаешь, Жозеф, сколько их прошло тут после 1804 года[2]?
– Не знаю, дядя Гульден. Думаю, не меньше четырех- или пятисот тысяч…
– Да… не меньше! A сколько из них вернулось обратно?
Я понимал, куда он клонит, и отвечал ему:
– Может быть, они возвращаются другой дорогой, через Майнц… Наверное, так!
Старик качал головой и говорил:
– Те, кто не вернулся этой дорогой, умерли. Если Бог не сжалится над нами, то погибнут еще сотни и сотни тысяч, потому что наш император любит только войну. Ради славы он пролил уже больше крови, чем наша великая революция, боровшаяся за права человека.
Мы снова принимались за работу. Замечания дядюшки Мельхиора наводили на тревожные размышления. Я боялся, как бы и меня не забрали в солдаты. Правда, я немного хромал на левую ногу, но сколько подобных мне попали на призыв! От этих дум я становился печальным.
Я боялся попасть на призыв не только потому, что не любил войны, но также и оттого, что собирался жениться на моей двоюродной сестре, Катрин.
Редко можно встретить девушку, более веселую и цветущую. Она была белокурой, с прекрасными голубыми глазами, розовыми щеками и молочно-белыми зубами. Ей было почти восемнадцать лет, мне – девятнадцать. Мы выросли почти вместе. Каждое воскресенье с утра я приходил к Катрин и проводил с ней весь день. Тетя Маргредель, по-видимому, была очень довольна моими визитами.
По праздникам я провожал Катрин в церковь, a во время гуляний мы ходили с ней под руку, и она танцевала только со мной одним. Все знали, что мы скоро повенчаемся. Если бы мне пришлось идти на войну, все бы погибло. Я хотел быть еще более хромым, лишь бы не попасть в рекруты. Иной раз я подумывал даже о бегстве.
Мои опасения особенно возросли в 1812 году, когда началась война с русскими. С февраля до конца мая мимо нас ежедневно проходили полки за полками: драгуны, кирасиры, карабинеры, гусары, уланы, артиллерия, санитары, обоз и т. д. Бесконечная живая река текла перед нами.
10 мая 1812 года, рано поутру раздались выстрелы арсенальной пушки, приветствовавшей императора. Я спал, когда послышался первый выстрел и задребезжали стекла моего окошка. Дядюшка Гульден со свечой в руках открыл мою дверь и сказал:
– Вставай! Он приехал.
Мы распахнули окно. Во мраке ночи я увидел сотню быстро мчавшихся драгун; многие из них были с факелами. Они скакали со страшным шумом. Свет факелов змеился по стенам домов. Со всех перекрестков раздавались крики:
– Да здравствует император!
Лошадь одного из драгун споткнулась о тумбу. Драгун грохнулся оземь, раскинув руки и ноги, его каска полетела в канаву. В этот момент из коляски высунулось большое бледное лицо с прядью волос на лбу – то был Наполеон. Он взглянул на упавшего драгуна, протянул руку и резко сказал несколько слов. Офицер, скакавший около окна кареты, нагнулся, чтобы ответить императору. Наполеон сделал жест рукой. Карета завернула за угол среди несмолкавших криков и пушечной стрельбы.
Вот и все, что я видел.
Император не остановился в Пфальцбурге. Когда шум стих и стража, стоявшая у пограничных ворот подняла мост, часовщик спросил меня:
– Ты видел его?
– Да, дядя Гульден.
– Этот человек держит в своих руках жизнь всех нас. Ему стоит дунуть, и нам будет крышка! Дай бог, чтобы он не стал дурным человеком, a то вернутся назад жестокие времена диких народов и нашествия турок.
Было уже три часа ночи. Мы улеглись спать. Безмолвная тишина, сменившая шум и грохот, казалась мне какой-то странной. До самого утра я мечтал об императоре и вспоминал разбившегося драгуна.
После этого дня и вплоть до конца сентября в церквях часто служили молебны, a арсенальная пушка палила. Услышав выстрелы, Гульден обыкновенно говорил:
– Эге, Жозеф! Еще победа! Пятьдесят тысяч человек убито, взято двадцать пять знамен и сотня орудий… Все обстоит благополучно!.. Остается только сделать новый набор, чтобы пополнить потери!
Я в тревоге спрашивал его:
– Как вы думаете, дядюшка Гульден, будут брать и хромых?
– Нет, нет, не бойся этого, – отвечал он. – Ты ведь на самом деле не годен для военной службы. Мы все это уладим. Работай себе и не беспокойся.
Его огорчало мое волнение. Он был добрым человеком.
Утром дядюшка Гульден торжественно одевался и шел в город к знатным людям проверять часы. Когда он возвращался, он снова снимал свою коричневую пару, прятал парик в шкаф, надевал черный колпак и сообщал мне новости.
– Наша армия в Вильно, а может, уже в Смоленске, мне сообщил это комендант. Богу было угодно, чтобы мы снова победили. Теперь надо заключать мир. Чем скорее, тем лучше, потому что война – ужасная вещь.
Тогда я начинал мечтать о мире. Если будет мир, не потребуется много солдат и я смогу жениться на Катрин.
15 сентября 1812 года до нас дошла весть о великой битве и победе под Москвой[3]. Все с радостью говорили об этом и неустанно повторяли:
– Теперь-то у нас будет мир… Теперь война окончена…
Только несколько сорванцов болтали о том, что надо бы еще завоевать и Китай.
Через неделю стало известно, что наши вступили в Москву, самый большой и богатый город России. Все думали, что мы возьмем там хорошую добычу, и это уменьшит тяжесть налогов. Однако скоро пошли слухи, что русские подожгли свой город и нашей армии приходится подумывать об отступлении, так как иначе ей грозит голодная смерть. В пивных, на постоялых дворах, на рынке – всюду только об этом и говорили. При встречах люди говорили друг другу:
– Дело плохо… начали отступать…
Все ходили хмурые, напряженные. Перед почтой с утра до вечера толпились сотни крестьян, но писем больше не приходило.
Меня все это не очень беспокоило, потому что я был поглощен одной радостной мыслью.
Приближалось 18 декабря – день именин Катрин, – и я готовился поднести ей чудесный подарок. У дядюшки Гульдена среди других часов я давно заприметил одни маленькие часики с серебряной резной крышкой. На циферблате была нарисована парочка влюбленных. Часы стоили тридцать пять франков. Чтобы заработать эти деньги, мне пришлось трудиться много вечеров и даже ночей.
Наконец, тридцать пять франков было скоплено, и я объявил дядюшке Гульдену, что хочу купить эти часики.
– Но ведь это дамские часы, – отвечал мне он. – А тебе нужны большие часы с секундной стрелкой.
Я смутился и не знал что ответить. Старик догадался сам:
– Ах, да! Завтра же именины Катрин! Так вот почему ты работал день и ночь! Но я не хочу брать с тебя денег.
Я решительно заявил, что без денег часов не возьму. Тогда он молча спрятал тридцать пять франков в стол, подобрал к часам изящную цепочку с двумя серебряными ключиками и положил все это в красивую коробочку.
– Это будет хороший подарок! – сказал он.
На другой день, 18 декабря, я проснулся в шесть утра. Стоял ужасный холод. Мое окно было покрыто инеем, как занавеской.
Я надел свой голубой праздничный костюм с черным галстуком. Дядюшка Мельхиор, услышав, что я встал, крикнул мне из своей комнаты:
– Вот так холод, Жозеф. Сорок лет я не видел ничего подобного. Бедные наши солдатики! Ведь в России-то еще холоднее. Что-то будет!
Около восьми я собрался идти, но Гульден, увидев, как я одет, закричал:
– Да ты с ума сошел, Жозеф! Ведь ты замерзнешь по дороге! Сейчас же надевай мое пальто, башмаки с фланелевой подкладкой и перчатки.
Я было вздумал возражать, но он мне рассказал, что вчера нашли замерзшего человека, и этот пример на меня подействовал.
По дороге, пробираясь к селению Четырех Ветров, где жила Катрин, я не раз поблагодарил старика за его совет. Стоял дьявольский мороз, и я моментально поднял лисий воротник пальто, уткнув в него лицо.
Когда, громыхая башмаками, я ввалился в квартиру тети Гредель, все были изумлены и не сразу узнали кто это.
– Ах! Да ведь это Жозеф! – крикнула Катрин, разодетая по-праздничному. – Я знала, что он придет, несмотря на холод!
Я снял пальто и, поцеловав Катрин, протянул ей подарок.
– Тут кое-что для тебя.
Катрин развязала веревочку и открыла футляр. Я стоял около нее, и мое сердце усиленно билось. Мне казалось, что часы вовсе не так красивы, как я думал, но в этот момент Катрин захлопала в ладоши и закричала:
– Господи! Какие хорошенькие!
– Да, – подтвердила тетя, – никогда не видела таких красивых часов. А что это нарисовано на циферблате?
Я не сразу ответил ей. Только когда мы уселись все рядом, я сказал:
– Здесь изображены двое влюбленных, которые любят друг друга так, что и описать невозможно. Это – Жозеф Берта и Катрин Бауэр. Жозеф подает букет роз Катрин, a она протянула руку, чтобы взять его.
Потом мы обедали, и тетя угощала нас пирожками, вареньем и разными вкусностями. После обеда Катрин пела.
Я провел счастливый день. Уже стемнело, когда я собрался домой.
На улице мороз только усилился. Чтобы согреться, я почти всю дорогу бежал.
Недалеко от дома тети я услышал пьяный оклик:
– Кто идет!
Я увидел разносчика Пинакля, который шел с коробом за спиной, с фонарем и узловатой палкой.
Этот Пинакль был порядочным негодяем. Он злился на меня за мою дружбу с Катрин и рад был устроить мне всякую каверзу. Встреча с ним ночью, в глухом месте, доставляла мне мало удовольствия и я быстро свернул в сторону и побежал прочь, увязая почти до пояса в снегу.
Пинакль стал кричать мне вслед диким голосом:
– А, это ты, хромоногий! Стой, стой! Ты был у Катрин, похититель времени! Ну, погоди же, скоро будет набор! Набор всех хромых, слепых и горбатых. Ты не отвертишься. Уйдешь на войну и подохнешь, как все!
Я продолжал удирать и скоро скрылся из виду. Дома было тепло натоплено. Дядя Гульден печально сидел перед огнем. У него был такой вид, что я спросил, не болен ли он.
Не отвечая на вопрос, он покачал головой и прошептал:
– Да, вот она великая нация! Вот она, слава!
Я не понял, в чем дело. Дядя пояснил:
– Вот в эту минуту, Жозеф, четыреста тысяч семей плачет во Франции. Наша Великая армия погибла в снегах России. Все эти молодые и сильные люди, которые прошли мимо нас, погребены в снегу. Сегодня мы узнали об этом. Это ужасно!
Перед моими глазами встал призрак нового набора. Неужели оправдается предсказание Пинакля?
В ту ночь я долго не мог заснуть, И старый Мельхиор тоже до трех часов понуро сидел перед камином.
Когда на следующее утро я вошел к дядюшке Мельхиору, тот еще был в кровати.
– Жозеф, – сказал он, – мне нездоровится. Разведи огонь, я встану попозже. Сегодня надо пойти в город проверить часы. Сходи ты. Ключи там, у дверей. Я постараюсь заснуть на часок. Все эти истории совсем меня расстроили.
Я развел огонь, оделся потеплее и вышел.
Прежде всего, я направился к церковному сторожу Бренштейну, чтобы вместе с ним пойти завести и проверить часы на колокольне. Когда мы шли вместе к церкви, он меня спросил:
– Вы слышали о нашем несчастии в России?
– Слышал. Это ужасно!
– Да, конечно. Но зато у нас в церкви будет побольше церковных служб. Всякий захочет заказать панихиду о своем сыне, тем более что и погибли-то они в языческой стране.
Когда мы пришли в церковь, там было много женщин.
– Вот видите, я вам говорил, – сказал сторож. – Они уже тут.
Я полез по узкой лестнице на колокольню. Часы отставали. Я поставил их правильно и подрегулировал ход. Покончив с работой, поглядел с колокольни. Весь Пфальцбург был, как на ладони. Я также увидел и соседние селения. Скоро я отыскал и деревню Четырех Ветров.
– Посмотрите, сколько идет народа! Все узнали о бедствии и хотят знать подробности.
Несмотря на холод и глубокий снег, все дороги и улицы были действительно полны народа. На городской площади, перед мэрией и почтой, стояла большая толпа.
Я бросил последний взгляд на домик, где жила Катрин, и стал спускаться по узкой и темной, как колодец, лестнице.
Теперь церковь была совсем полна. Женщины, старые и молодые, безмолвно стояли на коленях и молились за тех, кто был там, далеко. Мне подумалось, что если бы я попал в набор раньше, то и Катрин стояла бы теперь здесь на коленях.
Я быстро прошел через церковь и вышел на улицу. На углу, около городской думы, я увидел зрелище, которого не мог забыть всю жизнь.
Здесь висела большая афиша. Человек пятьсот – горожан и крестьян, женщин и мужчин – теснились кругом и, вытягивая шеи, с ужасом глядели на афишу. Они не могли прочесть, что там написано. Время от времени кто-нибудь говорил:
– Ho ведь они же не все умерли! Они еще вернутся!
Другой раздраженно кричал:
– Ничего не видно… нельзя подойти!
Какая-то несчастная старуха, поднимая руки к небу, рыдала:
– Кристоф! Мой бедный Кристоф!..
Люди вокруг шумели:
– Да заставьте же ее замолчать!
Все думали только о себе.
Народ все подходил и подходил. Наконец, из кордегардии вышел сержант Армантье с афишей в руках и направился на площадь. Его сопровождали несколько солдат. Все было кинулись к нему, но солдаты оттеснили толпу, и Армантье начал читать афишу, которая называлась «29-й бюллетень». В ней Наполеон сообщал, что во время отступления лошади гибли каждую ночь тысячами. О людях он не говорил ничего!
Сержант читал медленно. Все боялись проронить слово. Старуха, не понимавшая по-французски, слушала так же внимательно, как и остальные.
«Наша кавалерия, – сообщал бюллетень дальше, – так пострадала, что пришлось соединить вместе всех офицеров, которые еще имели лошадей, и таким образом создать четыре отряда по сто пятьдесят человек. Генералы исполняли обязанности капитанов, a офицеры – обязанности фельдфебелей».
При этой фразе, так ярко рисовавшей бедствия армии, со всех сторон послышались крики и стоны. Несколько женщин упали без чувств.
Афиша добавляла, что «здоровье самого императора никогда еще не было лучше». Увы, это обстоятельство не могло вернуть жизни тремстам тысячам солдат, засыпанных снегом.
Подходили новые толпы, и Армантье каждый час выходил зачитывать бюллетень. И всякий раз повторялись те же ужасные сцены.
А я отправился проверять часы к коменданту. Когда я пришел, он завтракал. Это был толстый пожилой человек с красным лицом и хорошим аппетитом.
Поражение, видимо, не произвело на него большого впечатления. Он был уверен, что все устроится.
– Если бы не снег и мороз, мы бы им показали! Но, погоди немного, скоро мы пополним убыль в войсках и тогда – берегись!
К десяти часам я уже заканчивал свой обход. Мне осталось только посетить старика Фераля, которого звали «знаменосцем». У него три сына служили офицерами в Великой армии, отправившейся в Россию.
Я застал Фераля в ужасном состоянии. Бедный старик, слепой и лысый, сидел в кресле у камина, свесив голову на грудь. Его белые зрачки, казалось, смотрели на трупы сыновей. Он молчал, и большие капли пота бежали по его лбу и впалым щекам. Он был бледен, как умирающий. Несколько старых товарищей пришло его утешить. Они сидели кругом, покуривая трубки, и временами говорили ему: «Ну, полно, старик, вспомни-ка лучше, как мы захватили батарею при Флерюсе[4]». Или что-нибудь в таком же роде. Он ничего не отвечал и только тяжело дышал, при этом его щеки надувались.
Старики качали головами и говорили:
– Плохо дело!
Я поспешил поскорее осмотреть часы и вернуться домой.
Дома я рассказал дядюшке Мельхиору все новости, какие узнал.
– Да, да, – сказал он, – теперь начнутся великие бедствия. И пруссаки, и австрийцы, и русские, и испанцы – все бросятся на нас. И мы потеряем все, что выиграли во время революции. Вместо того чтобы быть первыми, мы станем последними из последних.
Когда мы обедали, послышался колокольный звон.
– Видно, кто-нибудь умер, – сказал дядюшка Мельхиор.
Через десять минут зашел раввин и принес часы в починку.
– Вы не знаете, кто умер?
– Старик Фераль.
– Как, «знаменосец»?
– Да. Он попросил, чтобы ему прочли последнее письмо его старшего сына. Сын писал, что он надеется вернуться весной в чине офицера и поцеловать отца. Услышав эти слова, старик хотел подняться, но упал. Сердце не выдержало. Письмо убило его.
Через несколько дней пришло известие о том, что Наполеон прибыл в Париж. Но теперь все интересовались больше тем, будет ли новый набор. Я худел с каждым днем. Дядюшка Гульден успокаивал меня:
– Не бойся ничего, Жозеф. Ведь ты не можешь маршировать. Ты отстанешь на первом же этапе.
Я все-таки беспокоился.
Когда мы работали вдвоем с Гульденом, он мне говорил иногда:
– Люди, которые нами правят и говорят нам, что Господь послал их на Землю, чтобы устроить наше счастье, начиная войну, даже не думают о бедных стариках и несчастных матерях, у которых они ради своего честолюбия вырывают сердце из груди. Они не слышат, как горько рыдают родители, которым сообщают новость: «ваш сын убит… вы его никогда не увидите, он погиб, растоптанный лошадьми, или от пули, или в госпитале после операции, в горячке, когда он призывал к себе маму, как малый ребенок». Наши правители не видят слез матерей. Они не думают о них. Или они принимают людей за животных? Или они думают, что никто не любит своих детей? Они ошибаются! Весь их гений и все их мечты о славе – чепуха. Только ради одного весь народ – мужчины и женщины, старики и дети – должны идти в бой: только в защиту свободы, как было в революцию. Тогда все вместе гибнут или побеждают. Кто остается позади – тот трус: за него борются другие. И победа приходит не для немногих, a для всего народа. Отец и сын защищают семью. Если их убивают, это печально, но зато они гибнут за свои права. Вот только такая война за свободу – справедливая война. Все остальные – ненужные войны. Слава воинственного правителя – это слава не человека, a дикого зверя.
