В пустынных местах (Из поездки по Ветлуге и Керженцу)

I. Ветлуга

1

…Часов в шесть утра пароход Зевеке причалил к своей пристани в Козьмодемьянске.

Три свистка последовали один за другим почти без промежутков; несколько человек сошли по трапу, и «Амазонка» красиво отошла от пристани. Оставив на реке широкий круг, она опять побежала вниз, унося спящих еще пассажиров. А я, с двумя молодыми людьми, спутниками предпринятого мною путешествия, остался на пристани.

Козьмодемьянская лесная ярмарка кончалась вяло. Звенья плотов тянулись вдоль берега, у песков и под горами. И всюду стояла необычная тишина.

Небольшой пароходик, полубуксирного типа, слегка покачивался на чалках у соседней пристани. Это и был ветлужский пароход «Любимчик»[1], на котором нам предстояло подняться кверху по Ветлуге, впадающей в Волгу в семи верстах выше Козьмодемьянска.

– Скоро отчалит? – спрашиваю я на пристани.

– Через полчаса, – отвечает матрос с торопливой и подозрительной определенностью.

– Часа через четыре, дай бог, – переводит этот ответ какой-то субъект, беспечно сидящий на барьере и сплевывающий в воду подсолнечные семечки.

– Па-а-судина! – прибавляет он с выражением глубочайшего презрения… – Где вас повезет, а то, – так и сами пассажиры лямкой потащут.

Посудина покачивается от легкой зыби, все еще не улегшейся после грузного американского парохода. Что-то в ней скрипит, визжит и как будто охает. Я вхожу по трапу и сразу стукаюсь лбом в железный бимс, чем возбуждаю веселье в кучке матросов. От нечего делать они сидят на тюках товаров, болтают ногами и внимательно следят за тем, как каждый вновь приходящий неизменно стукается головой о железо.

– Где тут берут билеты?

– Ступай на ту сторону. Видишь – стоит черненький мужчина в белом пинжаке – сам хозяин, Никандр Иваныч.

– Никандр Иваныч, скоро отвалите?

– Через часик… Непременно.

– Мне бы вот в город сходить, часика на полтора… Дело есть…

– На полтора?

Он задумчиво смотрит на меня и потом говорит:

– Успеете.

– Да ведь вы через час уйдете?

– Идите с богом.

– Сколько стоят билеты второго класса до Воскресенского?

Он прищуривается и водит пальцем по расписанию на стене маленькой каюты. Я вижу, что в таблице стоит цена 1 p. 30 к. На пристани – печатная такса 1 р. 50 к.

– Рупь двадцать, – говорит он мне неожиданно.

– Вы не ошиблись? Ведь тут написано рубль тридцать.

– Для вас уважение… По рублю двадцати с троих.

– Поторговались бы, – негромко и отворачиваясь от меня, говорит грызущий семечки пассажир, – еще скостил бы копеек хоть тридцать.

– Когда же окончательно мы уйдем?

– Да они и сами не знают… Вишь, пары еще не разведены… И не шуруют еще. Нагрудится народу более – станут пары разводить.

Над трубой «Любимчика» еще не вьется даже дымок. В машинном отделении пусто. Мы спокойно отправляемся в город, раскинувшийся довольно широко, неоживленный и тихий. Лавки открыты, покупателей не видно. Проходят или сидят на улицах и на берегу партии бурлаков. Кое-где происходит ряда: подрядчики нанимают народ гнать плоты книзу.

– Семен Лексеич, а Семен Лексеич, – говорит здоровенный парень в красной запыленной рубахе, стоящий в беспечной позе на мостике. – Что ж ты меня обошел? Ряди, что ли… Чем я тебе не работник?..

Семен Алексеевич, юркий, подвижной, еще не отъевшийся мелкий подрядчик, оборачивается на зов, но тотчас же сплевывает…

– Даром не надо, – говорит он угрюмо. – Видали уж… Первый головорез по всему плесу, – говорит он, поворачиваясь доверчиво ко мне. – Всю артель подлец взбулгачит…

Бурлак смеется, скаля белые зубы, сверкающие на бронзовом загорелом лице.

– Знаешь? – говорит он насмешливо. – Мы тоже знаем вашего брата. На пятак рублей ищете…

Возвратясь к берегу, мы застаем «Любимчика» отведенным от пристани. Два дюжих матроса тянут его корму за канат, точно за хвост, возбуждая этим вялое остроумие соскучившейся в ожидании публики. У пристани же стоит кашинский «Михаил», пыхтя отработанным паром.

Через час «Михаила» уже не видно за горами, а наш все так же покачивается, скрипит и охает.

– Скоро ли? – спрашиваем мы.

– Теперь, должно быть, петерсоновского парохода с Ветлуги дожидается.

– Это зачем?

– Конкуренцыя. Чтобы, значит, побольше народу обобрать, тому, петерсоновскому-то, поменьше останется.

– А тот тоже станет дожидаться, чтобы этому было поменьше?

– Ну-ну. Известное дело – конкуренцыя!

– Да вам, – подходит ко мне, как-то боком, все тот же грызущий семечки пассажир, – вам, ежели к спеху дело, – до завтра бы подождать.

– Это как же? К спеху, и вдруг – подождать.

– Завтра петерсоновский «Николай» пойдет… А-а-ат-лич-нейший пароход…

– Да ведь завтра я буду уже в Воскресенском.

– Не будете, – говорит он зловеще. – «Николай» вас на дороге обгонит.

– Когда вы с ума сойдете – вот когда нас «Николай» обгонит, – резко обрывает его Никандр Иваныч, незаметно подошедший сзади. – «Николай»-то теперь еще у Варнавина, а у нас и свисток сейчас. Эй, подавай первый свисток… А вы – ежели ехать желаете, пожалуйте, берите билет… А то тут вам тереться, народ смущать, нечего. Шаромыжники вы, вот что!..

– Петерсоновский это… Подосланный, – говорят между собой матросы. – Шею бы намять по-настоящему… Не отбивай потому что…

– Теперь скоро? – спрашиваю я.

– Как же не скоро, когда уж и свисток дали.

– А на гору, – испытываю я опять, – сходить успею?

– На гору?.. На гору успеете. У нас ведь не как у других, что дадут три свистка да и отчаливают. Мы еще после трех свистков тревожные подадим, чтобы наши пассажиры сходились.

И затем, помолчав, прибавляет:

– Конечно, господин, по такой реке, такие и пароходы. А что у нашего ход не хуже, чем у «Николая», это я вам могу вполне утвердить…

Меня, впрочем, нисколько не пугают инсинуации тайного агента сопернической компании. Я никуда не тороплюсь. Я люблю проселочные дороги, тихо плетущуюся лошадку, наивный разговор ямщика под шум березок, захолустные, лесом поросшие речки. Еще с ранней юности остались у меня в памяти обрывки стихотворения какого-то неизвестного мне автора, который жаловался, что уже исчезла поэтическая езда на долгих… Теперь уже и по нашим дорогам:

…Летит французский дилижанец

По немецкому шоссе.

Ныне пробил уже и час дилижанса… Всюду бьет в уши свисток, грохочет машина, – и «немецкий дилижанец» тоже теряется позади, на пройденном пути, затягиваясь романтическим туманом прошлого… Все мы немного романтики… мы, русские, не менее, а быть может, и более других. Говорят, у нас нет прошлого!.. Так что же! Того, что от нас уходит, жаль еще более: туман еще таинственнее и гуще…

Как бы то ни было, мне, например, нравятся из железных дорог – узкоколейные, вроде Костромской, где кондуктора на полустанках бегают по лесу, собирая разбредшихся пассажиров, а из судоходных рек – такие, как Сухона, в которой по временам так и кажется, что пароход расплещет ее всю своими колесами, или милая красавица Ветлуга, с ее кудрявыми берегами и пароходиками, вроде «Любимчика». На остановках они тыкаются носом прямо в берег, точно сонная рыба, а в темные туманные ночи стоят и дремлют, зачалившись с кормы и носа за береговые ветви. Меня всегда тянет на уездные тракты и проселки, по которым так привольно, так мягко идти с котомочкой за спиной, или к мелким речкам с их тихой красой, с их лесами и неожиданностями. Но теперь, кроме этой общей бескорыстной симпатии, – передо мной рисовалась и некоторая более определенная цель.

2

В дремучих лесах Семеновского уезда, по Керженцу и по другим лесным речкам тихо угасает старый «раскол», и доживают последние дни пустеющие древлеправославные скиты. Разоренные умелой рукой литератора-чиновника П.И. Мельникова, который очень хорошо описывал их, но разрушал еще лучше, – они не имели уже силы возродиться в других местах и при других обстоятельствах. Ударил последний час скитской жизни. Бывали и прежде тяжелые времена. Описывали тогда мало, но разоряли гораздо основательнее: от скитов по временам оставались одни головешки, и, долго спустя по уходе никонианской силы, пробираясь по лесным тропкам, «верные» творили над пепелищами надгробное рыдание и отрывали под пеплом обугленные кости. И все-таки те скиты не умирали, а возрождались вновь, унося в глубь лесов, в тихие пустыни новую страницу о благолепной смерти еже за веру скитских отцов и матерей. Кто-нибудь из уцелевших сооружал дальнюю келейку, около безмолвного «езера», «гору точию сожительницу и ручей соседа избравше». Проходили годы – и пустынное «езеро» оглашалось унылыми и скорбными напевами, а гора покрывалась кельями нового скита.

Не такова судьба семеновских скитов после мельниковского нашествия. Разоренные, так сказать, на самой заре русского обновления, в такое время, когда общее гонение «за веру» видимо должно было потерять свою силу, они не имели уже опоры в общих условиях. Слабело гонение, слабела и ревность противления. Скитские здания стоят и до сих пор; но большинство скитниц разбрелись, повышли замуж, потонули «в миру», и только немногие ветхие старицы доживают последние дни среди запустения.

– Да что… ребятишков много подкидывали, – сказал мне как-то один из соседей бывших скитов на вопрос о том, жалеют ли они о прошлом… – Известно уж, – в монастырях-те всего бывает… – И он равнодушно хлестнул свою лошаденку…

Тем не менее, очень вероятно и даже наверное – есть немало людей, с озлоблением и горечью вспоминающих о «разорении» скитов. Сами старицы уже сложили песни, в которых звучит трогательная тоска о невозвратимом прошлом.

У нас были здесь моленны, они подобны были раю…

У нас звон был удивленный, удивленный звон подобен грому…

В рощах птицы распевали, соловьи нас утешали…

О, прекрасный ты наш раю, прелюбезный драгой скит,

Нам в тебе уж не живати, святые службы не стояти,

Тихие радости не видати…[2]

Так вот мне и захотелось посетить эти тихие лесные пустыни, где над светлым озером дремлет мечта народа о взыскуемом невидимом граде, где вьется в дремучих лесах темный Керженец, с умершими и умирающими скитами…

3

Наконец, часа в два, в самый жар, когда даже река, казалось, изнемогала и томилась под палящими лучами июльского солнца, наш «Любимчик» отчалил от пристани и тихо двинулся против течения Волги.

Верстах в семи, у Покровского, поворот в устье Ветлуги. «Любимчик» долго шлепает колесами и бьется на быстрине под яром, и по временам кажется, что вот-вот быстрое течение унесет его обратно в Волгу; но он все-таки справляется, выходит на ровный стрежень Ветлуги, и Козьмодемьянск, на Волжских горах, выплывает из-за синеватого тумана далеко справа, то скрываясь, то исчезая, по мере того как мы вьемся по «кривулям» Ветлуги.

Население нашего пароходика демократично. Первый класс почти совершенно пуст. По временам только из него появляется какой-то господин в синей сибирке тонкого сукна, в шелковой косоворотке и лакированных сапогах, с очками на носу. В каюте его угнетает почетное одиночество, но на палубе он напряженно ищет подходящей компании. Во втором классе заняты все места: кроме меня и двух моих племянников здесь едут все мелкие лесные торговцы, и разговоры идут о неудавшемся сплаве и плохой лесной ярмарке.

– Ну что, как растоварились?

– Ничего! Осталось еще тысяч на пять. Так полагаю, что у меня разовьется. А у вас?

– Плохо.

«Разовьется» – это картинное выражение означает, что плоты, стоящие теперь на песках у Козьмодемьянска, будут куплены, и по сотне, по две бревен разойдутся по течению реки.

Вся эта публика очень быстро знакомится друг с другом. В жителях Приветлужья, вообще, очень много добродушия, и даже в этих лесных хищниках, не кладущих охулки на руку, я замечаю какую-то особенную, специфическую складку в лице, какую-то вялую мягкость и добродушие. Эту особенную складку я вижу и у старика-торговца, с первых же слов предлагающего мне отведать его рыбы, и у его сына, и у молодого дьякона, едущего с женой в один из приходов по верхнему течению Ветлуги, и у красавицы в голубой косынке и шитой узорами сорочке. Она пьет чай в компании с однодеревенцами-бурлаками и с добродушной улыбкой на красивых полных губах отражает их простодушные и не особенно тонкие любезности.

Наверху, впереди, расположилась партия бурлаков. Этим общим названием обозначают теперь плотовщиков, которые в течение всей навигации снуют взад и вперед, как тучи насекомых, вылетая из боковых речек – Унжи, Керженца, Ветлуги, Мологи – на своих плотах и затем подымаясь кверху для нового сплава. Нет на Волге людей, которых бы так много ругали и которые бы так много отругивались сами, как эти плотовщики. Ругают их капитаны в рупор, когда они загораживают плотами стрежень, ругают кассиры на обратной путине, на пристанях, где они торгуются самым невозможным образом, с божбой, с молениями, с проклятиями за каждую копейку; ругают на пароходах, куда их принимают, после торга – чохом, артелями и тычут куда попало, между товаром. Вообще бурлак – это наиболее многочисленное, более всех отягченное трудом и наименее ценимое детище, пасынок матушки-Волги.

Здесь, на родной Ветлуге, на своем собственном ветлужском пароходе, они чувствуют себя хозяевами. К «Любимчику» они относятся с насмешливым пренебрежением и нередко дают со своего места наставления команде.

– Не туды держишь… Вороти к яру.

– Эх-ма! За чужую заедешь…

– Не ваше дело там, молчать! – кричит капитан из отставных солдат, а сам тихо обращается к лоцману:

– В сам-деле, вороти правей. Ай не видишь?

«Заехать за чужую» – это значит зайти в рукав вместо главного русла. Ничего не может быть позорнее для команды! С нашим «Любимчиком» – увы! – это случалось раза два, – и оба раза он конфузливо выбирался «из-за чужой» под градом острот своих пассажиров и с берега.

– Эй, капитан! – кричит широкоплечий бурлак-ветлугай, – у тебя, гли-кося, там скрипит что-то в машине. Ожалось чего-нибудь.

– Учи! Плоше тебя, что ли!

– Да ведь скрипит, ровно не слажена соха.

Пароход действительно скрипит, как простуженный.

– Ты вон в телеге едешь, и то, небось, скрипит, – возражает капитан.

– В телеге? – хохочут бурлаки. – Да мы бы, твое степенство, в телеге бы теперь где уже были…

Капитан все-таки посылает в машину, и через некоторое время «Любимчик» подходит к яру, пассажиры выходят по доскам на берег, а команда облепляет со всех сторон бока, руль, крылья парохода, где-то стуча молотками, что-то прилаживая.

Трогаемся опять…

Солнце садится, река начинает темнеть, и «кривули» плавно, одна за другой, убегают назад. На нижней палубе спят где кто сумел устроиться; у нас во втором классе – невыносимая жара, так как к нам идет весь жар от машины.

Женщин у нас нет, и потому лесные торговцы, тяжело дыша, с раскрытыми ртами, спят почти без одежды.

Я выхожу на верхнюю палубу.

Тихий вечер бежит над Ветлугой. Приятно обдает прохлада. Звезды мерцают в легком тумане, луна чуть-чуть вырезывается тоненьким серпом над тучей, которая тяжело подымается из-за лесов. Каждый день где-нибудь служат молебны над иссыхающими от жары полями, и каждый вечер встает на безлунном небе такая же туча и стоит на нем обманчивым призраком; наутро она исчезает, не оставляя даже росы на траве. Сегодня она тяжелее; легкий туман чувствуется в воздухе; где-то горят леса, и дымная пелена, весь день клубившаяся на горизонте, стелется по небу, как бы отяжелев от сырости. Есть что-то раздражающее в этих намеках на дожди среди томительного удушья.

На передней мачте нашего парохода меланхолически вздрагивает на ходу фонарик. С берегов, сквозь пыхтение машины, доносятся временами то шелест леса под внезапными порывами ветра, то плеск осыпающегося яра, то ночные голоса птиц.

В передней части под фонарем не спит артель бурлаков. По временам вспыхивают «цыгарки», слышится какой-то ровный голос, прерываемый замечаниями и смехом. Я подхожу туда.

– Можно к вам присесть?

– Садись, твое степенство, садись с бурлаками. Ничего. Не спится тебе?

– И вам вот тоже не спится.