Я во всем был согласен с дядюшкой Мельхиором.
Восьмого января появилась большая афиша на здании мэрии. Император объявлял о новом наборе. Призывалось в солдаты 150 тысяч рекрутов 1813 года, сотня полков ополчения 1812 года (они думали, что их уже больше не тронут), 100 тысяч рекрутов, оставшихся от наборов с 1809 по 1812 год и так далее. Таким образом, должна была получиться армия больше той, какая погибла в России.
Когда рано утром стекольщик Фуз рассказал нам об этой афише, мне стало не по себе.
«Теперь меня заберут, – мелькнула мысль, – я пропал! – Я чуть не упал в обморок. – Пропал, я пропал!..»
Дядюшка Гульден облил меня водой. Я был бледен, как смерть, руки мои повисли.
Не мне одному угрожала опасность идти в солдаты. В том году многие отказывались идти на службу. Одни, чтобы избежать солдатчины, выбивали себе зубы, другие отстреливали себе большой палец, третьи скрывались в леса.
Многие матери сами убеждали детей не слушаться жандармов и советовали бежать. Они бранили императора и кляли войну. Их долготерпение истощилось.
В тот же самый день я пошел к Катрин. Войдя в дом, я понял, что печальная новость им уже известна. Катрин горько плакала. Тетя Гредель была бледна.
Мы молча поцеловались, a тетя гневно сказала:
– Ты не пойдешь в солдаты! Нас эти войны вовсе не касаются. Даже священник говорит, что дело зашло слишком далеко. Пора заключать мир. Ты останешься. Не плачь, Катрин, я тебе говорю, что он останется.
Она громыхала своими чугунами и вся позеленела от гнева.
– Мне давно опротивела эта бойня! Уже два наших двоюродных брата, Каспер и Йокель, сложили свои головы в Испании ради этого императора. A теперь ему понадобились уже юнцы! Ему мало того, что он погубил триста тысяч человек в России. Вместо того чтобы подумать о мире, он, как безумец, хочет вести на избиение последних людей. Ну, мы еще посмотрим!
– Ради бога, тетя, говорите тише, – сказал я, посматривая на окно, – если вас услышат, мы погибли.
– Я и хочу, чтобы меня слышали. Я не боюсь твоего Наполеона! Он и начал с того, что заткнул нам глотку, но теперь эти времена прошли. Ты скроешься в лесу, как Жан Крафт и другие. Ты проберешься в Швейцарию, и мы приедем туда с Катрин.
Тетя угостила нас еще более вкусным обедом, чем обыкновенно. Я вернулся к четырем часам домой, немного успокоенный ее словами.
В городе я услышал барабанный бой. Сержант Армантье стоял среди толпы и объявлял, что жеребьевка призывников состоится пятнадцатого, то есть через неделю.
Толпа молча разошлась во все стороны. Я вернулся домой печальный и сказал дядюшке Мельхиору:
– Жеребьевка в ближайший четверг.
– А! Они торопятся.
В печальном раздумье и тревоге прошла для меня вся эта неделя.
Стоило посмотреть на то, что делалось утром 15 января 1813 года в мэрии города Пфальцбурга.
И теперь призыв сулит мало радостей: приходится покидать родных и друзей, свою деревню и землю и идти бог весть куда, чтобы учиться: «раз-два, раз-два; равнение направо, равнение налево; на-караул! и т. д.». Но зато, в конце концов, возвращаешься домой, a в те времена из ста возвращался чуть ли не один. Идти в солдаты – значило отправляться почти на верную смерть.
Я был на ногах с раннего утра. Облокотившись на подоконник, я глядел на приходивших новобранцев. Жеребьевка началась около девяти часов утра. Скоро на улицах послышался кларнет Пфифер-Карла и скрипка Андре. Они играли тот самый марш, под звуки которого не одна тысяча эльзасцев навсегда ушла со своей родины. Новобранцы танцевали, взявшись под руки, громко кричали, били каблуками в землю и заламывали шляпы, чтобы казаться веселыми. Но на сердце у них было тяжко. Однако обычай требовал этой веселости. Тощий, как щепка, и желтый Андре вместе со своим круглым и толстощеким товарищем напоминали факельщиков, которые, провожая гроб, толкуют о разных пустяках.
Я уже собрался выходить из дому, когда к нам вошла тетя Гредель и Катрин. Глаза Катрин были совсем красные: было заметно, что она много плакала.
Она молча обняла меня. Мне уже пора было идти – пришел черед горожан.
– Эти жеребьевки – одна форма, – говорил дядюшка Мельхиор, – уже давно никто не вынимал счастливого жребия. Да и при хорошем жребии всегда приходилось идти в солдаты через год или два. Теперь эта жеребьевка не имеет никакого значения.
Мы вышли все втроем на улицу. Новобранцы толклись в лавках, покупая ленты. Многие из них плакали, но при этом не переставали петь, как безумные. Другие целовались, рыдали и тоже пели что-то. Все соседние музыканты собрались в городе и громко играли на всевозможных инструментах.
Около кордегардии я увидел разносчика Пинакля. Он разложил свой короб и бойко торговал лентами. Я постарался поскорее пройти, но он заметил меня и закричал:
– Эй, хромоногий, стой, стой! Иди же! Я тебе припас хорошенькую ленточку. Эта лента для счастливчиков.
Он махал черной лентой над своей головой, и я невольно побледнел. В это время из мэрии вышел кузнец Клипфель. Он вытащил № 8 и, увидев ленту, закричал:
– А, черная лента! Давай ее сюда! Все равно пропадать! – У него был зловещий вид, хотя он и смеялся. Его маленький братишка шел сзади и со слезами говорил:
– Нет, нет, не покупай черную.
Но Пинакль уже начал повязывать ему ленту; кузнец повторял не переставая:
– Вот что нам нужно теперь!.. Мы ведь все приговорены к смерти и должны носить по себе траур.
И вдруг он дико заорал:
– Да здравствует император!
Мы с трудом вошли в мэрию и пробрались по старой дубовой лестнице, по которой, как муравьи, сходили и входили люди. В большом зале наверху жандарм Кельц поддерживал порядок, насколько это было можно. A в соседней комнате выкликивали номера. Время от времени оттуда выходил рекрут, красный как рак, привязывая свой номерок к шляпе, и, опустив голову, брел через толпу, как бешеный бык, который хочет разбить рога о стену. Другие были, наоборот, бледны, как смерть.
Окна мэрии были раскрыты, и с улицы доносилась дикая музыка. Это было ужасно!
Я сжимал руку Катрин, и мы медленно двигались через толпу в залу, где супрефект, мэры и секретари, сидя на трибуне, выкрикивали громким голосом номера, словно оглашая судебный приговор. Да они и в самом деле были приговором.
Нам пришлось долго ждать. Когда меня вызвали, я был бледен, как полотно. Ничего не видя и не слыша, я подошел к урне и вынул жребий.
Супрефект крикнул:
– Номер семнадцатый!
Я молча пошел назад. Тетя и Катрин шли сзади. Когда мы вышли на площадь и я вздохнул свежим воздухом, то сообразил, что вытащил № 17.
Когда мы вернулись домой и дядюшка Гульден узнал мой номер, он был, по-видимому, несколько смущен.
– Да… Ну, это все равно… Все уйдут – надо пополнять потери. A для Жозефа этот номер ничего не значит. Я переговорю с мэром и комендантом. Мне нечего им врать – весь город знает, что Жозеф хромает. В спешке они могут этого и не заметить. Я поговорю с ними, вам нечего беспокоиться.
Тетя и Катрин вернулись домой, несколько ободренные этими словами. Но я не имел больше ни минуты покоя.
По установленному обычаю, очень скоро после жеребьевки начиналось освидетельствование новобранцев, a затем им указывали, куда отправляться. Император любил действовать быстро. Он не походил на тех зубодеров, которые, прежде чем вырвать зуб, долго смотрят вам в рот, показывают вам все свои щипцы и крючки и вызывают у вас судороги прежде, чем наконец примутся за дело.
Через три дня после жеребьевки начался медицинский осмотр.
Еще накануне дядюшка Гульден сходил к мэру и коменданту и, вернувшись, успокоил меня:
– Не беспокойся. Они знают, что ты хромой, и сказали, что таких не берут на службу.
Эти слова пролили бальзам на мое сердце. И я проспал ночь спокойно.
Когда я проснулся утром в день осмотра, меня снова охватил страх. Я вспомнил, сколько народу с физическими недостатками угнали в солдаты и как другие калечили себя и принимали всякие снадобья, чтобы обмануть докторов.
И я решил тоже придать себе вид похуже. Я слышал, что уксус вызывает боли в животе, и, надеясь, что он придаст мне изможденный вид, выпил целую бутылочку уксуса, которую нашел в буфете. Затем я оделся и пошел к дядюшке Мельхиору. Уксус давал о себе знать, и я думал, что бледен, как полотно, но дядюшка Мельхиор, увидев меня, закричал:
– Что с тобой, Жозеф! Ты красен, как рак!
Я глянул в зеркало и увидел, что я покраснел от носа до ушей.
– Теперь я пропал! У меня совсем цветущий вид! Это все из-за уксуса!
– Какого уксуса?
Я рассказал ему про свою проделку, и он пожурил меня.
Тетя, встретив меня на улице, тоже нашла, что у меня очень бодрый и веселый вид. Щеки мои горели. Уксус, очевидно, поддерживал мои силы.
Ни слова не говоря, я пробрался в зал. Там уже человек двадцать пять подверглись медицинскому осмотру и столько же, потупившись, ждали своей очереди.
Жандарм Кельц ходил взад и вперед по комнате и, заметив меня, воскликнул с изумлением:
– Добро пожаловать! Наконец-то нашелся хотя бы один человек, который рад военной службе. Его глаза так и горят жаждой славы.
Только он произнес этот комплимент, как меня вызвали на осмотр.
– Жозеф Берта!
Я вошел, вовсю хромая. За столом сидели полукругом супрефект и мэры. Секретарь сидел за особым столом. В углу при помощи жандарма одевался новобранец. Его волосы сбились на лоб, шея была обнажена и рот раскрыт. У него был вид человека, которого собираются вешать. Посреди комнаты стояли два доктора. Увидев меня, они сказали:
– Разденься.
Я разделся. Рубашку снял с меня жандарм. Все посмотрели в мою сторону.
– Вот здоровый парень! – воскликнул супрефект.
Слова эти меня рассердили, но я все-таки очень вежливо заметил:
– Но ведь я хромаю, господин супрефект!
Доктора осмотрели меня. Доктор из госпиталя (ему, очевидно, говорил про меня комендант) отметил:
– Левая нога немного коротка.
– Ну, зато она крепка! – сказал другой. – Сложение вообще хорошее. Кашляни!
Я кашлянул как можно слабее, но он все-таки остался доволен.
– Ты посмотри на цвет лица – вот что называется полнокровный малый!
Тогда я сказал, что выпил уксуса.
– Раз ты любишь уксус, значит, у тебя хороший желудок.
– Да ведь я же хромой! – с отчаяньем закричал я.
– Да, – сказал мэр, – он хромой от рождения. Я уверен, что этот парень не вынесет дороги и отстанет на втором переходе.
– Левая нога слишком коротка, – повторил доктор.
Я думал, что теперь я спасен, но вдруг супрефект спросил:
– Твое имя Жозеф Берта?
– Да, господин супрефект.
– Ну, так слушайте, господа.
Он вынул из кармана и прочел письмо, где говорилось, как мы с Пинаклем поспорили, кто скорее дойдет до Саверна и вернется обратно, и как я прошел этот путь в три часа и выиграл пари.
Увы, это было правдой! Этот негодяй Пинакль всегда дразнил меня хромоногим, и я держал с ним пари. Весь свет знал, что я выиграл его, и не мог отпереться.
– Это решает дело, – сказал доктор и, обернувшись к секретарю, заметил: – годен!
Я был в отчаянии. Кто-то помог мне одеться. Я не знаю, как я вышел. На лестнице Катрин схватила меня за руки и спросила, что случилось. Я зарыдал в ответ. Я бы упал, если бы тетя Гредель не поддержала меня.
Мы пошли через площадь. Катрин и я плакали, как дети. На рынке, в углу мы поцеловались.
Тетя Гредель кричала:
– Ах, разбойники! Они принялись теперь за хромых. Всех им подавай! Скоро они и за нас возьмутся.
Когда мы вошли к дядюшке Мельхиору, он, видя, в каком мы состоянии, спросил:
– Что случилось?
Я не имел силы ответить. Обливаясь слезами, я бросился в кресло. Катрин села рядом и обняла меня.
– Эти негодяи забрали его в солдаты! – сказала тетя.
– Не может быть!
У старика затряслись руки. Тетя Гредель кричала, все более и более воодушевляясь:
– Неужели не настанет новой революции! Неужели еще долго будут править нами эти разбойники!
– Полно, полно, успокойтесь, – говорил старик, – ради бога, не кричите так громко. Жозеф, расскажи-ка толком, как все случилось.
Всхлипывая, я описал все, что произошло. Тетя Гредель стала снова советовать мне бежать.
– Вы даете ему дурной совет, – сказал старик. – Я не люблю войны ради славы, но теперь мы должны защищать нашу страну от неприятелей. На нас наступают русские, пруссаки с ними в союзе, австрийцы ждут только случая, чтобы сесть нам на шею. Если мы не станем теперь воевать, нас покорят чужеземцы.
– Я тоже не хочу скрываться в лесу, как воришка. Но в любом случае я сделаю все так, как захочет Катрин.
Катрин опустила голову и тихо сказала:
– Я не хочу, чтобы тебя называли дезертиром.
– Ну, так я пойду на войну, как все наши!
С этого дня я ничем уже не мог заняться. Я пробовал сосредоточиться на работе, но мои мысли были далеко от нее.
Потом я стал ходить к Катрин и проводил там целые дни. Мы с ней были очень печальны, но все-таки были рады видеть друг друга. Иногда Катрин пела, как бывало. Но прервав пение она вдруг начинала рыдать. Мы плакали оба, a тетя Гредель бранила войну и правительство.
Вечером, часов около восьми, я возвращался в город. Все трактиры были полны новобранцами и старыми солдатами, которые кутили вместе. Платили всегда новобранцы. A старики с красными носами, в грязных рубашках, покручивая усы, с торжественным видом рассказывали о своих походах и битвах.
Накричавшись и напившись до потери сознания, новобранцы засыпали, уткнувшись носом в стол. А старики еще долго пили и распевали:
– «Нас призывает слава!»
Так дело шло до 25 января. К этому времени в город пришли новобранцы из Италии. Одни из них – пьемонтцы – были толстые и упитанные, с остроконечными шляпами, в темно-зеленых шерстяных штанах и кирпичного цвета куртках. Они сидели около старого рынка и ели сыр. Другие, родом из Генуи, были худые и тонкие, со смуглыми лицами и черными печальными глазами. На площади их ежедневно учили маршировать.
Начальник рекрутов, капитан Видель, поселился в нашем доме. Как-то он зашел отдать часы в починку и, узнав, что я тоже новобранец, сказал:
– Не робей! Ko всему надо привыкнуть. Через пять-шесть месяцев воевать и маршировать будет для тебя все равно, что обедать и ужинать. Некоторые так привыкают стрелять в людей из пушек и ружей, что без этого занятия чувствуют себя совсем несчастными.
Такое утешение не очень-то приходилось мне по вкусу.
Я все не получал своего маршрута и уже начал подумывать, что меня, может быть, забыли.
Утром, 25 января, когда я собрался идти к Катрин, дядюшка Гульден обернулся ко мне со слезами на глазах и сказал:
– Послушай, Жозеф, я хотел, чтобы ты поспал спокойно последнюю ночь, и ничего тебе не говорил – вчера вечером приходил бригадир и принес походный лист для тебя. Ты должен отправляться с итальянцами и пятью-шестью новобранцами в Майнц.
У меня задрожали поджилки, и я должен был сесть. Старик вынул походный лист и прочел его. Там так и говорилось, что «Жозеф Берта причислен к шестому полку и должен явиться в Майнц 29 января».
После минуты молчания дядюшка Гульден добавил:
– Итальянцы отправляются сегодня, около одиннадцати часов.
– Так, значит, я больше не увижу Катрин? – словно очнувшись от ужасного сна, вскричал я.
– Нет, увидишь! – отвечал старик дрожащим голосом. – Я известил тетю Гредель и Катрин, и они обе придут сюда попрощаться.
Видя, как он взволнован, я едва удержался, чтобы не разрыдаться.
– Тебе не о чем беспокоиться, – добавил дядюшка Мельхиор, – я все приготовил в дорогу. Ты был мне вместо сына, Жозеф. Я думал, что скоро мы заживем все вместе, с Катрин. Но Бог рассудил иначе…
Уткнув лицо в его колени, я тихо всхлипывал. Старик вынул из шкафа кожаный солдатский ранец и положил его на стол.
– Там все, что надо: две рубашки, два фланелевых жилета и прочее. Я заказал для тебя пару сапог, потому что нет ничего хуже интендантской обуви. A у тебя ноги и так не очень-то здоровые.
На улице слышались голоса итальянцев, готовившихся к отправке.
Этот шум и сумятица производили на меня странное впечатление. Я все еще никак не мог поверить, что мне придется сегодня же уйти. Но вот дверь открылась, и Катрин бросилась в мои объятия. Тетя Гредель начала снова говорить:
– Надо было тебе бежать в Швейцарию, как я советовала… Вот ты не хотел меня слушаться!
Катрин села рядом и обняла меня.
– Ты вернешься… – повторяла она, прижимаясь ко мне.
– Да, да… A ты будешь думать только обо мне одном?.. Ты не полюбишь другого?
– О, я всегда буду любить только тебя одного!
В городе уже грохотали барабаны. Мы все сидели подавленные, не говоря ни слова. Все барабанщики собрались теперь на площади. Дядюшка Гульден взял ранец за ремни и сказал серьезно:
– Жозеф, поцелуемся! Время отправляться.
Я встал весь бледный. Он надел мне ранец на спину. Катрин рыдала, закрыв лицо фартуком. Тетя Гредель глядела на меня, стиснув губы.
Барабанный бой стих.
– Сейчас начнется перекличка, – сказал дядюшка Гульден, целуя меня.
Неожиданно он разрыдался и, плача, называл меня своим сыном и все твердил слова утешенья.
Когда я целовал тетю Гредель, она обняла мою голову и сказала:
– Я всегда тебя любила, Жозеф… Ты был нашей отрадой! И вот приходится расставаться! Боже, какое горе!
Я не плакал. Катрин сидела, не шевелясь. Я подошел к ней и поцеловал ее в шею. Она не подняла головы. Я быстро пошел к двери, но она вдруг начала кричать раздирающим душу голосом:
– Жозеф! Жозеф!
Я обернулся. Мы обнялись. Несколько мгновений мы стояли так и плакали. Катрин едва держалась на ногах. Я усадил ее в кресло и выбежал из дома.
Я пробрался на площадь в толпу горожан и итальянцев. Все кричали и плакали, я ничего не видел и не слышал.
Около меня стояли Клипфель и Фюрст. Их родители, находившиеся поблизости, плакали, точно на похоронах. Около здания городской ратуши капитан Видель беседовал с двумя офицерами. Сержант делал перекличку. Он вызвал Зебеде, Фюрста, Клипфеля, Берта. Мы все по очереди отвечали: «Здесь!» Потом капитан скомандовал: «Шагом марш!», и мы попарно двинулись по улицам.
Во втором этаже углового дома, где помещается булочная, какая-то старуха, высунувшись в окно, кричала пронзительным голосом:
– Каспер! Каспер!
Это была бабушка Зебеде. Ее подбородок дрожал. Зебеде молча махнул ей рукой и опустил голову.
Тут и там нам кричали из окон, но грохот барабанов заглушал все.
Около нас бежали мальчишки и кричали:
– Это новобранцы! Гляди, вот Клипфель, a вон Жозеф!
Около пограничных ворот стояла стража, выстроившись в ряд, с ружьями в руках. Когда мы вышли за город, барабаны замолкли. Слышалось только шлепанье ног по грязи (снег уже стаял).
Так шагали мы по дорогам и плакали на ходу. A другие, бледные, как смерть, шли молча. Только итальянцы, уже привыкшие к своему положению, смеялись и болтали о чем-то.
В первый день мы дошли до деревни Битш. A там потянулась деревня за деревней. Перед каждой барабаны начинали бить, a мы поднимали головы и шли в ногу, чтобы иметь вид бывалых солдат. Крестьяне выглядывали в окна или стояли в дверях и говорили:
– Это новобранцы.
По вечерам, на привале, было приятно дать отдых усталым ногам. Левая нога не очень меня беспокоила. Но что делалось со ступнями! Я никогда не испытывал такого утомления.
На ночь мы размещались по квартирам. Нам давали местечко у огня, a иной раз сажали и за стол. Нас угощали простоквашей и картошкой; иногда перепадало и свиное сало. Дети глядели на нас, выпучив глаза, старики спрашивали, откуда мы, a девушки смотрели на нас печально и вспоминали своих возлюбленных, которые ушли в солдаты пять-шесть месяцев тому назад. Потом нам отводили постели. С каким наслаждением я вытягивался на тюфяке!
На заре меня будил барабан. Открыв глаза, я с изумлением глядел на грязный потолок, на маленькие оконца и недоумевал, где я нахожусь. Потом мое сердце сжималось: ведь я новобранец! Надо было скорее одеваться и бежать.
– Счастливого пути! – говорила разбуженная барабаном хозяйка.
– Спасибо, – отвечал обычно рекрут и уходил.
Да… да… счастливого пути! Больше тебя не увидят здесь! Сколько прошло тут таких же новобранцев!
На второй день пути я захотел надеть чистую рубашку и полез в свой ранец. Неожиданно под рубашками я нашел небольшой, но довольно тяжелый сверток. В нем было пятьдесят четыре франка и письмо, в котором дядюшка Гульден написал следующие строки:
«Будь всегда добрым и честным на войне. Обращайся с иноземцами хорошо. Пусть Бог благословит тебя и спасет от гибели. Прилагаю немного денег. Вдали от своих хорошо иметь хоть сколько-нибудь денег. Пиши нам почаще. Целую тебя, дитя мое, и крепко обнимаю».
Читая это письмо, я заливался слезами и думал: «Ты не одинок. Добрые люди думают о тебе. Не забывай их советов».
На пятый день, к вечеру, мы прибыли в Майнц. На всю жизнь я запомнил этот день. Все деревни, через которые мы шли, были полны солдат. Было очень холодно. Капитан Видель, чтобы согреться, слез с лошади и шел пешком. Офицеры торопили нас, потому что мы запоздали. Пять или шесть итальянцев не могли больше двигаться и остались в какой-то деревушке. Мои ноги горели, потому что были сбиты в кровь. Я едва мог двигаться.
Настала ночь. Небо покрылось звездами. На темном горизонте виднелась темная линия зданий с блестящими точкам – там был большой город. «Скоро придем», – говорили все.
Мы сомкнули ряды и пошли в ногу. Все молчали. Так мы добрались до городского рва, покрытого льдом у старых темных ворот. Мост был поднят. Сверху послышался окрик часового:
– Кто идет!
Капитан, который шел впереди, назвал пароль:
– «Франция».
– Какого полка?
– Рекруты шестого, стрелкового.
Настала тишина. Подъемный мост опустился. Мы перешли мост, прошли двойные ворота и очутились в городе. Улицы были вымощены большими булыжниками. Несмотря на позднюю пору, все харчевни, лавки и трактиры были открыты.
Мы повернули несколько раз и дошли до маленькой площади, где стояла казарма. Здесь нам скомандовали:
– Стой!
К нам подошли несколько офицеров – полковник Жемо и другие. Смеясь, они поздоровались с капитаном Виделем. Нам сделали перекличку, дали по краюхе хлеба и билеты для постоя. А также объявили, что раздадут оружие завтра в восемь часов утра.
С трудом я отыскал дом, где мне предстояло переночевать. Калитка была отперта. Я вошел и окликнул:
– Есть кто дома?
Из двери выглянула старуха со свечой в руках.
– Что вам надо?
Я объяснил, что у меня билет для постоя. Она поглядела на билет и сказала по-немецки:
– Пойдемте!
Я взошел по лестнице. Через раскрытую дверь я увидел двух мужчин, обнаженных до пояса, которые месили тесто. Здесь была булочная, поэтому старуха и не спала так долго.
– Поздновато вы пришли, – заметила женщина.
– Да, мы шли весь день.
Я практически не мог говорить и почти падал от голода и усталости.
Она глядела на меня, повторяя:
– Бедное дитя! Бедное дитя!
Старуха усадила меня около печки и спросила:
– У вас болят ноги?
– Да, уже три дня.
– Ну, так снимайте башмаки и наденьте вот эти туфли, я сейчас приду.
Я разулся. Ноги мои были покрыты пузырями.
«Господи, Господи, – думал я, – лучше уже умереть, чем так мучиться».
Пока я так грустил, дверь открылась и один из тех мужчин, кого я уже видел, принес кувшин и два стакана. Старуха шла за ним с деревянной бадьей в руках.
– Опустите ноги в воду, – сказала она, – вам станет легче.
Такая заботливость меня растрогала. «Есть еще добрые люди на земле», – подумал я и снял чулки. Мои ноги были в крови.
– Бедное дитя! Бедное дитя! – повторяла старуха.
– Откуда вы? – спросил мужчина.
– Из Пфальцбурга.
Он обратился к своей жене и сказал:
– Принеси-ка сюда лепешек.
Хозяин налил себе и мне по стакану белого вина и сказал:
– За ваше здоровье!
В это время старуха принесла большую, еще теплую лепешку. Она была покрыта свежим, полурастаявшим маслом. Тут-то я понял, как был голоден: мне чуть не сделалось дурно.
– Теперь можно вынуть ноги из воды, – подсказала булочница.
Я вынул, a она вытерла их фартуком.
– Господи, да вы обращаетесь со мной, как с родным сыном!
– Наш сын в солдатах, – ответила старая женщина, и ее голос дрогнул.
Пока я ел и пил, они все смотрели на меня. Когда я закончил, мужчина сказал:
– Наш сын в прошлом году ушел в Россию, и мы давно не имеем от него вестей…
Он говорил точно сам с собой. Я уже совсем засыпал от усталости.
Когда булочник и его жена уходили, я крикнул им:
– Господь вернет вам вашего сына!
Потом я лег в кровать и крепко заснул.
На другой день я проснулся около восьми часов. Труба играла сбор на углу нашей улицы. Все находилось в движении. Проезжали повозки, лошади, шли люди. Мои ноги еще болели, но значительно меньше, чем накануне. Когда я надел чистые чулки, то словно ожил. Я ступал смело и говорил себе:
– Только первый шаг труден. Скоро ты, Жозеф, станешь совсем молодцом.
Мою обувь булочница высушила и намазала жиром.
Я упаковал свой ранец и, не успев поблагодарить хозяев, побежал к казарме, чтобы не опоздать на поверку.
На площади, около фонтана, стояло уже много наших итальянцев, болтавших друг с дружкой. Скоро появились Фюрст, Клипфель и Зебеде.
Мы построились в ряды. Нам прокричали, что сейчас начнут раздавать оружие, и чтобы мы выходили, когда нас будут выкликать.
Из сарая выехало несколько подвод и остановилось у края площади. Перекличка началась. Каждый, по-очереди, выходил из рядов и получал: патронташ, саблю, ружье и штык. Мы все были одеты по-разному и, получив оружие, стали походить на бандитов.
Мне дали такое тяжелое ружье, что я едва мог его тащить. Патронташ бил меня по ногам, и сержант Пинто показал, как надо укоротить ремни.
Вся эта амуниция, понавешанная на меня, казалась мне ужасной. Я понял, что наши несчастия только еще начались.
После оружия нам дали по пятидесяти патронов на брата – это тоже не предвещало ничего хорошего. Я думал, что теперь нам позволят разойтись по домам, но капитан Видель выхватил шашку из ножен и скомандовал:
– В ряды стройся! Шагом… марш!
Забили барабаны. Мы двинулись в поход. Зебеде шел рядом со мной и говорил:
– Раз уж пришлось пойти в солдаты, так я бы хотел попасть на войну. По крайней мере, каждый день видишь что-нибудь новое и дома можешь о многом порассказать.
– Ну, я предпочитал бы знать поменьше. Лучше жить для себя самого, чем для других. Они-то ведь сидят в тепле, пока мы бредем здесь по снегу.
– Ты забываешь о славе. A ведь слава тоже чего-нибудь да стоит!
Я отвечал ему:
– Слава – это не для нас с тобой, Зебеде. Эта штука для тех, кто хорошо живет, хорошо ест и хорошо спит. Они-то и танцуют, и пируют (как пишут в газетах), им же вдобавок достается и слава. A мы погибаем, страдаем и ломаем кости. Таких бедняков, как мы, гонят на войну, и оттуда мы приходим искалеченными и неспособными к труду. Не велика тут слава! Я предпочитал бы, чтобы любители славы шли сами воевать и оставили нас в покое.
Зебеде отвечал:
– Я согласен с тобой, но так как мы уже «попались», то лучше уже говорить, что мы едем на войну ради славы. Всегда следует поддерживать честь своего звания и стараться уверить людей, что оно очень завидно и почтенно. A то ведь над нами станут смеяться, Жозеф.
К вечеру пришли во Франкфурт. Нас провели на окраину, где находилась казарма десятого гусарского полка. Раньше здесь находился госпиталь. Посередине был большой двор, кругом которого шли навесы.
Чтобы добраться сюда, нам пришлось пройти по таким узким улицам, что едва можно было видеть крыши домов.
Нас уже поджидал в казарме капитан Флорантен и два лейтенанта. После переклички нас отвели по комнатам. Это были громадные залы с маленькими оконцами. Между окнами стояли кровати.
Сержант Пинто повесил фонарь посередине у потолка. Мы молча сняли с себя оружие, ранцы и разделись. Через двадцать минут уже спали, как убитые.
Во Франкфурте я узнал солдатскую жизнь. До тех пор я был только новобранцем, здесь я стал солдатом.
Я говорю не только о военных упражнениях. Делать равнение направо и налево, смыкать ряды, брать «на изготовку» и «на прицел», подымать и опускать ружье по команде – всему этому можно научиться при добром желании в два месяца. Разумеется, мне стало известно также, что такое дисциплина. Я узнал, что капрал всегда прав, если говорит с солдатом, сержант, если говорит с капралом; фельдфебель, если говорит с простым сержантом, младший лейтенант, если говорит с фельдфебелем и так далее вплоть до фельдмаршала. Когда начальство говорит подчиненному, что дважды два – пять и что луна ярко светит в полдень – они всегда правы.
Это довольно туго входит вам в голову, но есть одна штука, которая вам помогает. Я говорю об афише или объявлении, которое висит в казарме и которое вам читают временами, чтобы прочистить ваши мозги. В объявлении перечислено все то, что солдату иной раз приходит на ум сделать, например: отлучиться на родину, отказаться от службы, не послушаться начальства и т. д. За все это грозит смерть или, по меньшей мере, пять лет в клоповнике.
На второй день по прибытии во Франкфурт я начал писать письма Катрин и дядюшке Гульдену. Я описал в них свои мытарства, всю нашу дорогу. Также я написал письмо моим хозяевам в Майнц.
В этот же день мы получили солдатскую форму. Десятки торговцев явились к казарме покупать у нас штатское платье. Целый день шла торговля. Наши капралы получили тогда не один стаканчик. Ничего не поделаешь! С ними надо жить в дружбе.
Всякий день приходили все новые и новые рекруты из Франции и приезжали повозки с ранеными из Польши. Этим повозкам не было конца. И что это было за зрелище! У одних были отморожены нос и уши, у других – ноги, у третьих – руки. Никогда я не видел людей, одетых так нищенски – в каких-то женских юбках, в поломанных киверах, в казацких костюмах, с ногами, забинтованными лоскутками от рубашки и платками. Они как-то ползком вылезали из повозок и глядели на вас своими впалыми глазами, как дикие звери. И это еще были счастливчики! Ведь они избавились от ужасной бойни, a тысячи их товарищей погибли в снегах и на поле битвы.
Клипфель, Зебеде, Фюрст и я пошли поглядеть на этих несчастных. Они рассказали нам об ужасах отступления из Москвы. Все, что рассказывали нам раньше, оказалось правдой.
Рассказы солдат возбуждали у нас ненависть к русским.
– Война скоро возобновится, – говорили многие из нас. – Мы им еще покажем. Дело еще не кончено!
Этот гнев передавался и мне самому. И тогда я стыдил себя:
– Жозеф, ты, никак, теряешь голову. Ведь русские защищают свою родину, свои семьи, все, что есть святого на земле. Если бы они не защищались, то заслуживали бы презрения.
Восемнадцатого февраля мы ушли из Франкфурта, a 24 марта присоединились к дивизии, стоявшей у Ашаффенбурга. Здесь маршал Ней[5] произвел нам смотр.
Снег начал таять 18 или 19 марта. Я помню, как во время смотра, который происходил на большой равнине, дождь шел не переставая с утра до трех часов дня. Слева от нас находился замок, из больших окон которого выглядывали люди. Они смотрели в свое удовольствие, a мы мокли под дождем.
После смотра мы пошли ночевать в Швейнгейм. Это был богатый поселок. Здесь все жители смотрели на нас свысока.
Мы разместились по двое и по трое в каждом доме, и нам каждый день давали мясное – говядину, телятину или свинину. Хлеб был великолепным, вино – тоже.
Кое-кто из нас, желая прослыть важными господами, все-таки побранивал эту пищу. Но я был очень доволен всем и не отказался бы харчеваться так всю кампанию. Мы с двумя другими солдатами жили у начальника почтовой станции. Почти все лошади его были взяты в армию. Это, разумеется, не очень-то его радовало, но он ничего не говорил и целый день молча покуривал трубочку. Жена его была высокой и здоровой женщиной, a две дочки – очень хорошенькие.
На четвертый день нашего постоя, вечером, когда мы заканчивали ужинать, в дом пришел очень представительный старик с седыми волосами, в черном костюме. Он поздоровался с нами, a хозяину сказал по-немецки:
– Это новые рекруты?
– Да, господин Штенгер, мы, видно, никогда от них не избавимся. Если бы я мог их отравить, то с удовольствием это бы сделал.
Я спокойно обернулся и сказал:
– Я понимаю по-немецки… не говорите при мне таких вещей.
У хозяина задрожали руки, и он едва не выронил трубку.
– Вы очень несдержанны на язык, господин Калькрейт, – сказал старик. – Если бы вас слышали другие, то вам бы не поздоровилось.
– Это у меня просто такая манера выражаться. Что же вы хотите? Когда у вас заберут все, когда из года в год вас разоряют, вы, в конце концов, теряете голову и говорите что попало.
Старик (он оказался местным пастором) обратился ко мне со словами:
– Вы поступаете, как честный человек. Поверьте, что господин Калькрейт неспособен сделать зло даже своим врагам.
– Я в этом не сомневаюсь, иначе я бы не стал есть эти сосиски с таким аппетитом.
Хозяин рассмеялся при этих словах, как дитя, и воскликнул:
– Никогда бы не поверил, что француз сумеет меня так рассмешить.
Когда оба моих товарища ушли из дому, хозяин принес бутылку старого вина и пригласил меня распить ее в компании. Я охотно согласился. С тех пор мы подружились с ним и с пастором. Всякий вечер мы, сидя у огня, вели долгие беседы, и даже дочки, которые раньше боялись нас, приходили слушать. Обе они были белокурыми, с голубыми глазами. Одной было лет восемнадцать, другой – двадцать. Они походили немного на Катрин, и это меня волновало.
Они знали, что у меня осталась дома невеста (я не мог промолчать об этом), и поэтому относились ко мне с нежностью.
Хозяин обычно горько жаловался на французов. Пастор говорил, что скоро вся Германия восстанет против владычества французов, что для этого уже основан союз, который называется «Тугендбунд»[6].