– Наше дело такое. До Юркина нам спать нельзя. Нанимать хочет капитан – дровишки погрузить. Вот мы тут и балакаем покамест…

– Сказки у нас тут один сказывает… Ну и мастер!..

– Начинай новую, Ефрем. Да, вишь, купец послухат… Ты уж того… получше какую… Не смеховую…

Ефрем, немолодой мужик с верховьев Ветлуги, с выдавшимися скулами, вздернутым носом и смешно торчащей бородкой, задумывается и начинает:

– Не в которым царстве, не в которым государстве, а именно в том, в котором мы живем… Ох-хо-о… И дожились, грешные, до того, что нет у нас ничего…

Раскат здорового смеха выносится на реку и отдается от дремлющей стены берегового леса… Среди этого хора особенно выдается здоровенный бас какого-то оборванного человека, в старом городском картузе и полосатых, слишком узких брюках. На обоих коленках от бесчисленного множества заплат, пришивавшихся неумелыми, заскорузлыми руками, образовалось как будто по букету, и они странно выступают в полутьме. Голос у него сиплый, но необыкновенно гулкий. Даже бурлаки выражают удивление.

– Ну и рявкнул, – говорит один из них, – даже по лесу пошло.

– Волк и есть, – говорит другой.

Я с любопытством взглядываю на обладателя затейных брюк и необыкновенного органа. Я слышал, что нижегородские статистики, работая в Семеновском уезде, где население преимущественно кормится лесными промыслами, открыли особый род занятий, называемый «волчьим». «Волк» – это человек, не имеющий ни хозяйства, ни постоянного ремесла… Зимой он перебивается в городе по ночлежным домам… С весной, когда вскроются реки, солнце отогреет землю и леса оденутся листвой, – волка потянет за Волгу, в леса. Здесь ему не с чем взяться за настоящую самостоятельную работу, а из чужих рук мешает и гордость, и привычка к дикой независимости. И вот он путается по родным лесам, охотится или ловит рыбу, или просто хищничает по мелочи, где может.

– Какой я вам волк, – обижается субъект с букетами на коленках. И, обратясь ко мне доверчивым тоном городского жителя к сотоварищу, он пояснил:

– Я, господин, – временно… Собственно для заработку… В артель вкупиться…

– В «золотую-те роту»… – насмешливо вставил один из бурлаков. – Ну, Ефрем, сказывай, а ты… Нечего тут.

– …Значит… не в которым царстве, – подхватил опять сказочник, – жил-был старик со старухой… Да и то же самое, как мы, ветлугаи, дожились до того, что ни хлеба, ни водочки, ни табаку… Потому, видишь ты, старик был охотничек, а у охотников, дело известное, что у киловязов да у коновалов, иной раз и поись нечего.

– Верно и это…

– Ну, хорошо… Говорит старику старуха: «Возьми, бат, ружьишко, – не устрелишь ли чего. Хлеба ни крохи, так хошь дичинкой полакомитьця…» Взял старик ружьишко, пошел с ружьишком в лес… Долго ли, коротко ли шел, – глядь потка (птица) порхает по кусту. Так потка небольшенькая, а пером необычная. Прицелился старичок, а она ему и говорит голосом: «Не убей ты меня, старичок, а лучше, говорит, возьми живую…» Послушался он. Ружьишко поставил к стволу, – к ней… А она от него… Он опять за ней, она от него… Ну, все-таки – поймал… Принес старухе… Потка принесла им яичко…

С появлением на свет этого яичка – сказка теряет всякую связь с действительностью. Ефрем оживляется… Он сидит на какой-то снасти, над лежащими кругом слушателями, и как-то странно разводит руками, точно делает заклинания. Лицо его разглядеть трудно – его закрывает тень от шляпенки… Но голос у него глубокий, грудной и гибкий… Речь льется плавно, готовыми складными оборотами… Он всецело владеет вниманием слушателей и развертывает перед ними ряд сказочно-утешительных событий. Пароход идет мимо спящих лесов, и кажется, что это оттуда, от шепчущей темнозеленой стены, кто-то подсказывает Ефрему его фантазии. Разумеется, старик уже превратился в такого молодца, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Чудная птица наделила его ценным свойством: «плюнет – серебро, харкнет – золото…» Баба как-то незаметно, за очевидной ненадобностью, – выпадает из рассказа… Вахлак женится на царской дочери, но и с ней тоже не очень церемонится. Собирается он навестить в деревне своего брата… Царь-тестюшка приказывает запречь золотую карету. «Не надо, – говорит, – пешком пойду! Жена, проводи меня за околицу!» Царевна не смеет ослушаться и покорно следует за мужем. Вышли за околицу… Вахлак хлопнул ее по бедру, сказал слово… И стала из царевны… кобыла.

Радостный смех опять отдается от берега, покрывая ленивое шлепанье парохода… Ефрем очевидно импровизирует и в готовые сказочные формы вливает собственное содержание… Слушатели восхищены тем, что царская дочь везет вахлака… И может быть, один я думаю о судьбе царской дочери: бедная царевна, бедная суженая героя народной сказки… Не сладко, должно быть, утешать удачливого вахлака Иванушку…

Сказка кончена, Иванушки падают опять на землю. Опять болят намозоленные руки, опять ноют намученные спины… А пароход все пыхтит, изворачиваясь на «кривулях» и будя странные отголоски… Лес подымается все выше, темнее, таинственнее… Артель смолкает, лица бурлаков задумчиво поворачиваются к берегам; темная струя, разбегаясь, уносит на своем гребне отблески фонаря, привешенного над самой водой…

Вдруг по лесу, заглушая шум пароходных колес, разносится громкий плеск и отдается в далеких изгибах. В нем замирает какой-то стон, от которого невольно сжимается сердце. Звук повторяется еще где-то вдоль темных берегов с неясными чащами…

– Что это? – спрашиваю я с невольной тревогой.

– Обвалье[3] с яру свалилось, – говорит Ефрем.

– А что стонет?..

– Нет… Какой стон?.. Чай, никого не было.

– Нет, верно, – подхватывают другие. – Вскричал кто-то.

– Кому быть… Чай, птиця… Может, спужалась…

– Да, птица, как же, – таинственно говорит субъект с букетами на коленках.

– Нет, верно птиця – испугало ее, – подтверждает Ефрем. – Кому боле быть?

– Как кому?.. Сам знаешь, кто в лесу бывает.

На минуту водворяется молчание.

– А видали вы когда-нибудь?.. – спрашиваю я.

– Нет, не видали, где его увидишь? – говорят бурлаки сдержанно.

– Я голос слышал, – говорит Семен, мужик лет под пятьдесят, грустно сидящий на скамье, свесив голову с черными, как смоль, волосами. Он гонял в Козьмодемьянск собственные плоты, которые рубил и сплачивал из половины с лесоторговцем. Ему не повезло. Плот из четырехсот бревен он продал по рублю за бревно; из-за этих двухсот рублей он работал всю зиму, вчетвером, на трех лошадях; теперь, расплатившись с рабочими-сплавщиками и отдав хозяину задаток, да еще лишку («за то, что вода живая и делянка недалече»), – возвращался домой ни с чем… А дома – неизвестно, что ждет его. Всходы были хороши, да дождей нет долго. Если хлеб не уродится, «все станут сбирать, – да подавать-то будет некому». Поэтому он сидел все время задумчивый и грустный, плохо слушал сказки Ефрема и теперь в первый раз еще принял участие в общем разговоре.

– Да, слыхал голос… В молодых моих летах. В ту пору женился я как раз, по двадцатому году, и поехали мы в лес бревна рубить, жили в лесу семь недель. И пала, братцы, на меня скука об Марье моей, большая скука на меня пала… даже, что есть, ночи не спал. Вот раз мечусь этак в шалашике и говорю себе: хоть бы леший какой весточку принес.

– Т-с, ай-а-ай, – неодобрительно отозвался Ефрем. – Бедко это, что не в час такое слово сказать.

– То-то бедко. Сказывают, в шесть недель дадено ему две минуты. Кто в две те минуты зачем его позовет – он тут как тут.

– Тут уж его воля…

– Верно. У нас на деревне мать дите прокляла – сливки он у нее слизал. «Леший, бает, тебя унеси». Ну и сказала, видно, в лихой час. Он его сейчас живым делом и цапнул, да в речушке и утопил.

– То-то вот, видишь, како дело… Сказал я это слово и заснул. Много ли спал – не знаю, только прокинулся – слышу кличет кто-то по лесу. Кличет и кличет, и голос ровно бы Алексея-шабра… Пожня тут у него была недалече. Сейчас я на ноги поднялся, чижолко (зипун) накинул на плечи, айда в лес, за ним. Отошел в чащу гон[4], отошел другой, – все кличет, да все дальше, а ближе нету. Как прислушаюсь я, – так у меня волосики дыбком и стали. Гонов с пять уже отошел, а дело было эк же, как вот теперь, темно, да муглонно, да еще и дождик по листу шебаршит. И кличет звонко, а голосу настоящего, слов, стало быть, и нету: только ау-у, ау-о, да го-го-го. Понял я тут, кто меня кличет, сел на землю, дрожу, зуб на зуб не попадает… А он как пойдет круг меня – да выть, да заклинать, да с разных тебе сторон, да на разны тебе голоса: то батька кличет, то старуха, то опять молодая моя, Марьюшка, разливается, зовет. А я сижу на земле, зубом стучу да молитву творю. Как только и жив остался!

– А я так и видал, – подымается с места какой-то бурлак, лицо которого мне не видно. – Осене-сь лес мы рубили да вывозили и остались однова дни у шалаша с Ефимкой – удалая головушка, парень бедовой. И взмыла тут, братцы, туча, пошел дождь, да и дождь, слышь, бойкой, да крупной, нас, что-есть, в шалашике вымочило до ниточки. Прошла эта туча, – только послышим – идет кто-то по лесу, песни играет… Да звонко! Издаля слышно. Что, мол, такое за человек это? И выходит тут к нам незнакомой молодец: одет чисто, рубаха бела, уздечка накрест перепоясана. «Не видали, бает, ребята, воронова коня? Больно, бает, коня жалко, конь – как огонь. Кто бы со мной пошел того коня розыскать?!» Ефимко у меня прыткой живет… Вскочил было идти, да я его за руку цап… – «Нет, мол, добрый молодец, не рука нам с тобой идти. Ступай себе». Ушел он, а я Ефимке и баю: «Не видишь, с кем идти было похотел? Погляди: на нас рубахи-те мокрехоньки, даром что в шалашике сидели, а на нем капельки не кануто, весь сухой. Это что значит?» «Верно! – говорит Ефимка, – а мне, мол, и ни к чему… Ах ты, нечистая сила!.. Дай-ко, говорит, я его между плеч из оружья шарахну…»

– Бесстрашной…

– Только стал он ружье крестить, как тот парень из глаз пропал… Песни слышно, – самого не видать…

– Страсти какие… Я бы, кажись, тут бы и помер, – говорит из-за мачты молодой, почти ребячий голос.

– Да, лесное дело, известно… не на селе…

– Неужели, – спрашиваю я, – так вот Ефимко и выпалил бы, если бы не замешкался?..

– Ефимко-то?.. Выпалил бы…

– Да что на него глядеть?.. Дело видимое…

– Рубашка-то… она ведь указывает…

– Дело ясное…

Пароход приближается к крутому яру и идет вдоль темного бора… Бор стоит весь в тени… В нем ходят таинственные шорохи, и кажется, что где-то в чаще идет другой пароход и также часто шлепает колесами. И оба парохода – и наш и чужой – точно притаились и чутко сторожат друг друга.

4

Свисток, за ним другой вспугивают молчание ночи, и кажется, что от этого звука, такого заурядного на Волге, здесь вздрагивают даже берега.

Пароход делает легкий поворот, и на нас надвигается крутой яр левого берега. Над обрезом этого яра виднеется клок неба, еще не поглощенный разрастающейся тучей. На проплывающем облачке угасают последние, слабые отблески. Какие-то темные фигуры фантастически рисуются в вышине над косогором.

Это – черемисское Юркино. Пароход будет грузить дрова, а фигуры на берегу – черемиски из деревни, пришедшие по свистку с носилками для грузки. Таким образом, услуги артели оказались излишними. На верхней и на нижней палубе слышно угрюмое ворчание бурлаков, которых напрасно поманили заработком.

Оказывается, еще не поздно. В деревне огни, хотя на реке казалось, что уже глубокая полночь. Небо все затянуло. Туча густеет, вдали неясно гудит гром, и над лесами слабо вспыхивают бледные молнии. В воздухе чувствуется какое-то напряжение… Над обрывом курится огонек, и едкий дым сползает на реку.

Матросы нашего «Любимчика» большею частью пьяны… Некоторые пассажиры второго класса – тоже. Точно шмели, высыпавшие из гнезда, они мгновенно окружают черемисок, сидящих над обрывом плотною кучкой, очевидно приготовившейся дружно встретить всякий натиск. При слабом освещении пароходных огней мелькают молодые миловидные лица; голоса раздаются в полутьме мелодично и звонко. Одеты они в расшитые пестрыми узорами короткие рубахи и белые штаны. Нога выше колен обернута черным сукном, перевязанным белыми оборками.

– Что мало вас вышло, портошная команда?

– Эй, не видали ли собачку: сама бела, лапки черны?

– А, да вот она, – держи!

Визг, хохот, грубые заигрывания… Девки крепко отругиваются. Порой шлепают гулкие удары. За ними взрывы хохота… На берег сходит тоже изрядно выпивший капитан, рядится с черемисками, и они принимаются таскать тяжелые носилки по крутой песчаной тропинке и узким дрожащим мосткам над водой… Пьяные озорники, пользуясь тем, что руки у девушек заняты, мешают им… Одна носильщица делает невольное движение… Дрова с грохотом валятся вниз… Капитан появляется на кубрике и обстреливает весь берег такой отборной и громкой руганью, что матросы оставляют черемисок в покое. Зато на берегу завязывается драка… Двое полупьяных боролись на песке…

– Не бери в перелом… – хрипит один. – В перелом не бери…

– А как тебя брать?..

– Бери за гашник…

– Я беру, как хочу… Ты бери, как знаешь…

– Бери за гашник, свол-лочь… А то живого не оставлю…

– Да я тебя сам, как сухую воблу…

Взлетает рука, и вдруг уже не шуточный, а настоящий богатырский удар пронизывает воздух… Два тела сплетаются, падают на песок и начинают кататься по земле… К ним наваливаются другие… Клубок растет… Где-то далеко за лесом, как сердитая собака, ворчит гром… Есть что-то раздражающее в этом чадящем над яром огне, в этих взвизгиваньях обижаемых девушек, в ворчании грома и в зарницах, смутно освещающих даль лесных вершин… Кроме того, и вообще в эти знойные дни, среди напряженного ожидания дождя – в воздухе носится какое-то электричество… Бурлаки угрюмы и враждебно смотрят на беспечное и наглое озорство пьяной команды…

Вдруг, точно искра от пожара, свалка вспыхивает на пароходе… Молодой буфетный служащий заспорил с пассажиром… Друг у друга вырывали какие-то узлы… Дело происходило под навесом на нижней палубе, где было темно и тесно. Оказалось, на несчастие, что как-то бурлак улегся под лавкой, беспечно выставив из-под нее победную головушку. Среди возни и спора кто-то наступил ему сапогом на физиономию… Бурлак поднялся, разъяренный, окровавленный, страшный, дико поводя глазами. Через минуту из-под тента, слабо освещенного огарком, несся взволнованный гул…

– Человека испортили… Какое полное право!..

– А он пошто лежит на дороге!..

– Место давай!.. Где у вас места!.. Деньги плочены…

– Палубу всеё загрузили!..

– Люди вам, как скотина…

Кто-то потушил фонарик под тентом. Стало совсем темно, только отблески чадящего костра пробегали по спутанной массе взволнованных пассажиров…

– В воду побросай, – гремел чей-то зычный голос… – В воду их, ребята… Что на их глядеть, на пьяных чертей…

– Капитана сюда… Капитан! Огонь зажигай!..

– Чтобы сейчас… Сей минут огонь был!.. – вырывается чей-то неистовый, визжащий голос. – Огонь… Огонь подавай… Ог-гонь…

– Капитана сюда!.. Огонь зажигай, капитан!

– Без огня не будем быть!..

– Не имем без огня сидеть! Посудину вашу по щепам разнесем!

– Э-о-о-й… у-у-у!..

Под навесом настоящая буря: дикие крики, ругательства, вой, – кажется, что все это закончится невозможной дикой свалкой…

– Я, я, капитан, – слышится торопливый голос. – Что такое?.. Почему бунтуете, господа пассажиры?.. Поштенные, не бунтуйте…

Капитан, по-видимому, протрезвился и энергично врезывается в толпу. Голос у него грубый, решительный, заметный в многоголосом смешанном реве…

– Что такое?.. Огонь?.. Кто смеет гасить огонь?.. Сейчас, господа… Сей секунт… Я сам, сам зажигаю огонь… Стой, расступись! Давай дорогу… Я сейчас… Вот… Я сам зажигаю… – заканчивает он торжественно.