– Сперва нам все толковали о свободе, – говорил пастор. – Это нам нравилось, и мы стояли на вашей стороне. Идеи революции, которые вы провозгласили, были справедливыми, и наш народ тоже стоял за них. Потому-то вам пришлось иметь дело только с нашими королями и их солдатами, a не с народом. Теперь дело переменилось. Теперь вся Германия, вся молодежь восстанет против вас. Теперь мы будем говорить Франции о свободе, справедливости и доблести. Кто провозглашает эти идеи, тот находит поддержку у всех честных и мужественных людей. Ваши генералы – было время – тоже воевали за свободу. Они спали на соломе, в овинах, как простые солдаты. Это были закаленные люди! Теперь они уже нуждаются в диванах. Они важнее самых знатных людей и богаче банкиров. Раньше война была прекрасной, война была искусством, подвигом, самоотвержением во имя родины, теперь война стала ремеслом, повыгоднее, чем торговля. Она по-прежнему считается благородным занятием – ведь носят эполеты! Но я думаю: одно дело – бороться за вечные идеалы, a другое – воевать, чтобы поправить дела своей лавочки. Теперь пришел наш черед говорить о родине и свободе. Поэтому я думаю, что для вас эта война будет гибельной. Все мыслящие люди, от студентов до профессоров-богословов, пойдут против вас. Пусть короли заключают союзы, народ будет воевать с вами несмотря ни на что; он будет защищать свою честь, свою родину. Теперь уже стали понимать, что интересы короля не есть интересы народа. Баварцы и саксонцы тоже пойдут с нами, a не с вами!
Так говорил мне пастор, но я, признаться, не очень-то хорошо понимал эти рассуждения. Я думал про себя: «Слава есть слава, a ружья есть ружья. Если против нас выступят одни студенты и профессора, наше дело еще не так плохо. A дисциплина не позволит саксонцам и баварцам встать на сторону врага. Ведь солдат повинуется капралу, капрал – сержанту, и так далее до маршала, который исполняет волю короля. Видно, что пастор никогда не служил в солдатах, иначе он бы знал, что идеи – ничего не стоят и что приказ начальства – это все».
27 марта нам пришел приказ выступать. Первую ночь мы переночевали в Лаутербахе, вторую – Нейкирхене, a там пошли бесконечные марши и марши. Хорошенькую дорогу пришлось нам измерить шагами!
Не мы одни маршировали. Повсюду на дороге мы встречали полки пехоты и кавалерии, пушки, обозы с порохом и снарядами. Все двигались к Эрфурту. Так, после ливня, все ручейки сливаются в одну реку, в одно место.
Офицеры говорили нам:
– Уже близко… скоро мы погреемся!
И солдаты теперь говорили только о скорой битве.
Восьмого апреля наш батальон вошел в Эрфурт. Это был очень богатый и сильно укрепленный город. Я помню, как после переклички перед казармой сержанту передали пачку писем. Там было письмо и для меня. Я сразу узнал почерк Катрин и мои ноги задрожали.
Я спрятал письмо в карман. Все мои земляки окружили меня, желая услышать, о чем пишут. Но я прочел письмо уже в казарме, сидя на своей постели. Земляки теснились кругом и висели у меня на спине.
Катрин писала, что она молится за меня, и при этом известии слезы побежали у меня из глаз. Мои товарищи сказали: «Наверное, и за нас тоже молятся». Они стали вспоминать мать, сестру, возлюбленную.
В конце письма дядюшка Гульден сообщал новости о нашем городе и писал, что родные жалуются, что не получают писем от своих сыновей из армии.
Это письмо принесло нам всем большое утешение. Это был точно прощальный привет с родины. Мы были накануне сражений, и многим из нас уже не пришлось больше услышать о своих родных, друзьях и возлюбленных.
Все это было, как выражался сержант Пинто, только началом праздника – танцы были еще впереди.
Пока что мы несли службу в крепости. С высоты укреплений мы видели все окрестности, покрытые войсками. Одни полки стояли бивуаками, другие разместились в деревнях.
Восемнадцатого числа маршал Ней, принц Московский, окруженный свитой из офицеров и генералов, въехал в город. Почти сейчас же после этого в крепости появился высокий и совершенно седой генерал Суам и сделал нам смотр на площади. Громким голосом, хорошо долетавшим до слуха каждого, он сказал:
– Солдаты! Вы присоединитесь к авангарду третьего корпуса. Помните, что вы французы. Да здравствует император!
Все закричали: «Да здравствует император!», и крик этот потряс стены города.
В эту ночь мы выступили из Эрфурта вместе с десятым гусарским полком и полком баденских стрелков.
В шесть или семь часов утра мы пришли к Веймару и расположились здесь бивуаком. Гусары поскакали в город. Часов около девяти, когда мы варили суп, вдали послышались выстрелы. Наши гусары, как оказалось, встретились с прусской кавалерией. У них завязалась перестрелка. Дело происходило далеко от нас, и мы не очень беспокоились.
Через час гусары вернулись. Они потеряли двух человек. Так началась военная кампания.
Мы пробыли под Веймаром пять дней. За это время подошел весь третий корпус. Так как мы были в авангарде, нам пришлось двинуться к Вартау. Здесь мы впервые увидели врагов – казаков. Они скакали на расстоянии ружейного выстрела и уходили от нас все дальше.
Наконец, казаки остановились по другой стороне широкой и глубокой реки. Их было столько, что они нас изрубили бы в куски, если бы осмелились перебраться через реку.
Дело уже было к вечеру. Солнце садилось, и закат был на редкость красив. По ту сторону реки тянулась необозримая равнина.
Мы подошли к самому берегу, чтобы дать залп по кавалерии, но всадники отъехали в глубь равнины. Мы расположились на ночлег и расставили часовых. Слева была большая деревня. Туда послали купить мяса (после прибытия императора был отдан приказ платить крестьянам за все, что берешь у них).
Ночью прибыли другие полки и тоже расположились лагерем по берегу. Повсюду запылали костры. Огонь красиво отражался в воде.
Никому не спалось.
Мы перекидывались друг с другом разными замечаниями. Была уже глубокая ночь. Вдруг послышался оклик часового:
– Кто идет!
Оказалось, что это был маршал Ней со свитой. Он ехал верхом. Взошла луна, и мы могли даже узнать кое-кого из генералов, находившихся в его свите.
Маршал остановился около одного из изгибов реки. Здесь, по его приказанию, было поставлено шесть пушек. Почти сейчас же появилась понтонная команда с длинной вереницей повозок, нагруженных всем, что нужно для постройки моста. Гусары поскакали по берегу реки, чтобы забрать все лодки; артиллеристы приготовились стрелять в тех, кто вздумает помешать работе. Тут и там слышались оклики:
– Кто идет!
Это подходили все новые полки.
На заре я заснул. Клипфель насилу растолкал меня утром. Повсюду трубили сбор. Мост был выстроен. Надо было переходить реку.
Все спешили уложить ранец, свернуть шинель, почистить ружье. Было еще очень рано. Все было серо от тумана, поднявшегося с реки. Начался переход по мосту. Я ждал, что вот-вот появятся русские, но впереди все было тихо.
Полки, переходившие на другой берег, немедленно выстраивались в каре. Когда весь корпус перебрался на ту сторону, туман уже рассеялся. Направо мы увидели старинный город. Это был Вейсенфельс.
Между нами и городом находилась лощина. Маршал Ней велел узнать, что там находится. Бесчисленная кавалерия, которую мы видели накануне, не могла бы ускакать так далеко, чтобы мы не видели. Очевидно, русские укрылись где-то поблизости.
Наши полки двинулись к этой лощине. Два отряда стрелков были посланы вперед на разведку. Все солдаты поднимали головы, желая увидать, что делается там впереди.
Я шел во втором ряду, около Зебеде, и думал, что не стал бы жалеть, если бы русские ускакали подальше.
Разведчики уже подошли к кустарнику, находившемуся с краю лощины. Все ждали, что будет дальше.
Я заметил по ту сторону глубокой лощины какое-то движение – словно нива колышется от ветра. Я подумал: «Уж не русские ли это со своими пиками и саблями?»
Когда наши разведчики дошли до кустов, внезапно тут и там раздалась пальба. Тогда я убедился, что не ошибся. Почти в этот же самый момент огонь блеснул перед нами, и раздался пушечный выстрел. «У русских есть пушки, и они стреляют в нас», – подумал я. Какой-то шум заставил меня повернуть голову. Я увидел, что налево ряды поредели.
В это же время офицер спокойно скомандовал:
– Сомкнуть ряды!
Капитан Флорантен тоже закричал:
– Сомкнуть!
Все произошло так быстро, что я не мог опомниться. В пятидесяти шагах блеснул другой огонь, и раздался тот же шум. И я снова увидел, как ряды опять поредели.
Так как после каждого выстрела офицер командовал: «сомкни ряды», я понял, что всякий раз в наших рядах образовывалась пустота. Эта мысль угнетала меня, но нечего было делать – приходилось шагать дальше.
Я старался думать не о смерти, а о чем-нибудь постороннем. В это время генерал Шемино закричал громовым голосом:
– Стой!
Тут я увидел, что на нас мчится лавина русских.
– Первый ряд, на колено! Готовь штыки! – скомандовал генерал.
Зебеде стал на колено, и я оказался в некотором роде в первой шеренге. Я до сих пор вижу эту массу русских, пригнувшихся в седлах, с саблями в руках. Наш генерал спокойно, как на учении, говорил:
– Слушай команду… Ружья на прицел… Пли!
Мы выстрелили. Все четыре каре одновременно. Казалось, небо рухнуло. Когда дым рассеялся, мы увидели, что русские скачут прочь во весь опор. Но наши пули летели быстрее их лошадей. И наши пушки продолжали стрелять.
– Заряжай! – крикнул генерал.
Никогда в жизни я не испытывал такой радости.
– Вот тебе на! Они удирают! – говорил я себе.
Со всех концов летел крик:
– Да здравствует император!
Я тоже кричал это вместе с другими. Так длилось не больше минуты. Полки снова принялись маршировать. Мы думали, что все уже кончено, но, когда мы были в двухстах-трехстах шагах от оврага, снова послышался шум и команда:
– Стой! На колено! Готовь штыки!
Снова появились русские и, как вихрь, помчались на нас. Они скакали сплошной лавиной. Земля дрожала. Слов команды никто не слышал. Все начали стрелять, целясь в мчавшуюся кавалерию. Грохот пальбы стоял почище барабанов во время смотра. Кто не слышал, тот никогда себе и не представит такого. Кое-кто из русских доскакал до наших рядов. Лошади их поднимались на дыбы. Затем все исчезало в дыму.
Мы продолжали заряжать и стрелять. Через несколько мгновений громовой голос генерала Шемино скомандовал:
– Прекратить огонь!
Всякому хотелось выпустить еще один заряд. И приказа плохо слушались. Но вот дым рассеялся, и мы увидели бесчисленную кавалерию, подымавшуюся на другую сторону ложбины.
Мы развернули колонны. Барабаны забили наступление. Наши пушки стреляли.
– Вперед! Вперед! Да здравствует император!
Чтобы спуститься в ложбину, нам пришлось перебираться через трупы лошадей и людей; кое-кто из упавших на землю еще двигался. Казаки и остальные кавалеристы скакали перед нами, пригнувшись к седлам. Битва была выиграна!
Когда мы стали подходить к городским садам, неприятельские пушки, скрытые за деревьями, открыли по нам пальбу. Один снаряд оторвал голову саперу Мерлену. Капралу Томэ осколком ранило руку, и ее пришлось вечером ампутировать. Мы набросились на неприятеля и ворвались в город с трех сторон.
Батальон остался в городе до утра. Мы переночевали у горожан, которые очень боялись нас и давали нам все, что нам требовалось. Мы очень устали. И, выкурив по две-три трубочки, заснули как мертвые.
На утро мы узнали, что в Вейсенфельс прибыл император. Весь третий корпус должен был следовать за нами. Мы снова двинулись в авангарде.
Прямо перед нами текла река Риппах. Вместо того чтобы искать мост, мы перебрались через реку вброд. Вода доходила нам до пояса. Если бы сказали, что со мной случится когда-нибудь такая история, я бы не поверил. Я всегда боялся насморка и спешил переодевать мокрую обувь.
Когда мы вошли в тростник на другом берегу реки, мы увидели налево на холме отряд казаков, следивших за нами. Берег был илистый, и они не осмеливались напасть на нас. Мы шли по берегу около часа и вдруг услышали гром пальбы и пушечную канонаду. Командир, ехавший верхом, стал глядеть поверх кустарника.
– На наших напали!
Казаки тоже глядели в сторону, где раздавалась стрельба. Скоро они исчезли из вида. Через некоторое время мы увидели своих. Они шли через равнину и гнали перед собой русскую кавалерию.
– Вперед! – крикнул наш командир. Неизвестно зачем мы бросились бежать вдоль берега и скоро достигли моста. Как оказалось, мы должны были задержать врагов здесь, но казаки уже поняли нашу хитрость. Вся русская армия двинулась в другую сторону. Когда мы соединились с нашим дивизионом, то узнали, что маршал Бессьер убит пушечным выстрелом.
От моста мы отправились на ночевку в соседнюю деревню. Ходили слухи, что скоро произойдет большая битва. Пока все это были легкие стычки, которые должны были приучить новичков к пороховому дыму. Вы поймете, что известие мало меня порадовало. Я удивлялся оживлению моих товарищей. Чего они могли ждать от будущего, кроме ударов штыка, сабли или ран от пуль?
На холме мы развели костры.
К нам подходили другие полки с пушками и боевыми припасами. К одиннадцати часам нас собралось десять-двенадцать тысяч человек. Да в деревне было тысячи две. Все это была дивизия генерала Суама. Сам он вместе со своим штабом находился возле большой мельницы. Вокруг холма были расставлены часовые.
Я скоро заснул. Почти каждый час я просыпался и слышал, как сзади нас по дороге, идущей к Лейпцигу, идет какой-то непрерывный шум: грохот повозок, пушек, орудийных ящиков. Этот шум то возрастал, то затихал, но не прекращался ни на минуту.
Сержант Пинто сидел у костра и покуривал трубочку. Всякий раз, как я подымал голову, он начинал со мной заговаривать, но я делал вид, что не слышу, и засыпал снова.
Когда я проснулся, часы в селении пробили пять. От ходьбы по топкому берегу у меня болела поясница, a ноги были точно налитые свинцом. Я оперся руками на землю и уселся у костра, чтобы согреться: ночь была очень холодная. Но костер только дымил; остался один пепел и несколько головешек. Сержант стоял и глядел на небо, где уже пробежало несколько золотых полос зари.
Все вокруг спали, одни на боку, другие – на спине. Кое-кто громко бредил или храпел.
Сержант положил уголек в трубку и сказал мне:
– Ну-с, Жозеф Берта, ведь мы, кажется, теперь очутились в арьергарде?
Я понял не сразу, в чем дело.
– Тебя это удивляет, новичок? A между тем все очень просто. Мы не трогались с места, a вся армия сделала полукруг. Вчера она была там, около Риппаха, a теперь она уже в той стороне, около Лютцена. Вместо того чтобы быть в голове, мы оказались в хвосте.
Он лукаво поглядел на меня и попыхтел трубкой.
– Что же мы от этого выигрываем? – просил я.
– A то, что мы первыми дойдем до Лейпцига и нападем на пруссаков. Позже ты все поймешь.
Я встал, чтобы оглядеться вокруг. Впереди тянулась большая болотистая равнина, пересекаемая двумя речушками. На берегу их виднелось несколько небольших холмов. A вдали текла большая река, которую сержант назвал Эльстер. Все это еще было покрыто утренним туманом.
Позади, в долине, было расположено несколько деревень.
В шесть часов барабаны пробили зорю. Протрубили трубы конных артиллеристов. Мы пошли в деревню – кто за соломой и сеном, кто за дровами. Прибыли повозки обоза, и нам дали хлеба и патронов. Мы еще должны были ждать, пока армия пройдет вперед.
Мы находились в очень хорошем настроении. Все думали, что русские и пруссаки довольно далеко, a они, оказывается, хорошо знали, где мы находимся. Внезапно, около десяти часов утра генерал Суам со своим штабом въехал на холм во весь опор. Я как раз стоял часовым около сложенных ружей. Как сейчас я вижу генерала с его седой головой и большой шляпой с белым плюмажем. Доехав до вершины холма, генерал вынул бинокль и посмотрел вдаль. Затем он быстро спустился и велел трубить сбор.
Зебеде, который был зоркий, как ястреб, сказал:
– Я вижу там, около Эльстера, движущуюся массу… одни в полном боевом порядке приближаются к нам… другие переходят по трем мостам реку… Не весело придется, если все это свалится нам на голову!
Сержант Пинто поглядел в кулак, задрав нос кверху, и сказал:
– Начинается битва, если я только в этом что-нибудь разумею. Наша армия растянулась на три с лишним мили, и вот эти негодяи – русские и пруссаки – хотят со всеми своими силами ударить нам во фланг и разрезать армию надвое. Они научились всем военным хитростям.
– A мы-то что же будем делать? – спросил Клипфель.
– Дело очень просто, – отвечал сержант. – Нас тут тысяч двенадцать-пятнадцать. Наш старый генерал никогда не отступает. Мы будем держаться на месте, как сваи, вколоченные в землю. Один против шести или семи. Мы будем драться, покуда император не узнает о нашем положении и не придет на помощь. Вон уже поскакали ординарцы.
Действительно, пять-шесть офицеров, как вихрь, помчались через долину, по направлению к Лейпцигу. Я молил Бога, чтобы они успели доскакать вовремя.
Сержант Пинто стал высчитывать неприятельские силы.
– Видите эти синие полосы? Каждая полоса – полк пехоты. Их около тридцати, значит, шестьдесят тысяч пруссаков; a сверх того, направо у них эскадроны кавалерии, a слева – кирасиры и русская императорская гвардия. Я всех их видел при Аустерлице[7]. Одним словом, всего здесь наберется тысяч сто. Вот в такой битве можно заполучить крестик!
– Вы так думаете, сержант? – переспросил Зебеде, и его глаза загорелись.
Меня награды совсем не интересовали. Я думал о другом.
Неприятель остановился на расстоянии двух пушечных выстрелов. Его кавалерия кружилась у склона холма, стараясь разведать наши силы. Увидев всю эту массу пруссаков, которая уже начала строиться в колонны, я сказал самому себе:
– Теперь все погибло, Жозеф! Все кончено. Спасения нет… Теперь тебе остается только защищаться, мстить за себя, не иметь ни к кому пощады… Защищайся! Защищайся!
Генерал Шемино выехал перед фронтом и крикнул нам:
– Стройся в каре!
Все офицеры, находившиеся направо, налево, спереди и сзади, повторили эту команду. Мы выстроились в четыре каре, по четыре батальона в каждом. На этот раз я оказался во внутреннем ряду каре, и это мне доставило большое удовольствие. Я, естественно, думал, что пруссаки, двигавшиеся тремя колоннами, прежде всего обрушатся на наши передние ряды.
Пока я размышлял об этом, на нас посыпался целый град пуль. В это же время послышался грохот пушек, которые пруссаки поместили cлева, на одном из холмов. Здесь было около тридцати орудий. Можете себе представить, что это был за грохот!
Наши пушки тоже палили, не переставая. Офицеры все время повторяли: «Сомкнуть ряды! Ряды сомкнуть!», и это не очень хорошо на нас действовало.
Мы находились в густом дыму и еще не дали ни одного выстрела. Я подумал: «Если мы останемся здесь еще четверть часа, нас перебьют всех, и мы даже не сможем защищаться». Это казалось мне ужасным. Вдруг первые колонны пруссаков появились между двух холмов. Слышался странный шум, словно от наводнения. Передний и два боковых ряда нашего каре немедленно дали залп. Один Бог знает, сколько пруссаков полегло тут! Однако вместо того, чтобы остановиться, неприятель продолжал наступать с криком: «За родину! За родину!» Они палили в нас за сто шагов, прямо, можно сказать, в упор.
Затем пошли в ход штыки и приклады. Пруссаки были словно безумные. Они хотели опрокинуть нас. Я как сейчас помню, что один батальон пруссаков дошел как раз до нашего ряда. Они кололи нас штыками, и мы отвечали им на удары, не выходя из рядов. Батальон был весь уничтожен. После этого ни один неприятельский отряд не осмеливался войти в пространство между двумя каре.
Пруссаки стали спускаться с холма, a мы стреляли им вслед, чтобы уничтожить всех до последнего. Неприятельские пушки снова стали стрелять. Направо послышался какой-то шум: на нас летела конница. Она атаковала другой фланг нашей дивизии, и я не видел, чем все кончилось. Снаряды продолжали валить нас дюжинами.
Генерал Шемино получил рану в бедро. Наше дело становилось все хуже. Было приказано отступать, и мы выслушали эту команду с понятным удовольствием.
Мы пошли кругом селения Гросс-Горшен. Пруссаки преследовали нас. Перестрелка не прекращалась. Две тысячи солдат, находившихся в деревне, остановили неприятеля выстрелами, раздававшимися из каждого окошка дома. Тем временем мы стали подыматься на другой холм, чтобы добраться до второй деревни.
Тогда вся прусская кавалерия появилась около холма с целью отрезать нам отступление и помешать выйти из огня вражеских орудий. Этот маневр вызвал у меня страшное негодование. Зебеде кричал:
– Лучше кинуться вниз по склону, в атаку, чем оставаться тут!
Но это было так же опасно. Гусары двигались в строгом порядке. Мы продолжали отступать. Вдруг с вершины холма нам крикнули: стой! В это время раздалась пальба из пушек, и гусары, уже кинувшиеся на нас, получили хороший заряд картечи. Оказалось, что дивизия генерала Жирарда подоспела к нам на помощь и поставила две батареи немного справа. Картечь произвела впечатление, гусары ускакали еще скорее, чем они появились, a шесть каре дивизии генерала Жирарда соединились с нами. Нам предстояло теперь задержать прусскую пехоту. Она все продолжала наступать. Три колонны шли впереди, три – сзади.
Мы потеряли деревню Гросс-Горшен и теперь должны были драться между Клейн-Горшеном и Рахна.
Я думал теперь только о мести и стал ненавидеть пруссаков, их крики возмущали меня.
Я поглядел, жив ли сержант. Он стоял сбоку и спокойно поправлял штык. Я стал отыскивать глазами Клипфеля и Фюрста, но в это время раздалась команда и пришлось думать о другом.
При первых неприятельских выстрелах колонны остановились на холме около Гросс-Горшена, поджидая три других колонны, которые шли с ружьями на плечо. Деревушка, стоявшая в долине, горела и дым шел клубами до самого неба. Слева, на другой возвышенности, двигался ряд пушек.
Было около полудня, когда шесть прусских колон начали наступление. По бокам находилась конница. Наша артиллерия, расположенная на высоте, позади нас, открыла огонь против неприятельских батарей. Те отвечали.
Дым от выстрелов тянулся по склону прямо на нас и мешал что-либо видеть. Однако мы тоже начали стрелять залпами. Мы ничего не слышали и не видели минут пятнадцать. Вдруг прусские гусары очутились прямо среди нашего каре. Я не знаю, как это случилось, но они были в наших рядах; они поворачивались направо и налево и, склоняясь в седлах, безжалостно рубили нас.
Мы кололи их штыками, кричали, они стреляли в нас из пистолетов. Это было ужасное зрелище! Я ясно вижу эти бледные лица гусаров, их длинные усы, маленькие кивера, лошадей, становящихся на дыбы и ступающих по телам убитых и раненых. Крики не прекращались.
Я не знаю, как мы выбрались из этой переделки. Мы шли среди дыма наудачу, вертелись во все стороны среди пальбы и сабельных ударов. Я помню только, как Зебеде каждую минуту кричал мне: «Сюда! Сюда!» В конце концов, я, Зебеде, сержант Пинто и еще семь-восемь человек оказались в поле, позади другого, еще державшегося, каре.
Мы были покрыты кровью, как мясники.
– Зарядите ружья! – приказал сержант.
Тут я увидел, что на моем штыке кровь и волосы. Я, очевидно, обезумел и наносил ужасные удары.
– Наш полк разбит, – сказал сержант, – пруссаки изрубили половину… Теперь надо забраться в деревню и помешать неприятелю войти в нее. Налево кругом, марш!
Мы двинулись к деревне.
Мы вошли в какой-то дом. Сержант забаррикадировал одну из дверей большим кухонным столом и, указав нам на другую, сказал:
– Через эту мы будем отступать.
Затем мы поднялись в довольно большую комнату на второй этаж. Два ее окна выходили на улицу, два – к холму, покрытому дымом. Там продолжалась ружейная и пушечная пальба.
Сержант открыл окно и выстрелил на улицу: там проезжали двое-трое гусар. Мы стояли с ружьями наготове. Я посмотрел на холм, чтобы увидеть, держится ли еще каре. Оказалось, оно отступало в порядке, не переставая стрелять в кавалерию, которая окружала его со всех сторон.
Сквозь дым я увидел посредине каре офицера верхом, с саблей в руках, a рядом с ним знамя. Оно было до такой степени изорвано, что вокруг древка висели лишь одни лохмотья.
Дальше, налево, неприятельская колонна свернула с дороги и шла на деревню. Она хотела помешать нашему отступлению. Однако сотни солдат уже успели добраться до деревни, и каждую минуту со всех концов подходили все новые и новые группы.
Солдаты прятались в дома, и, когда неприятельская колонна стала подходить, изо всех окон послышались выстрелы. Это заставило врага остановиться, тем более что в это же время на правом холме показались дивизии Бренье и Маршана, которые шли нам на помощь.
Мы узнали потом, что маршал Ней проводил императора к Лейпцигу, но, услышав канонаду, вернулся.
Итак, пруссаки остановились. Перестрелка на время прекратилась. Наши колонны поднялись на холм, и все солдаты, находившиеся в деревне, поспешили присоединиться к своим полкам. Наш полк был так рассеян, что мы с трудом отыскивали друг друга. Когда сделали перекличку нашей роте, оказалось, что осталось только сорок два человека. Фюрста и Лежера не было в наших рядах, но Зебеде, Клипфель и я остались невредимыми.
Увы, битва еще не была кончена. Пруссаки делали новые приготовления для наступления.
Пока мы выстраивались позади дивизии Бренье, девятнадцать тысяч закаленных прусских гвардейцев скорым шагом двинулись на приступ холма. На своих штыках они несли кивера наших солдат. В это же время бой разгорелся слева, между Клейн-Горшеном и Штарзиделем. Русская кавалерия, которую мы встречали ранее, вздумала окружить нас. На выручку нам явился шестой корпус. Вся равнина была покрыта дымом, среди которого блестели тысячи пик, касок и штыков.
Мы все продолжали отступать. Вдруг мимо нас вихрем промчался маршал Ней. Он скакал галопом, за ним следовал его штаб.
Я никогда не видел такого лица. Глаза Нея сверкали, щеки дрожали от гнева. В одно мгновение он обскакал всю нашу боевую линию с тылу и затем очутился перед нашим фронтом.
Все двигались за ним, словно увлекаемые какой-то неведомой силой. Вместо того чтобы отступать, мы перешли в наступление. Бой загорелся по всей линии, но пруссаки держались твердо. Они считали, что победа за ними, и не хотели упускать ее. Неприятель все время получал подкрепления, a мы уже были утомлены пятичасовым боем.
Наш батальон находился теперь во второй линии. Снаряды летали над головами. Звучала музыка, очень мучительная для моих нервов – свист картечи.
Среди криков команды, воплей и пальбы мы все-таки продолжали спускаться с холма. Наши первые ряды вошли в деревню Клейн-Горшен. Там началась рукопашная. Уже казалось, что наша берет, но тут к неприятелю подошли свежие резервы и нам второй раз пришлось поспешно отступить.
Я решил, что теперь все погибло. Я видел, что сам маршал Ней отступает. Дело принимало плохой оборот.
Когда я добежал до деревни и повернул за один из сараев, то увидел вдали на одном холме группу офицеров. Позади них во всю скачь мчалась артиллерия. Я посмотрел внимательнее и узнал императора. Он сидел верхом на белой лошади. Я видел его очень отчетливо. Он не шевелился и глядел на битву в бинокль.
Это зрелище наполнило меня радостью, и я закричал изо всех сил:
– Да здравствует император!
В деревне еще находились жители. Все они спешили попрятаться в погреба.
После кое-кто упрекал меня за то, что я так быстро удрал с поля боя, но я резонно отвечал:
– Если отступал сам маршал Ней, то Жозеф Берта мог отступать и подавно!
Я прибежал в деревню первым. Клипфель, Зебеде и другие были еще в поле. До меня доносился невероятный шум. Столбы дыма проносились над крышами, куски черепицы летели вниз, пули впивались в стены.
Со всех концов, по улицам и закоулкам, перелезая через ограды садов, в деревню сбегались наши солдаты и, повернувшись, открывали огонь. Они были без киверов, в разорванных мундирах, покрытые кровью, и имели вид безумцев. Все это были пятнадцати-двадцатилетние юнцы. Но дрались они мужественно.
Пруссаки, руководимые старыми офицерами, подошли к деревне и стали тоже карабкаться через стены и изгороди. Нас собралось человек тридцать. Под прикрытием одного овина мы открыли огонь по неприятелю. Рядом находился фруктовый сад, где цвели громадные сливовые деревья.
Много пруссаков, пытавшихся перебраться через стену, полегло здесь. Но они все подходили и подходили. Пули так и свистели около ушей. Дверь овина была сбита, солома свешивалась с крыши, штукатурка обсыпалась. Выстрелив, мы тут же прятались за сарай и там заряжали ружье, но тем не менее пятеро-шестеро из нас уже свалились носом в землю. Мы были в таком возбуждении, что не обращали на это внимания.
Когда я собирался выстрелить уже в десятый раз и приложился, ружье внезапно выпало у меня из рук. Я нагнулся, чтобы поднять его, и упал: пуля попала мне в левое плечо. Кровь бежала по груди, точно горячая вода. Я пытался встать, но смог только сесть, прислонившись к стене. Кровь дотекла уже до ног, и я подумал, что здесь мне суждено умереть. Дрожь охватила меня.
Товарищи продолжали стрелять над моей головой, a пруссаки отвечали им.
Боясь, что в меня может попасть новая пуля, я уперся в стену правой рукой, чтобы отодвинуться дальше, и упал в канаву, которая отводила воду с улицы в сад. Моя рука была точно свинцовая; голова кружилась. Я слышал пальбу, как сквозь сон…
Не знаю, сколько времени это продолжалось. Когда я снова раскрыл глаза, наступала уже ночь. Пруссаки бегом мчались через деревню. В соседнем саду я увидел старого прусского генерала с седыми волосами и обнаженной головой. Он был верхом. Крикливым голосом он велел везти пушки, и офицеры во всю прыть бросились исполнять приказание. Около генерала стоял на небольшой стене доктор и перевязывал ему руку. С другой стороны находился русский офицер, тоже верхом. Это был молодой человек небольшого роста в треуголке с зелеными перьями.
Я живо вижу и сейчас этого старого генерала с большим носом, широким лбом и острым взглядом; его свиту; лысого доктора в очках; и в глубине, шагах в пятистах, наших солдат, которые выстраивались в боевой порядок.
Стрельба прекратилась, но слышались какие-то ужасные крики. Доносился шум колес, стоны, проклятия, хлопанье бича. Я приподнял голову и увидел две пушки, мчавшиеся по деревне. Артиллеристы изо всех сил нахлестывали лошадей и колеса ехали через груду раненых и мертвых, точно по соломе. Кости хрустели! У меня волосы стали дыбом.
– Сюда! – крикнул старый генерал. – Поставьте их около фонтана!
Пушки были установлены. Снарядные ящики привезли галопом. Я слышал, как старик, обернувшись к русскому офицеру, отрывисто сказал:
– Передайте императору Александру, что я в Кайа. Если мне пришлют подкрепление, битва выиграна. Надо действовать! Нам надо ждать скорой атаки. Я чувствую, что Наполеон приближается. Через полчаса он нагрянет на нас со своей гвардией. Как бы то ни было, он у меня в руках. Только, ради бога, не теряйте ни минуты, – и победа будет за нами.
Молодой человек ускакал галопом. В это время около меня кто-то произнес:
– Этот старик – генерал Блюхер…[8] Ах, негодяй! Если бы у меня было ружье в руках!
Повернув голову, я увидел старого тощего сержанта. Он сидел около дверей овина и упирался обеими руками в землю – его ноги были перебиты пулей.
Его желтые косившие глаза следили за прусским генералом; крючковатый нос среди громадных усов походил на клюв.
– Если бы ружье было в моих руках, ты бы увидел, чья победа!
В этом углу, заваленном трупами, мы с ним были единственными живыми существами.
Я подумал, что завтра, быть может, меня похоронят вместе с другими в этом саду и я больше не увижу Катрин. Слезы побежали у меня из глаз, и я не удержался, чтобы не сказать:
– Теперь уже все кончено!
Сержант взглянул на меня и спросил:
– Что с тобой?
– Пуля в плече.
– Лучше в плече, чем в ногах, – отвечал он и затем более мягким голосом добавил: – Не бойся, ты еще повидаешь родину.
Я подумал, что ему жаль моей молодости, и он хочет меня утешить.
Сержант ничего больше не сказал. Время от времени он с усилием поворачивал голову, чтобы взглянуть, подходят ли наши колонны. Он выбранился несколько раз и упал навзничь.
– Моя песенка спета, – пробормотал он. – Но зато и этому долговязому негодяю тоже досталось.
Он с ненавистью поглядел на валявшегося неподалеку прусского гренадера. У того в животе торчал штык.
Неприятель занял все дома, все сады, все улицы. Я чувствовал холод во всем теле. Я упал ничком, но пушечная пальба скоро пробудила меня. Изо всех окон тоже стреляли. С холма, занятого французами, раздавалась еще более убийственная канонада. На улице деревни русские и пруссаки стояли густой толпой. Я видел, как беспрерывно заряжались пушки, как артиллеристы прицеливались и стреляли.
Вдруг из долины донесся гул голосов. Я различал крики: «Да здравствует император!» Минут через двадцать пруссаки и русские начали отступать. Крики французов слышались все ближе. Ядро ударилось в одну из прусских пушек и сломало колесо. Пушка свалилась на бок. Двое артиллеристов были ранены, двое убиты. Я почувствовал, что кто-то взял меня за плечо. Я обернулся – полумертвый сержант глядел на меня с лукавым видом и смеялся. Крыша нашего овина провисла, стена погнулась, но мы не обращали на это внимания. Мы смотрели лишь на поражение врагов и слышали только один крик, который был все ближе и ближе:
– Да здравствует император!
Вдруг сержант, совсем бледный, прошептал:
– Вот он!
Он приподнялся на колене, уперся одной рукой в землю, поднял другую и громким голосом крикнул:
– Да здравствует император!
Затем он упал лицом вниз и больше уже не пошевелился.
Я тоже потянулся вперед и увидел Наполеона. Шляпа была низко надвинута на его большую голову, серый сюртук расстегнут, широкая красная лента пересекала его белый жилет. Он был спокоен и холоден. Сверканье штыков так и озаряло его фигуру.
Все преклонялись перед ним. Прусские артиллеристы бросили орудия и скрылись.
Вот все то, что я запомнил из этой битвы. Все остальное прошло словно мимо меня. Среди всех этих трупов я сам был точно мертвый.
Я проснулся ночью среди гробовой тишины. Тучи плыли по небу. Луна выглядывала из-за облаков, освещая покинутую деревню, опрокинутые пушки, горы трупов; раньше она точно так же освещала бегущую воду, растущую траву и падающие осенние листья.
У меня не было сил двигаться. Я очень страдал. Я мог шевелить лишь правой рукой. Мне, однако, удалось опереться на локоть, и я увидел, что вся улица завалена горой трупов. Под лунным светом мертвецы были бледны, как снег. У одних рот и глаза были широко раскрыты. Другие лежали лицом вниз, с ранцем и патронташем на спине, вцепившись руками в ружье. Я с испугом посмотрел на это зрелище. У меня зуб на зуб не попадал.