Вспыхивает слабый огонек серной спички, прикрываемой ладонью от ветра. Сера загорается, начинает кипеть и потрескивать, синеватое пламя колеблется, и общее участие привлекает на себя судьба этого огонька… разгорится он или погаснет? Огонек разгорается, освещая загорелое лицо священнодействующего капитана и лица ближайших «бунтовщиков», на которых теперь видно лишь участливое любопытство. Еще несколько секунд – и все с такой же торжественностью капитан зажигает фонарь.

– Вот, – говорит он толпе.

– И ладно, молодчина капитан…

– То-то!.. А то бы мы…

Толпа смиряется так же быстро, как вспыхнула. Последняя причина ее неудовольствия закрыла собой все остальное; причина эта устранена – и толпа довольна, как будто все дело было именно в этом сальном огарке. Только бурлак с окровавленной и вспухшей губой долго еще суется в тесноте, с печальным недоумением спрашивая, кто же ответит за это безобразие и на каком основании он потерпел безвинно. Но теперь его несчастие вызывает лишь более или менее остроумные замечания.

Часа через полтора свисток несется над рекой… Лежа у открытого окна в нашей каюте, я вижу, как берег уплывает от нас, и скоро только длинные струйки с отблесками вьются и плещутся по бортам.

Туча раскинулась по всему небу, но дождя все нет. В каюте духота, бормотание и сопение лесоторговцев…

А наутро, с восходом солнца, бурлаки следят с палубы с разочарованными лицами, как облака расплываются по небу и исчезают постепенно, как дым от погасшего курева. Во всю ночь от нее не капнуло ни одной капли, и день опять охватывает, как жерло раскаляющейся печи. Только дым на горизонте не исчез, а стал еще тяжелее и явственнее. Видно, как ходят, свиваясь и развиваясь, тяжелые клубы.

Часов в девять мы проходим мимо Никольского; церковь в купе зеленых деревьев да несколько домов причта над высоким обрывом… Это называют «погостом». В церкви звонят – должно быть, опять собираются молить о дожде… С берега что-то кричат, указывая вперед, где виднеется дым, но слов разобрать невозможно.

Часов в одиннадцать бежит сверху петерсоновский «Николай»; пассажиров на нем много, и они тоже кричат что-то. На нашем пароходе становится известным место пожара: горит вверху город Ветлуга…

Больше мы уже не пристанем нигде до Воскресенского. Несколько деревень, Никольский погост да два села, Успенское и Богородское, – вот все населенные пункты, которые попадаются нам в течение полутора суток. Кой-где проплывет дровяной плотишко, кой-где запоздавшая и обмелевшая с весны барка печально сидит на песке, дожидаясь будущего сплава… В одном месте небольшая «кладнушка» сидит на мели, и три человека, праздно ожидая помощи, развлекаются игрой на гармонии. Тиха Ветлуга после сплава, но в особенности тиха она теперь, в это знойное лето, когда жары выпивают воду и даже на Волге обнажились такие камни и перекаты, которых не видывали и опытные лоцманы.

К вечеру «Любимчик» пристает к Воскресенскому, – большое село на горе правого берега, – торговый центр Приветлужья… Мы прощаемся с «Любимчиком» и с Ветлугой…

Ночлег на постоялом дворе, на душистом сеновале… А на заре следующего дня восходящее солнце, подымавшееся, точно по лестнице, по гряде румяных перистых облаков, застало нас уже на дороге из Воскресенского во Владимирское.

Мы идем к озеру Светлояру, иначе называемому Святым озером, у села Владимирского на Люнде…

II. Светлояр[5]

1

Когда в первый проезд мимо Светлояра мой ямщик остановил лошадей на широкой Семеновской дороге, верстах в двух от большого села Владимирского, и указал кнутовищем на озеро, – я был разочарован.

Как? Это и есть Светлояр, над которым витает легенда о «невидимом граде», куда из дальних мест, из-за Перми, порой даже из-за Урала, стекаются люди разной веры, чтобы раскинуть под дубами свои божницы, молиться, слушать таинственные китежские звоны и крепко стоять в спорах за свою веру?.. По рассказам и даже по описанию Мельникова-Печерского, я ждал увидеть непроходимые леса, узкие тропинки, места, укрытые и темные, с осторожными шепотами «пустыни».

А тут – видное с большой проезжей дороги в зеленых берегах, точно в чашке, лежало овальное озерко, окруженное венчиком березок. Взбегая на круглые холмики, деревья становятся выше, роскошнее. На вершинах березы перемешались уже с большими дубами, и сквозь густую зелень проглядывают бревенчатые стены и куполок простой часовни…

И только?..

Когда я пришел к озеру во второй раз, мое разочарование прошло. От Светлояра повеяло на меня своеобразным обаянием. В нем была какая-то странно-манящая, почти загадочная простота. Я вспоминал, где я мог видеть нечто подобное раньше. И вспомнил. Такие светленькие озерка, и такие круглые холмики, и такие березки попадаются на старинных иконках нехитрого письма. Инок стоит на коленях посреди круглой полянки. С одной стороны к нему подступила зеленая дубрава, точно прислушиваясь к словам человеческой молитвы; а на втором плане (если есть в этих картинах второй и первый планы) в зеленых берегах, как в чаше, такое же вот озерко. Неумелая рука благочестивого живописца знает только простые, наивно правильные формы: озеро овально, холмы круглы, деревца расставлены колечком, как дети в хороводе. И над всем веяние «матери-пустыни», то именно, чего и искали эти простодушные молители…

Недалеко, в двух-трех десятках верст, Керженец с его дебрями и разоренными скитами, о которых скитницы поют старыми голосами:

У нас были здесь моленны. Они подобны были раю.

У нас звон был удивленный; удивленный звон подобен грому…

Был недоступный лес, была тишина, отдаленность от мира. Была тайна.

Теперь леса порубили, проложили в чащах дороги, скиты разорили, тайна выдыхается. К «святому озеру» тоже подошли разделанные поля, и по широкой дороге то и дело звенят колокольцы, и в повозках видны фигуры с кокардами. «Тайна» Китежа лежит обнаженная у большой дороги, прижимаясь к противоположному берегу, прячась в тень к высоким березам и дубам.

И тоже тихо выдыхается.

2

В окрестном населении во многих списках ходит «Летописец». Сухим, правду сказать, довольно-таки суконным языком, с безвкусной помесью старинного и более современного стиля в нем рассказывается следующая история.

Великий князь Георгий Всеволодович, спустившись по Волге из Ярославля, построил город Малый Китеж, на берегу Волги. Это нынешний Городец, приют старой веры «по тайному священству». Оттуда князь пошел сухим путем по луговой стороне и, переправившись через тихие и ржавые речки Узолу, Санду и Керженец, пришел к реке Люнде. «И виде то место зело прекрасно и многолюдно», почему, «по умолению жителей», решил построить тут город Китеж Большой. Предание устанавливает, очевидно, какое-то духовное родство между обоими Китежами: «оба города построены одной рукой и одним топором», – говорили мне местные жители. Князь изукрасил город, обстроил церквами, монастырями, боярскими палатами. Потом обвел рвом и вывел стены с бойницами. Окончив дело, он вернулся к себе на Волгу.

Между тем над Русью уже нависала туча, шла «потруса», монгольское нашествие. Двинулся поганый Батый: «Как темные тучи по небу», шли по Руси злые татарове и подошли к Китежу Меньшему (Городцу). Великий князь вышел навстречу и «много драся с Батыем», но не одолел его. Татары убили его брата, а сам князь ударился в леса и, перейдя реки, скрылся в новопостроенном своем граде, Большом Китеже. Батый потерял следы великого князя и стал «примучивать» пленных, добиваясь от них указаний. Один из этих пленников, Кутерьма, «не могий мук стерпети», указал Батыю лесные проходы к Светлояру, и татары облегли город Китеж.

Что было затем – в «Летописце» говорится глухо. Известно только, что князь успел скрыть в озере святые сосуды и церковную утварь, а затем погиб в битве. Город же изволением божиим стал невидим; на его месте стала видна вода и лес.

Так и стоит град Китеж поныне у кругленького и чистого, как слеза, озерка Светлояра. Скрылись от взора человеческого дома, улицы, боярские хоромы и стены с бойницами, церкви и монастыри, в коих «многое множество бысть святых отец, просиявших житием, яко звезд небесных или яко песка морского». И кажется нашему грешному, непросветленному взору один только лесок, да озеро, да холмы, да болотище. Но это только обман нашего грешного естества. В действительности же, «по-настоящему», здесь стоят во всей красе благолепные храмы и золоченые палаты и монастыри… А кто может хоть отчасти проникнуть взором через обманчивую завесу, для того в глубине озера мелькают огоньки крестных ходов и высокие золоченые хоругви, и сладкий звон несется над гладью кажущихся вод. А потом все стихает и опять только шепчет дубрава.