Я хотел позвать на помощь, но мой голос прозвучал, как крик плачущего ребенка. Меня охватило отчаяние. Однако мой слабый стон пробудил тишину и тут и там встретил отзвук – тут и там раздались такие же вопли. Все раненые подумали, что к ним идут на помощь, и все, кто только был в силах, начали кричать и звать к себе. Несколько мгновений крики не стихали. Затем все опять смолкло. Я слышал только храпение лошади, находившейся около меня. Она хотела встать; я видел, как она подняла голову, но затем снова упала.
От усилия, которое я сделал, моя рана опять раскрылась. Я почувствовал, как кровь бежит по моей руке. Я закрыл глаза, думая, что умираю.
И тогда, словно сон, передо мной прошли воспоминания всего давно пережитого. Я вспомнил свою деревню; мою милую маму, которая качала меня на руках и убаюкивала песней, мою маленькую комнатку, старую кровать, нашу собаку, которая играла со мной и валила меня на землю, отца, который приходил вечером веселый, с топором на плече, брал меня на руки и целовал.
Слезы бежали по щекам, грудь дрожала. Я рыдал долго.
Потом мне вспомнилась Катрин, тетя Гредель, добряк дядюшка Гульден. Это было ужасно! Передо мной точно разыгрывался спектакль. Я видел, как удивились и испугались они, узнав о большом сражении. Тетя Гредель каждый день бегала на почту, a Катрин молилась дома. Дядюшка Гульден, сидя один в своей комнате, читал, что третий корпус пострадал более других. Старик проводил рукой по лбу и очень поздно принимался за работу.
Душой я был с ними. Я был с тетей Гредель, когда она ходила на почту, с Катрин, которая тосковала дома.
Я видел, как однажды утром почтальон Редиг, в своей синей блузе и с кожаной сумкой, приходит к дому тети Гредель. Вот он открыл дверь в зал и протянул тете большой пакет. Катрин стоит позади тети, бледная, как смерть. Пришло официальное сообщение о моей смерти. Я слышу раздирающее душу рыдание Катрин, упавшей на пол. Тетя Гредель, с растрепанными седыми волосами, кричит, что на свете нет справедливости, что честным людям лучше вовсе не рождаться, потому что Бог покинул их! Дядюшка Гульден приходит утешать тетю и Катрин, но, войдя в комнату, сам начинает рыдать. Все плачут в невыразимом отчаянии и кричат:
– Бедный Жозеф! Бедный Жозеф!
Эти картины разрывали мое сердце.
Мне пришла мысль, что тридцать-сорок тысяч семей во Франции, России и Австрии получат ту же самую печальную новость. Эта новость будет еще более ужасной, потому что у большинства валяющихся сейчас на поле битвы живы отец и мать… Мне казалось, я слышу этот горестный вопль человеческого рода!
К утру прошел дождь. В затихшей деревне стали слышаться кое-какие звуки. Животные, напуганные битвой, стали выходить на свет божий. На соседнем дворе блеяла овца. Прибежала собака и, поджав хвост, стала обнюхивать трупы. Лошадь, завидев ее, начала как-то странно храпеть – может быть, она приняла ее за волка. Собака убежала.
Я помню все эти мелочи, потому что перед смертью начинаешь замечать все. Особенно запомнилась мне та минута, когда я вдруг услышал вдали голоса. Если проживу сто лет, я и то не забуду этого мгновения. Боже, как я старался приподняться, как прислушивался, как кричал: «помогите!..»
Тогда было еще довольно темно. Вдали через поля двигался какой-то огонек. Он шел то туда, то сюда; вокруг виднелись чьи-то темные тени. Очевидно, не я один видел этот огонь: со всех концов поля послышались слабые стоны и жалобные призывы о помощи. Казалось, это малые дети зовут свою маму.
Мне так хотелось жить, что я следил за этим огоньком, точно утопающий за берегом. Я цеплялся, чтобы приподняться, мое сердце трепетало надеждой. Я хотел кричать, но с губ не срывалось ни звука. Шелест дождя по крышам и деревьям покрыл все. Но я все-таки повторял:
– Они услыхали!.. Они идут сюда!..
Мне казалось, что фонарь движется по тропинке через сад и огонь его становится все ярче. Но потом он медленно опустился и исчез из виду.
Я потерял сознание.
Я очнулся в каком-то большом сарае. Кто-то поил меня вином с водой, и это питье казалось удивительно вкусным. Когда я открыл глаза, то увидел старого солдата с седыми усами, который поддерживал мою голову и держал чашку у моих губ.
– Ну что? Теперь лучше? – спросил он меня благодушно.
Я не мог не улыбнуться ему в ответ. Я еще жив! Мое левое плечо и грудь были крепко забинтованы. Там все горело. Ho я не обращал на это внимания. Я был жив!
Сперва я стал глядеть на громадные балки, скрещивавшиеся наверху, и на щели крыши, куда пробивался свет. Потом я повернул голову. Кругом на матрацах и просто на соломе лежали бесконечные ряды раненых. Посередине около большого кухонного стола доктор с двумя помощниками, засучив рукава, отрезал кому-то ногу. Раненый кричал. Сзади виднелась целая куча отрезанных ног и рук.
Пять или шесть солдат обходили и поили раненых.
Никогда в жизни я не видел таких ужасов.
Недалеко от меня сидел старый капрал с забинтованной ногой и, подмигивая, говорил своему соседу, у которого была ампутирована рука:
– Поглядите-ка на эту кучу – держу пари, что ты не узнаешь в ней свою руку.
Молодой солдат, весь бледный, поглядел на ужасную кучу отрезанных кусков человеческой плоти и потерял сознание.
Капрал засмеялся:
– Он-таки узнал ее! Вон она лежит на самом низу…
Вместе с ним никто не засмеялся.
Каждую минуту раненые просили пить. Когда один произносил слово «пить», все начинали повторять его. Старый солдат, очевидно, подружился со мной, потому что, проходя мимо, всякий раз поил меня.
Я пролежал в этом сарае не больше часа. Дюжина повозок подъехала к сараю. Местные крестьяне в бархатных куртках и широкополых шляпах держали лошадей под уздцы.
Скоро раненых стали выносить и укладывать на телеги. Когда одна наполнялась, то уезжала вперед и к воротам подъезжала другая. Я попал в третью повозку. Я сидел на соломе в первом ряду около молодого безрукого солдата. Сзади был другой – безногий, у третьего была забинтована голова, у четвертого перебита челюсть, и т. д.
Нам было очень холодно. Несмотря на солнце, мы укрывались шинелями до кончика носа. Все молчали. У всех было много о чем подумать.
Временами мне становилось ужасно холодно, потом неожиданно жарко: у меня начиналась лихорадка.
Наконец нас всех рассадили по телегам, и мы отправились. По обеим сторонам ехали гусары. Они болтали о битве, курили, смеялись и не обращали на нас никакого внимания.
Проезжая через деревню, мы увидели все ужасы войны. Деревня обратилась в груду развалин. Крыши провалились, стены были повреждены, мебель изломана. Дети, женщины и старики печально входили в свои жилища и выходили обратно. Среди развалин виднелось небольшое зеркальце с прикрепленными над ним двумя ветками бука: здесь была раньше комнатка, в которой, очевидно, жила молодая девушка.
Кто мог сказать, что все имущество этих крестьян в один день будет уничтожено! И уничтожено не свирепым ветром и небесной стихией, a ужасной людской яростью.
Даже бедные животные, и те казались несчастными и покинутыми среди этих развалин: голуби искали свои голубятни, волы и козы – свои хлева; испуганные, бродили они по переулкам, жалобно мыча и блея. Куры сидели на деревьях, и всюду виднелись следы ядер.
Я видел громадные рвы, длиной с полмили. Все окрестные крестьяне поспешно копали их, чтобы поскорее похоронить трупы, уже начавшие разлагаться и угрожавшие заразой. Потом, с вершины холма, я снова увидел эти траншеи и с ужасом отвернулся. В них хоронили всех без разбора – пруссаков, французов и русских. Теперь уже не имело значения различие военных форм, которое, к выгоде правительства, разделяло этих людей раньше. Все были вместе… все обнимались… Трупы словно прощали друг другу обиды и проклинали тех, кто помешал им быть братьями при жизни!
Но печальнее этой картины был длинный транспорт с несчастными ранеными. О них упоминалось в официальных донесениях лишь для того, чтобы уменьшить их число. Они погибали в госпиталях, как мухи. Они умирали вдали от своих близких и до них доносились пальба из пушек и пение в церквах, где радовались тому, что убито несколько тысяч человек.
Мы прибыли в Лютцен. Город был до такой степени переполнен ранеными, что мы получили приказ ехать до Лейпцига. По улицам вдоль стен домов лежали на соломе полумертвые солдаты.
Затем мы двинулись дальше. Я уже больше ничего не видел и не слышал. Голова у меня кружилась, в ушах звенело. Деревья я принимал за людей. Меня мучила смертельная жажда.
Я немного очнулся, когда двое людей подняли и понесли меня через темную площадь. Небо было усеяно звездами. Фасад соседнего громадного здания блестел огнями. Это был госпиталь в Лейпциге.
Меня внесли по лестнице в большую залу, где тремя длинными рядами тянулись койки. Меня положили на одну из них.
Вы не можете себе представить, сколько здесь слышалось стонов, проклятий, жалоб! Все раненые были в горячке. Окна были раскрыты. Маленькие фонари мигали на ветру.
Когда меня стали раздевать, я впервые почувствовал такую ужасную боль в плече, что не мог сдержать крика. Сейчас же подошел доктор и упрекнул служителей за их неловкость. Вот все, что я помню из той ночи. Я был как безумный, призывал на помощь Катрин, дядюшку Гульдена, тетю Гредель. Это рассказал мне потом мой сосед, старый артиллерист, которому я своими криками мешал спать.
Только наутро следующего дня я впервые как следует осмотрел палату. Тогда же я узнал, что у меня сломана кость.
Когда я проснулся, рядом стояло с полдюжины докторов. Один из них, высокий брюнет, которого называли «господин барон», начал снимать бинты. Помощник держал таз с теплой водой. Старший доктор исследовал мою рану. Все нагнулись, слушая, что он скажет. Он говорил несколько минут, но из всех его слов я понял только одно – пуля прошла снизу вверх и сломала кость. Я понял, что доктор знает свое дело: пруссаки действительно стреляли в нас снизу.
Доктор сам обмыл рану и забинтовал ее так, что я больше не мог двигать рукой.
После перевязки я почувствовал себя гораздо лучше. Через десять минут служитель, не тревожа раны, ловко надел на меня чистую рубашку. Доктор остановился у соседней койки и сказал:
– Эге! Ты опять здесь, старина!
– Да, господин барон, это я, – отвечал артиллерист, очень польщенный, что его узнали. – Первый раз при Аустерлице ранен был картечью, потом при Иене и Смоленске – оба раза удар пикой.
– Так, так, – отвечал доктор. – И что же с нами теперь?
– Получил три сабельных удара в левую руку, защищая пушку от прусских гусар.
Доктор подошел, развязал бинт и спросил артиллериста:
– У тебя есть крест?
– Нет, господин барон.
– Твое имя?
– Кристиан Циммер, вахмистр второй артиллерийской конной бригады.
– Хорошо, хорошо.
Окончив перевязку, доктор пошел дальше. Старый артиллерист так и сиял.
Услышав его имя, я понял, что он эльзасец, и решил заговорить с ним на родном наречии. Это еще больше развеселило моего соседа.
Артиллерист был человеком высокого роста, широкоплечим, с большим носом, гладким лбом, со светло-рыжими усами. Очень славный парень. Он называл меня «Жозефель» и говорил мне:
– Жозефель, смотри, не ешь лекарств, которые тебе дают. Если они плохо пахнут, они тебе ни к чему. Если бы нам давали каждый день по бутылочке вина, мы бы живо поправились.
Когда я выражал ему свои опасения перед лихорадкой, он сердился и, глядя на меня своими большими серыми глазами, говорил:
– Ты, кажется, с ума сошел, Жозефель! Разве такие молодцы, как мы с тобой, умирают в госпитале? Нет… нет… Об этом и думать нечего.
Каждое утро доктора, делая обход, находили семь-восемь трупов. Одни умирали от горячки, другие – от простуды. Всякий раз появлялись носилки, и служители выносили умерших.
Через три недели кость моя начала срастаться, раны затянулись. Я почти не испытывал боли. Циммер тоже поправлялся. По утрам нам давали вкусный бульон, a вечером – кусок мяса с полстаканом вина.
Нам разрешили гулять в большом саду, около госпиталя. Под деревьями здесь и там стояли скамьи. Мы, как важные господа, прогуливались по аллеям в серых халатах и колпаках.
Я рассказывал артиллеристу о Катрин, о нашей любви, наших мечтах о женитьбе и о многом другом. Он слушал меня, покуривая трубку.
Как только я начал вставать, тотчас же написал письмо домой дядюшке Гульдену и сообщил, что легко ранен в руку и нахожусь в лейпцигском госпитале. Я просил его известить об этом Катрин и тетю Гредель.
После того как письмо было отправлено, я места себе не находил. Каждое утро ждал ответа. Мое сердце обливалось кровью, когда я видел, как по палате разносят письма, a мне ничего нет.
Но вот однажды среди других имен было названо и мое. Я протянул руку, и мне дали толстое письмо, покрытое бесчисленным количеством марок. Я узнал почерк дядюшки Гульдена и побледнел.
– Ну что! В конце концов, письма получаются, а?! – смеясь, сказал Циммер.
Я ничего не ответил и, спрятав заветное послание в карман, побежал в сад, чтобы прочесть его там в одиночестве.
Разорвав конверт, я прежде всего увидел несколько цветочков яблони и чек на получение денег. Но больше всего меня растрогало письмо с почерком Катрин. Я держал его и от волнения не мог читать. Сердце усиленно билось.
Немного успокоившись, я начал медленно читать.
Это письмо словно вернуло меня к жизни. Я до сих пор храню его. Вот что писала мне Катрин 8 июня 1813 года:
«Мой милый Жозеф!
Пишу тебе, чтобы сказать, что я люблю тебя все больше и больше и никогда никого не буду любить, кроме тебя.
Я очень горевала, узнав, что ты ранен, находишься в госпитале, и я ничем не могу тебе помочь. Мне это очень тяжело. После ухода новобранцев у нас не было ни минуты покоя. Мама сердилась на меня, говоря, что я сошла с ума, раз плачу день и ночь. Но она сама плакала одна перед камином целые вечера, и я сверху хорошо слышала ее плач. Она была очень зла на Пинакля, и тот перестал появляться на рынке, так как мама стала брать в свою корзинку молоток.
Мы особенно горевали, когда пришла весть о битве, в которой погибли тысячи и тысячи людей. Мы стали как мертвые. Мама бегала каждое утро на почту, a я была не в силах встать с постели. Но наконец пришло письмо от тебя. Теперь мне лучше. Я плачу и благословляю Господа, который спас твою жизнь.
Я вспоминаю, как мы были счастливы в те дни, когда ты каждое воскресенье приходил к нам и мы сидели рядом, не шевелясь и не думая ни о чем! Ах! Мы сами не знали тогда нашего счастья!
Одна радость у меня – знать, что твоя рана не опасна и что ты меня еще любишь… Ах, Жозеф! Я буду любить тебя вечно.
Дядя Гульден хочет написать тебе несколько слов. Целую тебя тысячи и тысячи раз.
У нас стоит хорошая погода. Большая яблоня вся в цвету. Я сорву и положу тебе цветов после того, как господин Гульден напишет тебе. Быть может, с Божьей помощью, мы еще поедим с тобой яблок в нашем саду. Поцелуй меня, как я тебя целую. Прощай, прощай, Жозеф!»
Читая эти строки, я заливался слезами. Когда пришел Циммер, я прочел ему письмо.
Он внимательно выслушал, покуривая трубку. Когда я кончил читать, он взял письмо, долго смотрел на него, думая о чем-то, и потом вернул мне обратно.
– Это славная девушка, Жозефель, она выйдет только за тебя.
– Ты веришь, что она сильно меня любит?
– Да, этой ты можешь верить.
Услышав эти слова, я хотел расцеловать Циммера и сказал ему:
– Я получил из дому чек на сто франков. Их надо забрать на почте. Теперь мы сможем купить хорошего белого вина.
– Отлично! Надо раздобыть разрешение, чтобы выбраться отсюда. Не люблю торчать в саду, когда под боком два трактира.
Когда мы поднимались по лестнице в госпиталь, нам встретился служитель, который спросил Циммера:
– Не вы ли канонир второй артиллерийской бригады, Кристиан Циммер?
– Да, я имею честь так называться.
– Ну, так вот тут есть кое-что для вас.
Он передал ему маленький сверток и большое письмо.
Циммер был поражен, так как никогда ниоткуда не получал писем. Он раскрыл сверток, там находилась коробка, a в ней крест. Кристиан побледнел, схватился рукой за перила и вдруг громким голосом крикнул:
– Да здравствует император!
Затем мы отправились к старшему доктору, чтобы просить разрешения пойти в город. Доктор позволил нам это.
Мы, счастливые, сбежали вниз и вышли на улицу.
Город с его старинными домами, большими магазинами, с оживленной торговлей поразил меня. Я еще ни разу не видел ничего подобного. Но Циммер, уже бывший тут раньше, служил моим проводником.
– Вот церковь Святого Николая; это большое здание – университет; а вот городская ратуша.
Он все помнил, поскольку бывал в Лейпциге еще в 1807 году, до битвы при Фридланде[9], и не переставал повторять мне:
– Мы здесь, словно в Метце, Страсбурге или в любом другом городе во Франции. Люди здесь желают нам добра. После похода 1806 года[10] нам оказывали все любезности, какие только можно придумать. Горожане нас троих-четверых одновременно приглашали к себе обедать. В нашу честь устраивали даже балы, нас называли «героями Иены». Ты увидишь, как нас здесь любят. Всюду, куда бы мы ни зашли, нас встретят как спасителей страны. Это мы даровали их избраннику титул короля саксонского, да еще отхватили ему добрый кусок Польши.
Вдруг артиллерист остановился перед одной низенькой дверью и воскликнул:
– Ба, да ведь это же пивная «Золотой Баран»! Главная дверь выходит на другую улицу, но мы можем войти и здесь. Пошли!
Я отправился за ним по какому-то извилистому коридору. Коридор привел нас к старинному двору, окруженному высокими строениями. Справа послышался звон кружек и крики; в воздухе пахло пивом.
– Вот как раз сюда приходили мы лет шесть назад с Ферре и Руссильоном. Как я хорошо помню то время! Бедняга Руссильон сложил свои кости под Смоленском, a Ферре остался без ноги после битвы при Ваграме[11] и теперь живет у себя на родине.
С этими словами Циммер толкнул дверь, и мы вошли в большой зал, полный дыма. Я едва рассмотрел, что зал уставлен рядами столов, вокруг которых сидели люди. Большая часть их была в маленьких шапочках и коротких сюртуках. Это были студенты. Они приезжали в Лейпциг изучать право и медицину и в то же время кутили и веселились. Все это мне поведал Циммер.
Посреди зала, прямо на столе, стоял тощий человечек, с красным носом и длинной белокурой бородой. Он был в форме студента. Бородач читал вслух газету. В руках он держал большую трубку.
Все остальные студенты стояли кругом с кружками в руках. Когда мы вошли, они повторяли хором:
– За Родину! За Родину!
Они чокались с саксонскими солдатами, которые тоже находились тут.
Не успели мы сделать и четырех шагов, как все смолкло.
– Не стесняйтесь, товарищи! – крикнул Циммер. – Продолжайте читать! Мы тоже не прочь узнать новости.
Но нашему предложению они не последовали. Длиннобородый слез со стола, сложил газету и спрятал ее в карман.
– Мы уже закончили, – сказал он.
– Закончили, закончили, – закивали остальные, переглядываясь друг с другом с каким-то особым выражением.
Саксонские солдаты вышли на двор и исчезли.
Хозяин принес нам две кружки мартовского пива. Циммер попытался вступить в разговор с соседями, но студенты, извиняясь, стали уходить один за другим. Я понял, что они ненавидят нас, хотя и не выражают этого открыто.
Во французской газете, которую принес нам хозяин вместе с пивом, сообщалось о заключенном перемирии и о конференции, которая обсуждала условия мира.
Это известие, разумеется, доставило мне удовольствие. Циммер прерывал мое чтение каждую минуту и на весь зал делал свои замечания:
– Перемирие! Разве мы нуждаемся в перемирии? Мы? Мы раздавили пруссаков и русских при Лютцене, Баутцене и Вурцене и теперь должны уничтожить их вконец! Все дело в характере нашего императора… он чересчур добр! Это его единственный недостаток. Если бы он не был так добр, мы были бы господами над всей Европой!
Циммер поглядывал направо и налево, ожидая встретить сочувствие, но все молчали, уткнув носы.
Наконец мы расплатились и вышли. На улице Циммер сказал мне:
– Не понимаю, что с ними сегодня сделалось. Мы в чем-то им помешали.
Я подумал, что эти студенты – члены того тайного союза Тугендбунд, о котором мне когда-то рассказывал пастор.
Плотно пообедав в соседнем трактире и выпив две бутылки белого вина, мы вернулись в госпиталь. Нам сказали, что теперь мы как выздоравливающие будем жить в казарме Розенталь. Это было что-то вроде лазарета для раненых под Лютценом, которые уже начинали поправляться. Здесь была заведена обычная казарменная жизнь, но появилось гораздо больше свободного времени.
За шесть недель, проведенных в этой казарме, мы с Циммером исходили все окрестности. За городом останавливались на каком-нибудь постоялом дворе. Нам не только не давали в долг, как во времена битвы при Иене, но еще и брали втридорога.
Мы часто ходили по берегу реки Эльстер или, сидя на мосту, любовались ею и даже не подозревали, что скоро нам придется переходить эту реку под неприятельским огнем после ужасного поражения, и целые полки исчезнут в волнах реки, которая нам тогда так нравилась!
Как-то вернувшись с прогулки в город, мы заметили, что все горожане находятся в каком-то возбужденно-веселом состоянии.
Около главного входа в нашу казарму стояла группа офицеров и о чем-то оживленно беседовала. Часовые прислушивались к разговору, проходящие подходили ближе, чтобы узнать в чем дело.
Нам сообщили, что мирные переговоры прерваны и что австрийцы тоже объявили нам войну. Это значило, что против нас выступит еще двести тысяч человек.
На другой день нас осмотрели врачи, и тысяча двести раненых, едва оправившись, получили приказ присоединиться к своим частям. Они разошлись во все стороны небольшими группами. Циммер тоже ушел, он сам отпросился. Я проводил его до заставы, и на прощанье мы крепко обнялись. Я остался, потому что рука моя еще не совсем зажила.
Нас оставалось всего пять или шесть сотен человек. Мы вели печальное существование. Жители смотрели на нас недружелюбно, хотя и не осмеливались выражать вслух своих чувств: ведь французская армия находилась в четырех днях пути, a Блюхер и Шварценберг – гораздо дальше!
Как-то вечером пришла весть о нашей победе под Дрезденом.
На следующей неделе, в начале сентября, физиономии горожан снова изменились. Очевидно, нас постигло несчастье, и пруссаки ему радовались.
Начались дожди. Я не выходил из казармы. Часто, глядя сквозь сетку дождя на реку Эльстер и гнущиеся под ветром деревья, я думал: «Бедные солдаты! Бедные товарищи! Что вы делаете теперь? Где вы? Может быть, вы идете по большой дороге, среди полей?»
Наконец старший доктор, обойдя палату, сказал мне:
– Ваша рука окрепла. Ну-ка приподнимите-ка вот этот стул… Та-ак, хорошо!
Наутро, после переклички, мне снова дали солдатский мундир, ружье, две пачки патронов и проходной лист в Гауэрниц, на Эльбе. Это было 1 октября. Мы пошли группой в двенадцать-пятнадцать человек. Нас провожал фельдфебель, которого звали Пуатвен. По дороге то один, то другой отделялись от нас, направляясь к своей части. Но четверо солдат шли вместе с Пуатвеном и мной вплоть до самого Гауэрница.
Мы шли по большой дороге, с ружьями на плече, подобрав шинели, согнувшись под тяжестью ранцев и, разумеется, повесив нос. Дождь лил, вода бежала с кивера за шиворот. Тополя гнулись под ветром, и желтые листья – вестники зимы – кружили вокруг.
Все шли молча. Только один Пуатвен болтал. Это был старый служака, желтый, морщинистый, с красным носом, впалыми щеками, длинными усами. Он говорил высоким стилем, примешивая, однако, и чисто казарменные выражения.
Когда дождь усиливался, он с каким-то странным смехом восклицал:
– Да, Пуатвен, да… Это тебя научит свистеть!
Он не проходил мимо кабаков, чтобы не зайти и не выпить стаканчика. Узнав, что у меня есть деньги, он присоседился ко мне, и мне пришлось несколько раз угостить его.
Всю дорогу он твердил:
– Вот так жизнь! Это научит тебя свистеть!
Я наконец спросил, что это за странная поговорка, в ответ он мне рассказал свою историю:
– В 1806 году я учился в Руане. Как-то раз мы освистали одну пьесу в театре. Другие студенты ей усиленно аплодировали. Дело кончилось потасовкой, и полиция нас десятками отвела в кутузку. Император, узнав об этом случае, сказал: «Если они так любят сражаться, пусть их зачислят в солдаты. Это придется им по вкусу!» Разумеется, так и случилось, и родители не осмелились даже пикнуть!
Около пяти часов вечера мы увидели старую мельницу и, чтобы сократить дорогу, пошли тропинкой прямо к ней.
Подойдя к мельнице шагов на двести, мы услыхали страшный крик. В это же мгновенье показались две женщины, одна старая, другая молодая, которые бежали вместе с детьми к лесу. Из дверей мельницы вышло несколько солдат. Одни тащили бочонки с вином, другие – мешки с чем-то, третьи выводили коров и лошадей из стойла. У солдат был вид настоящих разбойников.
– Это мародеры, – сказал Пуатвен. – Очевидно, армия близко.
– Но ведь это ужасно! Это настоящие грабители!
– Да, это запрещено дисциплиной, и, если бы император узнал об этом грабеже, солдат расстреляли бы.
Когда мы переходили через мост, то увидели, как солдаты окружили бочку и, выбив дно, распивали вино.
Пуатвен не выдержал и крикнул солдатам повелительно:
– По чьему распоряжению вы здесь грабите?
Солдаты обернулись. Заметив, что нас только двое (остальные пошли другой дорогой), сказали:
– А, вы тоже хотите получить свою долю? Что ж, нате, отпейте по глоточку.
Пуатвен, покосившись на меня, взял стакан и выпил. Я отказался.
Когда мы отошли дальше, Пуатвен конфузливо сказал мне:
– Что поделаешь, молодой человек. На войне, как на войне…
Я ничего не ответил.
Поздно вечером мы увидели бивуачные огни на темном холме, направо от селения Гауэрниц и старого замка. Дальше на равнине огни виднелись в большем количестве.
Ночь была ясной. Небо расчистилось. Когда мы подошли к бивуаку, нас окликнули:
– Кто идет?
– Франция, – ответил Пуатвен.
При мысли, что я скоро увижусь со своими старыми товарищами, мое сердце учащенно забилось.
Часовые вышли из сарая и подошли к нам, чтобы проверить, кто мы такие. Начальник пикета, старый, совсем седой офицер, спросил, откуда мы идем, куда направляемся и не попадались ли нам на пути казаки. Пуатвен отвечал за нас всех. Затем офицер сообщил нам, что дивизия генерала Суама утром выступила из лагеря, и велел нам идти за собой, чтобы проверить наши подорожные.
Мы прошли мимо бивуачных огней, вокруг которых спали десятки людей, и вошли в сарай. Здесь тоже спали солдаты. Только один старик, худой и загорелый, сидел, скрестив ноги, и чинил свой башмак. Офицер вернул подорожную мне первому и сказал:
– Вы присоединитесь к батальону завтра, он находится в восьми верстах отсюда, около Торгау.
Старый солдат указал мне рукой, что около него есть свободное место, и я сел рядом. Я открыл ранец и надел новые чулки и башмаки, полученные мною в Лейпциге.
Старик спросил меня:
– Ты идешь к своему полку?
– Да, к шестому стрелковому, в Торгау.
– Откуда?
– Из лейпцигского госпиталя.
– Это и видно. Ты разжирел, как монах. Там тебя кормили курицей, a мы тут лопали мясо бешеной коровы.
Он был прав. Я поглядел кругом и увидел, что у бедных солдат осталась одна кожа да кости. Вся эта молодежь стала желтой, морщинистой, обветрившейся, словно ветераны.
На следующий день я с Пуатвеном и тремя солдатами снова двинулся в путь. Дорога шла вдоль реки Эльбы. Было сыро. Ветер гнал волны по реке, и пена долетала до самой дороги.
Мы шагали так около часа. Вдруг Пуатвен остановился и сказал:
– Тихо, слушайте!
Он стоял, подняв нос кверху, как охотничья собака, почуявшая дичь. Ветер свистел в деревьях, волны шумели, мы больше ничего не слышали. Ho у старика был слух получше нашего:
– Палят, – сказал он и указал вправо. – Враг, очевидно, там. Как бы нам не влететь в самое пекло. Войдем в лес и осторожно пойдем там.
Мы согласились, что Пуатвен прав, и пошли лесом. Мы двигались тихо и через каждую сотню шагов останавливались и прислушивались. Выстрелы слышались все ближе.
– Это пехота стреляет по кавалерии, a та не отвечает, – пояснил нам Пуатвен.
И действительно, скоро мы увидели в лесу батальон французской инфантерии, a вдали – группы казаков, скакавших по равнине от одной деревни к другой. Казаки были уже вне досягаемости выстрелов.
– Вот вы и пришли, молодой человек, – сказал мне Пуатвен.
Он ухитрился различить номер полка на очень большом расстоянии.
Мы подошли к двум палаткам, около которых стояли несколько лошадей и щипали тощую траву. Я увидел офицера Лорена. Это был высокий, худой и угрюмый человек. Он глянул на нас, нахмурил брови и, повертев мой дорожный лист, сказал только:
– Идите к своей роте.
Я пошел отыскивать своих. Это было трудно сделать. После Лютцена состав рот, полков и дивизий перемешался. Я никого не мог найти, и на меня все глядели как-то пренебрежительно.
Мне было совестно спросить о своей роте. Вдруг какой-то сухопарый ветеран, с длинным крючковатым носом и широкими плечами, поднял голову, поглядел на меня и спокойным голосом произнес:
– Ба, это ты, Жозеф! А я думал, что тебя давно похоронили.
Тут только я узнал моего славного Зебеде. Он, видимо, был растроган. Пожав мне руку, он крикнул:
– Клипфель… здесь Жозеф!
Другой солдат, сидевший у соседнего стола, обернулся и сказал:
– Это ты, Жозеф! Так ты не умер?!
Только эти приветствия я и услышал. Несчастия сделали этих людей эгоистами и заставили заботиться лишь о своей собственной шкуре. По существу Зебеде все-таки оставался славным парнем. Он пригласил меня сесть к котлу и протянул мне свою ложку. Я отказался, так как накануне купил себе у маркитанта дюжину сосисок, краюху хлеба и бутылку водки. Я угостил сосисками Зебеде, и это его очень тронуло. Я хотел угостить и других, но Зебеде положил мне руку на плечо и сказал:
– То, что приятно есть, приятно и сохранить.
Мы отошли с Зебеде в сторону и начали есть, запивая водкой. Клипфель, почуяв запах спиртного, крикнул мне:
– Эй, Жозеф, подсаживайся к нашему котлу. Товарищи всегда остаются товарищами! Чего там!
– На мой взгляд, сосиски – самые лучшие товарищи, – заметил Зебеде.
Потом он сам уложил мой ранец и добавил:
– Вот уже целый месяц, как я не подкреплялся так здорово!
Через полчаса после этого протрубили сбор. Пехота выстроилась. Офицеры вскочили на лошадей, и мы двинулись.
Мы шли рядом с Зебеде, и он рассказывал мне, что произошло после битвы при Лютцене. Сперва – две больших победы при Баутцене и Вурцене, форсированные марши в погоню за отступавшим неприятелем, потом – перемирие и приход ветеранов из Испании, этих ужасных людей, которые грабили крестьян и учили тому же молодежь.
К несчастью, к концу перемирия все жители стали против нас. Они ломали мосты, сообщали врагу о всех наших передвижениях и при любой нашей неудаче старались еще более ухудшить положение дел. Вдобавок начались ливни. В день битвы при Дрездене был такой дождь, что поля треуголки императора обвисли ему на плечи.
Когда одерживаешь победу, то даже и при дожде тебе тепло и весело. Но скверно, если ты разбит, удираешь по грязи и тебя преследуют по пятам гусары, драгуны и тому подобный народ.
Зебеде описал, как после одной битвы дивизия брела через поля как попало, потому что все генералы, маршалы и офицеры, боясь плена, ускакали вперед, как можно дальше.
Зебеде рассказал, что даже маршал Ней и Удино были разбиты неприятелем. При отступлениях молодые солдаты сотнями умирали от болезней и истощения. Только ветераны из Испании и старые германские солдаты, закаленные в боях, могли выдерживать тяготы переходов.
– Все теперь против нас, – говорил Зебеде. – Население, беспрерывные дожди и даже наши собственные генералы. Одни зовутся герцогами и князьями и предпочитают сидеть в мягких креслах, чем шлепать по грязи; другие спешат поскорее получить звание маршала. A мы, несчастные, можем дождаться только того, что нас искалечат в конце концов. Мы – дети крестьян и рабочих, которые боролись, чтобы уничтожить знать, теперь снова погибнем ради того, чтобы появилась знать нового сорта!
Я увидел тогда, что даже самые загнанные и несчастные люди, в конце концов, начинают понимать свое печальное положение и его причины.
Мы находились теперь между тремя армиями, которые собирались раздавить нас. Северной армией командовал Бернадот, силезской – Блюхер, a богемской – Шварценберг.
То говорили, что мы перейдем Эльбу и нападем на пруссаков и шведов; то, что мы со стороны гор нападем на австрийцев. Мы проводили время в маршах и контрмаршах. Солдаты, утомленные переходами и вечным ожиданием, ворчали:
– Это уже слишком! Надо кончать так или этак! Дольше ждать нельзя!
По вечерам приходилось быть настороже, потому что некий Тильман[12] возбуждал против нас крестьян и, как тень, следовал за нами по пятам со своими партизанами. Их было достаточное количество.
В это же время нам объявили войну баварцы, баденцы и вюртембергцы. Вся Европа была против нас.
Скоро вражеская армия стала собираться в одно место, как для большой битвы. Это утешало нас. Вместо казаков Платова[13] и партизан Тильмана мы увидели теперь гусар, егерей и драгун. Дождь лил, как из ведра. Некоторые, выбившись из сил, садились в грязь около дерева, покоряясь своей жалкой участи.
Когда на мгновенье дождь прекращался и среди туч блестели лучи осеннего солнца, мы могли видеть неприятельскую армию, как на ладони. К ней не подошли еще только русские и австрийцы.
Четырнадцатого октября наш батальон был послан на рекогносцировку к Аахену. Там оказался неприятель. Он встретил нас пушечными выстрелами. Всю ночь мы провели под дождем, не решаясь разводить костров. На утро мы форсированным шагом ушли оттуда. Все почему-то повторяли:
– Битва близка!
Сержант Пинто утверждал, что в воздухе чувствуется приближение императора. Мы двигались по направлению к Лейпцигу, и я думал: «Хорошо бы благополучно выбраться из битвы, чтобы снова свидеться с Катрин».
В следующую ночь погода была лучше. В небе поблескивали звезды. Мы продолжали маршировать. Наутро, часов около десяти, нам скомандовали:
– Стой!
Мы сделали привал. Во время него мы внезапно услышали странный гул в воздухе. Сержант Пинто сказал:
– Битва началась!
Почти тотчас же офицер, не слезавший с коня, поднял саблю вверх и крикнул:
– Вперед!
Мы бросились бежать, ни на что не обращая внимания. Ранцы, ружья, патронташи – все подпрыгивало. Через полчаса мы заметили впереди хвост бесконечной колонны – там находилась артиллерия, кавалерия, пехота, обозы. Сзади нас была видна другая колонна войска. Вся эта масса мчалась, не разбирая дороги.