Итак, над озером Светлояром стоят два мира: один – настоящий, но невидимый, другой – видимый, но ненастоящий. И сплетаются друг с другом, покрывают и проникают друг в друга. Ненастоящий, призрачный мир устойчивее истинного. Последний только изредка мелькнет для благочестивого взора сквозь водную пелену и исчезнет. Прозвенит и смолкнет. И опять водворяется грубый обман телесных чувств…

Понятно, как это заманчиво. Ежегодно «под Владимирскую» из Нижегородской, Владимирской, Вологодской губерний, даже из-за Перми, из-за Урала сходятся на берега Светлояра толпы людей, стремящихся хоть на короткое время отряхнуть с себя обманчивую суету сует и заглянуть за таинственные грани. Здесь, в тени деревьев, под открытым небом день и ночь слышно пение, звучит гнусавое чтение нараспев, кипят споры об истинной вере. А на закатных сумерках и в синей тьме летнего вечера мелькают огни между деревьями, по берегам и на воде. Благочестивые люди на коленях трижды ползут кругом озера, потом пускают на щепках остатки свечей на воду и припадают к земле и слушают. Усталые, в истоме между двумя мирами, при огнях на небе и на воде, они отдаются баюкающему колыханию берегов и невнятному дальнему звону… И порой замирают, ничего уже не видя и не слыша из окружающего. Глаза точно ослепли для нашего мира, но прозрели для мира нездешнего. Лицо прояснилось, на нем «блаженная» блуждающая улыбка и – слезы… А кругом стоят и смотрят с удивлением те, кто стремится, но не удостоился по маловерию… И со страхом качают головами. Значит, есть он, этот другой мир, невидимый, но настоящий. Сами не видели, но видели видящих…

Но это теперь бывает все реже и незаметнее.

Мелькнет где-нибудь махоньким островком и расплывается, как догорающая свечка, на таинственной поверхности озера. А кругом шумит обманчивый «видимый» мир…

3

Познакомившись с чудесным озерком, я после этого не раз приходил к нему с палкой в руках и котомкой за плечами, чтобы, смешавшись с толпой, смотреть, слушать и ловить живую струю народной поэзии среди пестрого мелькания и шума. Вечерняя заря угасала, когда я стоял на холме, близ бревенчатой часовни, в тесной и потной мужицкой толпе, следившей за прениями. И утренняя заря заставала нас всех на том же месте…

Много наивного чувства, мало живой мысли… Град взыскуемый, Великий Китеж – это город прошлого. Старинный град со стенами, башнями и бойницами, – наивные укрепления, которым не устоять против самой плохонькой мирской пушчонки! – с боярскими хоромами, с теремами купцов, с лачугами простого, «подлого» народа. Бояре в нем правят и емлют дани, купцы ставят перед иконами восковые свечи и оделяют нищую братию, чернядь смиренно повинуется и приемлет милости с благодарными молитвами…

Есть что-то умилительное и для нас в этой легенде… Многие из нас, давно покинувших тропы стародавнего Китежа, отошедших и от такой веры и от такой молитвы, все-таки ищут так же страстно своего «града взыскуемого». И даже порой слышат призывные звоны. И, очнувшись, видят себя опять в глухом лесу, а кругом холмы, кочки да болота…

4

В этот раз я подходил к Светлояру не в праздник, а в будни, и был рад случаю посмотреть чудесное озеро в его обычном виде, в тишине его простого, будничного одиночества.

Солнце склонялось к «горам». Березы, ольхи и дубы на склонах холмов уже стояли в тени, между тем как молодые березки на плоском восточном берегу еще просвечивали насквозь яркою зеленью. В гладкой, как зеркало, воде тихо стоял опрокинутый берег, с холмами, деревнями и часовней, чуть зыблясь от прямых светлых полосок. Это перед закатом баловала мелкая рыбешка. Между стволами мелькали редкие фигуры. Две странницы с котомками, должно быть отдыхавшие в жару на озере, тяжело подымались в дорогу. Часовня была заперта. В странноприимном доме, построенном Владимирским сельским обществом на берегу, ставни забиты наглухо. Еще два года назад здесь жил старик лет девяноста, седой как лунь, наивный как ребенок и глухой как тетерев. В домике общество дозволяет жить кому угодно, чтобы место свято не было пусто. Прежде не надо было и дома. Радетели, «труждающие люди», изрыли всю гору землянками и пещерами. Теперь это вывелось. Частью оттого, что и вообще «усердия» стало меньше, частью же оно как-то плохо уживается с паспортными правилами. Полиция, не находя входов, а только отверстия «для воздуху», – выгоняла подвижников щупами и выкуривала дымом. Невидимые трудники разбрелись. Тогда-то благочестивые владимирские старики решили соорудить храмину и пустили в нее этого старца. Он пришелся ко двору и жил на озере много лет, радуя владимирцев своим благообразием. Весь седой, одетый в чистую рубаху и порты, в свежих лаптях, повязанных светлыми лычаными оборками, он служил истинным украшением этого места во время ежегодных сборищ. Опершись на свой подожок, с обнаженной головой, на которой ветер шевелил серебряные волосы, он стоял около своей избы и смотрел то младенчески чистыми, то старчески строгими глазами на шевелящийся народ, как будто следя, не появилась бы где какая нечисть. Его всегда окружала, толпа, как человека, связанного невидимой нитью с заветною тайной озера.

А нитей этих, связующих два мира, становится все меньше. Много народу припадет к берегам, чтобы услышать из глубины святой звон невидимого града. И не слышат. А он слышит, несмотря на то, что совершенно глух.

– Кричи ему хоть в самое ухо – ничего не разберет.

– Значит, ему это не нужно.

– А китежский звон слышит. И не то что под Владимирскую, а бесперечь, во всякое время.

– Выйду этто на зорьке на ранней на кресты невидимые помолиться, а оно и гу-у-у-дит и бу-у-хает, – говорил он при мне, детски радостно улыбаясь изумленной толпе. – И колоколо-те, братцы, как наше, кузьмодемьянско. Давно я из дому, от Кузьмы-те Дамьяна ушел… Дитей малыем. А колоколо наше помню. Этак же вот и здесь – ровно наше колоколо бухает на зорьке…

И по лицу старого младенца бродит счастливая детская улыбка…

– Умные не разумеют и имеющие уши слышати – не слышат, – строго сказал при этом один из толпы. – А вот глухого старца господь умудряет. Горе слышащим слово и невнемлющим.

И он угрожающе окинул всех сухими, строгими и колющими глазами. «Чудо», явленное над глухим старцем, он, конечно, тотчас же присвоил себе и хотел видеть в нем подтверждение какой-то своей строгой веры, заключенной в старинной книге… Зри главы такие-то, стихи пятый и седьмый-на-десять. И так как не все мы, конечно, даже и знали, что именно гласят стихи пятый и седьмый-на-десять, то, во имя чуда, он уже обрек нас огненной геенне. А старик и ему улыбался своими синими глазами, чистыми, как светлоярские воды…

В этот раз старика уже не было. Раз утром его застали на лавочке, чистого, безмятежного и, очевидно, давно приготовившегося в дальний путь. Лицо было счастливое, как у младенца… Вероятно, в последний час он слышал опять бухание родного колокола не то из глубины святого озера, не то из такого же святого детства…

Так как место свято пусто не бывает, то в келью явились новые богадельщики. Даже двое. Сначала пришла келейница и поселилась в избе; потом приплелся солдат и попросил позволения построить земляночку. Старики позволили. Но как только сошли снега, из земли выбило травку и зазеленелись деревья, – пастухи, гонявшие «на горы» скот, принесли на село соблазнительные известия, которым старики дали веру не сразу; мало ли покажется глупым подросткам. Пожалуй, блазнит лукавый. Но однажды пастухи пригласили стариков на самое место: под древом на муравушке рядышком почивали келейник с келейницей, и тут же лежала пустая посудина.

Плюнули и прогнали обоих. А окна заколотили. Ждали, не придет ли опять «настоящий» какой-нибудь старец…

Не приходил.

5

Я обхожу со своими спутниками кругом озера, слушая смутный передзакатный шорох деревьев. По временам на озере выкинется рыба. Лягушка скрекочет у берега в нагретой за день колдобине. Беззаботно, как дети, чирикают воробьи… На том берегу деревенские девки мирно купаются рядом с парнями. Смуглые тела парней выделяются издали от белых девичьих.