Справа и слева поднимались большие облака дыма, сверкали молнии. Гул все нарастал. Мы были еще в четырех верстах от поля битвы, но уже приходилось кричать, чтобы нас слышали.
– Вот это настоящая битва! – говорили мы.
– Это посерьезней, чем при Эйлау[14], – согласился сержант Пинто.
Никто не смеялся. Мы мчались вовсю, a офицер повторял:
– Вперед! Вперед!
В нас говорила любовь к родине, но еще больше – желание драться.
Около одиннадцати часов мы увидели поле битвы – оно находилось в миле от Лейпцига. Мы видели колокольни города и старые укрепления, по которым я когда-то бродил.
Тылом к городу стояли дивизии Рикара, Домбровского, Суама и других. Совсем вдали, на холме, около старой фермы с большими сараями блестели мундиры генерального штаба. Это была резервная армия, которой командовал маршал Ней. Левое ее крыло соединялось с армией, руководимой Мармоном[15], справа находилась армия, которой предводительствовал сам император. Мы стояли таким образом около Лейпцига, a враги взяли нас в кольцо еще большего размера и заперли в городе, как в ловушке.
И разыгрались здесь три битвы сразу. Одна с русскими и австрийцами у Вахау, другая – с пруссаками у Мокерна, по пути в Халль, третья – на дороге к Лютцену – здесь шла борьба за мост у Линденау, который атаковал австрийский генерал Гиулай.
Я узнал все это уже после.
Наш батальон стал спускаться в долину, чтобы соединиться с дивизией. В это время мы увидели мчащегося к нам во весь опор офицера генерального штаба. Через две минуты он был около нас. Офицер Лоррен подъехал к нему навстречу. Они обменялись несколькими словами, и прискакавший офицер поехал дальше. Сотни офицеров скакали так через равнину и разносили приказания.
– Поворот направо! – скомандовал нам офицер, и мы направились к лесу, тянувшемуся вдоль дороги. Это была буковая роща. На опушке леса мы проверили, исправны ли наши ружья, и, разбившись на эшелоны, вошли в лесную чащу.
Разумеется, мы шли насторожившись, и сержант Пинто приговаривал каждую минуту:
– Идите под прикрытием!
Ему незачем было нас убеждать. Мы чутко прислушивались, и прежде чем перебежать от одного дерева до другого, долго всматривались.
Мы шли таким образом минут десять. К нам вернулось прежнее спокойствие, как вдруг послышался выстрел… другой… третий… Со всех сторон раздалась пальба, и я увидел, как слева упал мой товарищ. Падая, он старался удержаться за дерево.
Я взглянул в другую сторону. И что же я увидел в пятидесяти-шестидесяти шагах? Старого прусского солдата, с большими усами. Согнув руку и щурясь глазом, он целился в меня из ружья. Я стремительно приник к земле. В ту же секунду грянул выстрел, и что-то хрустнуло над моей головой. В своем кивере я носил щетку, гребень, платок и разную мелочь. Пуля пруссака все это исковеркала. Я так и обмер.
– Еще счастливо отделался! – крикнул мне сержант и бросился бежать.
Я не хотел оставаться один в таком опасном месте и бросился за ним следом.
Лейтенант Бретонвиль, сжимая саблю, повторял:
– Вперед! Вперед!
Стрельба справа не прекращалась.
Скоро мы очутились около поляны, где валялось пять-шесть толстых стволов спиленного дуба, маленькое болотце, заросшее высокой травой, и ни одного дерева, за которыми можно было бы укрыться.
Многие выскочили на эту поляну, но сержант сказал:
– Стойте! Пруссаки, наверное, находятся где-нибудь в засаде. Нужно осмотреться!
Не успел он произнести этих слов, как в ветвях просвистала дюжина пуль и загрохотали выстрелы. В это же время группа пруссаков бегом кинулась в лесную чащу.
– Они удрали! Вперед! – крикнул Пинто.
Пуля, пробившая кивер, сделала меня осторожнее. Я стал замечать больше других. Когда сержант уже собрался идти через поляну, я удержал его за руку и указал на ружье, которое высовывалось из густого кустарника, по ту сторону болотца, в ста шагах от нас.
– Ты, Берта, оставайся тут! – приказал Пинто. – Не теряй его из вида. A мы пойдем в обход.
Солдаты разошлись направо и налево, a я стоял за деревом, насторожившись, как охотник. Через две-три минуты ничего не подозревавший пруссак встал. Он был совсем юный, с маленькими белокурыми усиками, худой и высокий. Я мог попасть в него без промаха. Но мне было так жутко убивать этого беззащитного человека, что я невольно вздрогнул. Он заметил меня и бросился в сторону. Я выстрелил и с радостью увидел, что промахнулся, а пруссак, как олень, уже бежал через кустарник.
В то же мгновение справа и слева загремели выстрелы. Пинто, Зебеде, Клипфель и другие стреляли пруссаку вслед. Шагов через сто мы нашли пруссака на земле. Рот его был полон крови. Он глядел на нас испуганно и поднимал руку, словно желая защититься от штыковых ударов.
Сержант веселым тоном сказал ему:
– Не бойся, с тебя и этого довольно!
Никто и не думал его убивать.
Выйдя из леса, мы обратили внимание, что дальше, шагов на двести тянется густой кустарник. Пруссаки, которых мы преследовали, спрятались здесь. Одни вставали, стреляли в нас и потом снова исчезали в зарослях.
Мы хорошо укрылись за деревьями, так что пули врагов не причиняли никакого вреда. Был приказ – занять рощу, и нам не было дела до кустарника. Из-за своего прикрытия мы слышали ужасный гул битвы, которая происходила на другом склоне холма. Пушечные выстрелы гремели один за другим; иногда слышалось сразу несколько залпов и это напоминало ураган. Пальба вынуждала нас не двигаться дальше.
Наши офицеры, посоветовавшись, решили, однако, что кустарник составляет часть леса и мы должны прогнать из него пруссаков. Это решение погубило много народу.
Чтобы выбить пруссаков из кустов и не дать им времени стрелять в нас, мы атаковали их внезапно. Мы думали, что на вершине холма кустарник кончится и тогда мы перебьем пруссаков дюжинами. Когда мы, едва дыша, добежали до верха, старик Пинто крикнул:
– Гусары!
Я поднял голову и увидел отряд всадников, как вихрь, мчавшихся на нас.
Не раздумывая долго, я повернулся и, несмотря на усталость и на тяжелый ранец и ружье, бросился бежать назад гигантскими прыжками. Я видел перед собой Пинто, Зебеде и других. Они неслись как угорелые. Гусары неслись за нами с такими жуткими воплями, что кровь стыла в жилах. Офицеры выкрикивали команды, лошади храпели, ножны сабель гремели, земля дрожала.
Я бежал к лесу самой кратчайшей дорогой и был уже совсем близко, как вдруг перед опушкой увидел громадную яму – из нее крестьяне брали глину для построек. В ней было футов двадцать ширины и сорок-пятьдесят длины. От дождя края ямы сделались скользкими. Сзади все громче слышался лошадиный храп; от страха у меня волосы встали дыбом, и, не раздумывая долго, я сделал прыжок. Прыгая, я поскользнулся и упал, шинель завернулась почти что мне на голову. Когда я поднялся, то увидел, что в яме находится еще один солдат. Он тоже пытался перепрыгнуть и упал.
В это мгновенье два гусара на всем скаку влетели в яму. Один из них, весь красный, с проклятиями ударил саблей моего товарища. Он размахнулся для второго удара, но я вонзил ему в бок свой штык. Другой гусар нанес мне удар по плечу, и не помешай погон, он рассек бы меня надвое. Он хотел пронзить меня, но, к счастью, в это мгновенье раздался выстрел и пуля пробила ему голову.
Я оглянулся и увидел одного из наших, стоявшего по колено в глине. Он слышал крики гусар и храп лошадей и, чтобы понять, в чем дело, подошел к самому краю ямы.
Он протянул в яму ружье, чтобы помочь мне выбраться. Я вылез и пожал солдату руку:
– Вы спасли мне жизнь… Как ваше имя!
Он отвечал, что его зовут Жан-Пьер Венсан. После я много раз мечтал встретить этого человека, чтобы оказать ему какую-нибудь услугу. Но более я его не видел.
Скоро подбежали Пинто и Зебеде. Зебеде мне сказал:
– Нам еще раз повезло с тобой, Жозеф. Теперь нас, пфальцбургцев, осталось всего двое. Клипфеля только что изрубили гусары.
– Ты видел это? – спросил я, бледнея.
– Да. Он получил больше двадцати ударов и все время кричал: «Зебеде! Зебеде!»
Через минуту он добавил:
– Ужасно слышать, как старый товарищ детства зовет на помощь, a ты не можешь ему помочь… Было уже поздно, они окружили его…
Нам стало грустно. Вспомнилась родина. Я подумал о старухе-матери Клипфеля и об ее горе.
До самой ночи мы сидели, спрятавшись в лесу, и отстреливались от пруссаков. Мы не позволяли им войти в лес, но они не дали нам выйти из-за деревьев. Наша перестрелка напоминала жужжанье пчелы среди бури. Ведь в это же самое время палило полторы тысячи пушек и сражалось несколько сот тысяч человек.
Поздно вечером мы получили приказ отступить. В этот день наш батальон потерял шестьдесят человек.
Была уже ночь, когда мы двинулись. Мы должны были перейти на другую сторону реки. Небо было покрыто тучами. Битва уже закончилась, хотя вдали еще гремела канонада. Говорили, что мы разбили австрийцев и русских у Вахау. Те же, кто шел от Мокерна, были настроены мрачно и не говорили о своей победе.
Всю ночь двигались войска, переезжала артиллерия и обозы. Мы стали лагерем около Шёнфельда. Сколько раз я бывал здесь с Циммером! Мы гуляли по лесу, пили вино, любовались летним солнцем!
Я прислонился к кладбищенской ограде и заснул как убитый. Скоро Зебеде разбудил меня и позвал погреться у костра.
Я поднялся, как пьяный. Шел мелкий дождик. Товарищ привел меня к костру и дал выпить водки, чтобы согреть мое озябшее тело.
По ту сторону реки виднелись бивуачные огни.
– Там, в нашем лесу, греются пруссаки, – сказал Зебеде.
– Да, и бедняга Клипфель тоже там! Ему-то уж не холодно!
У меня зубы стучали. Воспоминание о Клипфеле снова навеяло на нас грусть.
– Помнишь, Жозеф, как во время набора Клипфель надел себе на шляпу черную ленту? Он кричал: «Мы все приговорены к смерти и должны носить по себе траур. Я хочу надеть черную ленту!» A его братец твердил: «Нет, нет, не надо черной ленты». Он плакал, но Клипфель все-таки купил черную ленту. Он уже тогда предчувствовал свою смерть.
Эти воспоминания и ужасный холод, пронизывающий до мозга костей, причиняли мне тяжелые страдания.
Рано утром нам раздали порции хлеба, мяса и водки. Мы сварили суп. Дождь почти прекратился, но я все никак не мог согреться. Мне было холодно, хотя все тело горело. Я, очевидно, простудился. Да и, наверное, три четверти солдат страдали теперь от лихорадки. Некоторые были уже не в силах двигаться и лежали на земле, рыдая и призывая свою мать, как дети.
Когда рассвело, мы увидели по ту сторону реки сожженные деревни, горы трупов, опрокинутые пушки, изрытую землю. Мы увидели также тысячи пруссаков, которые двигались, чтобы соединиться с русскими и австрийцами и таким образом окружить нас со всех сторон. Мы не могли помешать им в этом, тем более что генерал Бернадот с русским генералом Беннигсеном подходили со ста тысячами свежих войск.
После трех битв в один день наша армия, уменьшившаяся до 130 тысяч человек, оказалась окруженной кольцом вражеских войск, насчитывавших триста тысяч штыков, 50 тысяч конницы и тысячу двести орудий.
Наш батальон двинулся на соединение с дивизией, стоявшей у Кольгартена. Мы с трудом пробирались сквозь поток повозок с ранеными, обозы, батареи и отряды.
Откуда ни возьмись примчались двадцать гусар. Растолкав толпу направо и налево, чтобы расчистить дорогу, они громко кричали: «Император! Император!»
Батальон выстроился, взял на караул, и через несколько секунд появилась императорская конная гвардия. Это были настоящие великаны в громадных сапогах и огромных меховых шапках, из-под которых виднелись лишь глаза, нос и усы. Они мчались галопом с обнаженными саблями в руках. Приятно было смотреть на этих молодцов.
За гвардией показался генеральный штаб. Представьте себе полтораста-двести генералов, маршалов, офицеров всех рангов. Они едут на прекрасных лошадях, и их мундиры до такой степени обшиты золотом и позументом, что не видно, какого цвета сукно.
Но более всего я был поражен, когда среди этих полководцев, двадцать лет приводивших в трепет всю Европу, я увидел Наполеона в старой треуголке и сером сюртуке. Как сейчас, вижу его широкий подбородок и короткую шею.
Все кричали: «Да здравствует император!», но он ничего не слышал. Он обращал на нас столько же внимания, сколько на чуть моросивший в это время дождь. Сдвинув брови, он наблюдал за передвижениями пруссаков, шедших навстречу австрийцам. Таким, каким я видел Наполеона в этот день, он и остался у меня в памяти.
Солдаты были настроены мрачно. Тут и там говорили, что такой войны еще никто не видел, что мы идем на полное истребление, что победить врага мы все равно не сможем. Рассказывали также, что победа, одержанная при Вахау, была ни к чему, так как к неприятелю подошли подкрепления. У Мокерна были разбиты. Единственный наш успех заключался в том, что путь на Эрфурт был свободен. Вся армия, от простого солдата до маршала, думала, что надо как можно скорее начать отступление, так как мы находились на слишком опасной позиции. К несчастью, император думал иначе, и мы вынуждены были остаться.
За весь этот день мы не сделали ни одного выстрела. Говорили, что к нам подошел генерал Ренье с 16 тысячами саксонцев, но измена баварцев уже показала нам, можем ли мы полагаться на наших союзников.
К ночи наша армия еще ближе сомкнулась около Лейпцига. Все с тревогой думали: «Что-то будет завтра? Увижу ли я луну, как сегодня, и будут ли еще звезды сверкать для меня?..»
Среди ночи виднелся длинный ряд неприятельских костров, тянувшийся почти на шесть миль. Глядя на этот бесчисленный ряд огней, всем невольно приходила мысль: «Теперь весь мир против нас. Все народы требуют нашего уничтожения».
Да, нам, французам, оставалось одно: победить или умереть.
С такими-то думами дождались мы дня. Вокруг все было тихо, никакого движения.
Зебеде сказал мне:
– Может быть, нам повезет и неприятель не осмелится атаковать нас.
Офицеры толковали между собой о перемирии. Но вдруг, часов около девяти утра, стремглав прискакали вестовые, крича, что неприятель зашевелился по всей линии. Почти в ту же минуту справа, от реки Эльстер, грянул выстрел.
Мы были уже наготове и двинулись через поля к Шёнфельду. Битва началась.
На холмах, перед рекой, стояли две-три наших дивизии с артиллерией в интервалах и кавалерией на флангах. Дальше, поверх штыков наших солдат, мы увидели полчища пруссаков, шведов и русских, которые шли в атаку. Неприятельским рядам не было видно конца и края.
Через двадцать минут мы подошли к боевой линии, между двух холмов. Перед нами находилось пять-шесть тысяч пруссаков, переходивших реку с криками «Vaterland! Vaterland!»[16] Слышался шум, напоминавший крик большой стаи грачей, готовящихся к отлету.
Началась ружейная перестрелка, загрохотали пушки. Лощина, по которой течет река Парта, наполнилась дымом. Пруссаки были уже совсем около нас, когда мы их увидели: с горящими ненавистью глазами, с раскрытыми ртами, похожие на диких зверей, они шли на нас.
Крикнув: «Да здравствует император!», мы бросились врагу навстречу. Сумятица была ужасной. Через мгновение тысячи штыков скрестились. Солдаты кидались вперед и отступали, стреляли в упор, били прикладами. Произошла чудовищная свалка. Люди ступали по тем, кто упал, канонада не прекращалась. Дым, тянувшийся над темной водой среди холмов, свист пуль и треск ружейной пальбы делали эту лощину похожей на громадную печь, которая вместо дров поглощает человеческие тела.
Трижды пруссаки переправлялись через поток и сплошной массой бросались на нас. Подавленные их численностью, мы отступали, и тогда они издавали неистовый крик. Их офицеры, подняв шашки вверх, сто раз повторяли: «Vorwarts! Vorwarts!»[17] И пруссаки шли сплошной стеной и, надо признаться, с непоколебимым мужеством. Наши пушки косили их, но они все-таки наступали. На вершине холма мы сделали невероятное усилие и снова откинули врага к реке.
Так продолжалось до двух часов. Половина наших офицеров выбыла из строя. Вдоль всего берега кучами валялись убитые, a раненые пытались ползком спастись с поля битвы. Некоторые из них вне себя становились на колено, чтобы в последний раз выстрелить или ударить штыком.
По реке плыла целая вереница трупов: одни кверху лицом, другие – спиной, третьи – ногами. Они плыли друг за другом, как бревна, и никто не обращал на них внимания.
В конце концов, пруссаки и шведы двинулись вверх по реке, и на их место явились русские.
Русские, выстроившись в две колонны, в образцовом порядке, с ружьями наперевес, спустились в лощину и произвели на нас две атаки. Они сражались с огромным мужеством и не кричали, как пруссаки. Их кавалерия хотела захватить старый мост, находившийся выше Шёнфельда. Канонада становилась все громче. Со всех сторон сквозь дым виднелись враги. Когда мы прогоняли одну из колонн неприятеля, появлялись свежие силы, и нам приходилось начинать сначала.
Часа в два или три нам стало известно, что шведы и прусская кавалерия перешли реку выше Гроссдорфа и собираются напасть на нас сбоку. Маршал Ней сейчас же перестроил войска, и наше правое крыло стало арьергардом. Наша дивизия осталась у Шёнфельда, но все остальные отошли от реки Парта на равнину. Вся армия выстроилась в одну линию вокруг Лейпцига.