В укромном уголке берега, где лес переходит в мелкую поросль, стоит старик и удит рыбу. Он увидел нас раньше, чем мы его, и теперь, искоса поглядывая на поплавок, он не менее внимательно следит за нами. Он босой, без шапки. Во всей фигуре – солидное деревенское благообразие, какая-то черта, характерная для человека, уважающего себя и привыкшего к уважению.

– Здравствуйте, дедушка!

Умные глаза из-под шапки седых волос некоторое время продолжают изучать меня. Потом выражение их смягчается.

– Мир дорогой, – отвечает он. – А вы кто такеи? Что за человеки?

– Нижегородские.

– Дело. На горы наши пришли? Так вам бы прийти под Владимирскую владычицу. Вот тогда гоже у нас.

– Бывал и на Владимирскую… Что? Каково клюет?

– Плохо чтой-то. Вот дён десяток назад – успевай только закидывать. А ноне, вишь, и не дернет. Что есть – сарожник, и тот не хочет с червяком побаловаться…

Действительно, вода не шелохнет. Тонкие серебряные колечки охватили стебельки растений и держат их в блестящей неподвижной истоме. Поплавок трудно разыскать глазом среди редкого тонкого татарника…

– А рыбы здесь много?

– Вного[6]. Рыбно озеро-то наше. Окунь, лещ, щука, карась, елец, сарожник… Караси-то здоровущие живут. Жи-и-рные, как все одно свиньи.

Поплавок дрогнул. Из глубины по воде тихо пошли два-три круга. Старик потянул. Крючок задел за траву. Он вытащил, внимательно осмотрел и надел нового червяка.

– Зарастать стало. За грехи-те, – сказал он, поплевывая на наживку. – В старые-те годы не было этого. Хоть бы тебе травиночка! Как слеза было озеро… Главное дело – слабость. Вот! Купаться – это не возбраняют. А ведь у иного, милый, тело-то бывает нечистое. Бабы опять, девки… От женщинов-то еще более зарастает…

Он опять закинул удочку и обернулся ко мне с выражением гордости:

– А и теперь еще, слышь, – где ты эку воду-те найдешь? Погляди: земчуг! Иглу вот тут на дно урони, – видно!

Действительно – вода кристально прозрачна: на дне, пока оно не ушло вглубь, видно все до последней жилочки. Все оно усеяно «обломом»; веточки, ветви, кое-где целые стволы слежались плотно друг с другом и лежат отчетливые, точно живые. Нигде признаков ила, разложения, гнили.

– А на середке, – говорит рыбак с наивным удивлением, – черно, что ночью. И чудное дело, братец мой, что за озеро это у нас. Этто годов, может, с пять выезжали мы тут в ботничке, лот спущали. Саженях на двадцати стала гиря, нейдет. Я ее взял этак, отряхнул. Что ж ты думаешь: пошла опять, и пошла, и пошла. Веревка вся, а дна нет. Другую навязали. Семьдесят саженей, а дна все нету…

– А правду говорят: будто тут где-то есть течение?

– Кто знает. Весной этто в Люнду, правда, источина невеличка живет. А что сказывают, будто с Волгой имеет собчение, так нет. Не полагаю я этому быть. Потому, видишь ты: надо бы у нас тогда волжской рыбе водиться…

– А ты, милый, нашего летописця читал ли? – спросил он, помолчав.

– Читал.

– Наплачешься! Правду я говорю?..

– А сами вы, дедушка, звон слышали?

Он постоял молча, как бы в нерешимости. Потом заговорил серьезно и вдумчиво:

– А насчет звона я тебе вот бывальщину расскажу, а ты слушай. Я тогда еще мальчиком был малыем, по семнадцатому году. А теперь мне семой десяток на исходе. Много ли время?.. И работал я вон тут за горой кирпичи на нашего князя, на господина сибирского помещика, с матерью. Прихаживал тогда на озеро старичок Кирила Самойлов. Родом из села Ковернина. И был у него пчельничек свой, на пчельнике и жил; мед продавал и воск тоже. Угодный был старичок. И все хотел спастися, не хотел так, чтобы на пчельнике помирать. И стал к нам прихаживать «на горы». Укутает пчелок-то на зиму и придет. И залезет в гору. Даже так, что по неделям живал, спасался.

– Значит, тут пещеры были?

– И-и… Много! Только, конечно, по тайности. Потому что на ту пору уже разгонять принимались. Да вот, поди ты: и разгоняли, а все больше нонешнего усердия-те было… Я еще помню хорошо: гора вся была ископана. Идешь, бывало, зимнее дело: тянется из яминки пар или, сказать, дымок, и иней кругом обтаял. Скажи: «господи, Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!» И сейчас из яминки рука за милостиной протянется.

– Как же они туда проходили?

– Да как проходили. Вон там, у этого родничка, береза стояла. Потом свалилась не в давнее время, лет, может, десять назад. У той березки корень был развилистой, так под тот корень на моей памяте можно было пролезть на корячках. Мужик тут один, посмелее, не в давние еще года сажен десять полоз. Сказывал: дальше бы можно кверху пошло, трубой! Да, говорит, страшно: духотина. Ты вон, погляди, этот берег-то какой… Подпрыгни-ка.

Действительно, мы стоим на пласте, вроде торфяного, который тянется далеко вдоль озера. Я подпрыгнул саженях в двух от воды, – и по ней тотчас пошли круги. Видно, что не берег уходит в воду, а, наоборот, вода идет под пластом корней и плотного травяного перегноя…

– Да вот тут гдей-то и проходили. Этто вот еще лет, может, пяток, объявился было один. Остатний, видно. Забрался было в гору-те. Жил.

– Ну и что же?

– Да что! Не те времена, поштенный. Озорства вного стало. А ему этого ненадобно. Ему нужен спокой. Нонешний народ не стал этого понимать. Особенно ребята, молодяжник. Что ты с ними поделаешь. Разыскали отдушинку-те эту самую, сейчас – баловать! Он, миляга, может на стоянии, молитву творит – за весь мир, за все хрестьяны… а они, дураки, сверху-те на него… того… просто тебе сказать, озоруют… А то раз выполз он на свет божий рыбы поудить… Что ж. Это ничего. Дело апостольско. Положил кошель на берегу, отлучился малое время. А солдат у него кошель и уволоки. На вот! Живи ты тут с нами, дураками! Не достойны мы! Убрался, сердяга… Гора-те и опустела…

– Ну а что же с Кирилом Самойловым?

– Да… Прихаживал, говорю, молился. А тут выгонка пошла, нельзя стало. Ну, он, бывало, придет, да к нам, схоронится в сарае: пережидает жесткое-те время. А то у матери моей в амбарушке поживет. Мы думаем себе: что ж, ничего. Старичок и старичок. Мало ли их. А он вот какой старичок: стал звон слышать. Утречком как-то спим мы, до свету еще. Он будит: «Вставайте, что вы спите. Тут чудеса. Послушайте-ко». Проснулись мы. – «Слышите ли?» – Нет, мол, Кирила Самойлович, ничего не слыхать. Только по листу ветер. – «Как это, говорит, не слышите. Припади, старуха, к земле». Мать к земле припала. – «Так, говорит, вроде шум. Дерева сотрясаются, так гудят: бу-у да бу-у…» – «Не древа, говорит, маловерная. Ухи у тебя заложило. Я вот слышу въяве: это у них к заутрене вдарили. Слава тебе, владычице, пресвятая богородице, святые угодники. Удостоился и я, грешный…» Ну потом чаще да чаще… А там уже и видеть стал. Туман, говорит, на озере-те, а в тумане так обозначает, что город, и церквы, и княжецки палаты, и монастыри великолепные. Сам говорит, а сам плачет, бороденка трясется. Теперича, говорит, надобно мне туда попадать небеспременно. Оттеда уже известно дело: преставишься в экой благодати, прямо в рай… Никаких, говорит, денег не пожалею. Вклад им положу…

– Ну и что же?

– Пошел по народу говор: Кирила Самойлыч звоны слышит, невидимый град ему открывается. Ушел он к себе на пчельник. Потом, слышим, продает пчельник, продает избу, все имущество, одним словом, порешил. Пришел опять к нам: «Что ты, мол, Кирила Самойлович?»

– Молчите, – говорит. – Скоро за мною придут. Попрощаться пришел.

– Куда ж ты пойдешь? Мы бы поглядели.

– Нельзя вам видеть, как я с ними отправлюсь. Ваши, говорит, глаза грешные.

– Глядим: чудной наш Кирила Самойлов стал. Хлеба не ест, квасу не пьет, извелся, а лик веселый. Раз этак утречком на ранней заре прокинулся я, вышел из сараев вон на тот на узгорочек. Гляжу: сидит Кирила Самойлов на бережку, с ним двое, вроде монахи, в клобучках, и у одного бороденка оказывает, будто седая, другой – черной. И беседуют. Черный на озеро рукой кажет. Страшно мне стало, так что даже в глазах заметило, темная вода пошла. Прокинулся. Нет никого, только Кирила Самойлов на горку здымается…

Д-да… Вон какое дело, – продолжал он с глубоким раздумием. – После того не в долгом времени пропал старичок без вести. От нас же и скрылся. Оделся напоследок чистенько, причесался, умылся, попрощался, и нету стало. Как в воду канул. Нету нашего Кирила Самойлова и нету. Думали мы: не ушел ли как ранним делом к себе в Ковернино. Довелось в ту сторону побывать, я нарочно и завернул. – «Где, мол, Кирила Самойлов у вас?» – «Нет Кирила Самойлова. Пропал без вести. И на пчельнике другой уж сидит». Вот, поштенный, каки дела-то. А?

– Так и не объявился после?

– Где объявиться! Сказывали, положим, всяко, да чего сам не видал, так что и говорить.

– Нет, вы все-таки, пожалуйста, скажите.

– Бабка тут одна была. Померла давно. Так на тую пору аккурат корова у ней потерялась. Думала, вот придет, а она – ночь-полночь – не идет домой. Стало у ней сердце неспокойно, поднялась ночью-те, пошла искать. Нашла в лесу. Там вон, за горами, лес был большой. Погнала этто мимо озера и видит: лодочка будто от берега отпихнулась, и в лодочке трое. Тихим голосом стихиру поют. Отъехали на середину озера. Бултыхнуло будто что-то и скрикнуло. А темно, ночь-те весенняя, сумрачна. Испужалась она, погнала корову что есть духу… Говорили: не иначе это Кирила Самойлов в Китеж отправился.

– А может, на дно озера, дедушка?

– Ну так что, – сказал он холодно, кинув на меня спокойно уверенный взгляд. – На дне то же самое монастырь. И на самой середке главны ворота… Этак же вот, как ты, и тогда говорили: утоп Кирила Самойлов, больше ничего. Начальство выезжало, на допросы таскали. Взяли будто двух каких-то в Семенове…

– И что ж?

– Да что! Никто знать не знает, ведать не ведает. Следуй, пожалуй! Ищи! Городской народ, известно уж… До всего доходит.

Он смолк, и между нами пробежала как будто неуловимая тень отчуждения. Я был тоже городской и с дрожью негодования видел мрачное и грубое преступление там, где для него была умиляющая святая тайна. И он это чувствовал. Через некоторое время, однако, глаза его опять смягчились. У него явилась потребность досказать еще что-то.

– Опять же сам не видал, люди баяли. Ехали на двух подводах мужики из Семенова с базару. Запоздали… Дело ранней весной. Земля-те отпотела, туман. Лошади сошли с дороги, к озеру. Известно, скотина; может, пить захотели. Прокинулись мужики, глядят. Над озером туман столбами ходит, а солнце чуть за горами показывается. И вдруг, братец ты мой, видят они: едут из озера на большой подводе монахи не монахи, а вроде того. Диву дались наши мужики: что такое? Монахи незнакомые. Лошади у них большие, сытые, сами народ тоже гладкой, ликом светлые. И едут из воды прямо на них, все одно – по дороге… Подъехали, остановили ихних лошадей, давай хлеб на свою телегу перекидывать… Потом деньги отдали, честь честью, до копеечки, повернули подводу и опять в озеро. Только их и видели. И слышь ты, что еще. Ты вот человек городской… Ну, понимай это дело, как знаешь, а будто и Кирила Самойлова тут же видели с ними. А заговорить не посмели…

Мы оба помолчали, занятые своими мыслями. И мысли у нас были разные. У рассказчика они были, по-видимому, светлые и ровные. Лицо его опять приняло доброе, благожелательное выражение.

– Насказал я тебе, проходящий, вного чего. Ты думаешь, может: чего и не бывало. А наше, брат, место не простое… Не-ет… Не простое… Тебе вот кажет: озеро, болотина, горы… А существо тут совсем другое. На этих вот на горах (он указал рукой на холмы), сказывают, быть церквам… Этто вон, где часовня, – собор у них стоит Пречистого Спаса. А рядом, на другом-те холме – Благовещение. Тут в стары годы береза стояла, так на са-амой, выходит, на церковной главе.

– Откуда же это-то известно?

– А от бесноватых, от кликуш. Как, бывало, поведут которую мимо той березы, сейчас они и пойдут выкликать: «Ой, березка-матушка! На церковной главе выросла. Помилуй нас». Ведь уж это явственное дело. Чего же более. А тут вот мочажником самым большая дорога у них прошла. Эвон, супротив овражка, промежду взгорьев, серединой озера. Тут другой раз сетями мы задеваем. Так это монастырски ворота. И сказывают: на столбах-те чепи, а на чепях сундук с золотом да золотая всякая сосуда запущена… Вот ты и думай себе. Мы, грешные, видим болотину, да лес, да озеро. А на самом-то деле взять: оно оказывает совсем другое… Ой, да что же это я!

По воде между татарником уже с полминуты ходили круги. Мой собеседник спохватился и торопливо, с сосредоточенным выражением стал «водить» клюнувшую на крючок большую рыбу.

– Н-ет… пог-годи! Не уйдешь, мил-лай, – говорил он, приседая и то натягивая лесу почти горизонтально, то опуская, то заводя ее из стороны в сторону. Потом выпрямился, дернул удилищем и выхватил очень бойкого, порядочной величины окуня. Окунь мелькнул по воздуху и, изогнувшись дугой, попал в зеленую траву. Здесь он опять извивался и прыгал, очевидно не желая расставаться со своей призрачной жизнью.

Наконец рыбак снял его с крючка и положил в стоявшее рядом берестяное ведерко. Вид у старика был довольный.

Я невольно засмеялся. Он посмотрел на меня, тоже слегка улыбнулся и спросил:

– Чего ты? Не надо мной ли, дураком?

– Нет, дедушка. А только подумалось мне чудное…

– А что же, милай?

– Ведь озеро-то… Одна видимость?..

– Ну-ну…

– И воды тут нет, а есть дорога и главные ворота?..

– Это верно.

– Так как же вот окунь-то? Выходит, и он только видимость.

– Поди ты вот… А? – сказал он с недоумевающей благодушной улыбкой.

И потом прибавил:

– А мы-те, дураки, жарим да кушаем.

Он опять вынул окуня, посмотрел на него, взвесил на руке и сказал:

– Порядочный, гляди. Еще бы парочку этаких, – уха!

6

Мы дружески распрощались.

Солнце уходило за горы все ниже, и по всему озеру протянулась прохладная тень. Вместе с нею, по-видимому, начался клев. Не успел я отойти несколько саженей, как у старика опять мелькнула в воздухе новая добыча: большой плоский лещ пролетел дугой и шлепнулся в траву.

Меня потянуло купаться. Отойдя подальше, чтобы не помешать доброму человеку таскать из кажущегося озера несуществующих рыб, я разделся недалеко от кладочки с привязанной лодкой и с наслаждением кинулся в воду. Надо мной спокойное высокое небо. Маленькое золотистое облако тает в румяных отблесках. Подо мной – загадочная глубина, бездонная и таинственная.

– Э-эй! Проходящий! – слышу я с берега чей-то голос. Молодой мужик, тоже с удочкой и кошелем, стоял у самой воды и смотрел на меня.

– А ну-ко, проплыви еще… Еще маленько… Ну вот, в аккурат. Теперь мырни-ко, мырни, да поглубже. Ну-ко-ся…

Мне самому это соблазнительно, и, набрав воздуху, я опускаюсь вертикально в глубину. Холодно, вода очень плотная. Невольное ощущение жути и таинственности… Меня быстро выносит опять на поверхность…

Отряхнувшись и открыв глаза, я прежде всего вижу того же мужика. Уцепившись руками за ветку прибрежного дерева, – он весь повис над водой. Глаза его полны захватывающего жадного любопытства…

– Ну-ко… еще раз… Еще разик…

Я делаю вторую попытку. На этот раз – удачнее и глубже. Вода еще холоднее и выжимает кверху, как пружина, но все же мне удается нащупать ногой какой-то предмет. Ветка дерева. Она уходит из-под ноги, но тут же другая, третья. Как будто вершины потонувшего леса… Я вишу между ними на глубине, плотной и темной. Еще усилие. Звон в ушах. Меня быстро выносит на поверхность, и я глубоко вздыхаю полною грудью. Молодой рыбак опять встречает меня наивным, любопытным, немного испуганным взглядом.

– Долго же ты под водой-те был… Ну, брат, – говорит он дружески, когда я выхожу на берег, – насыпь ты мне вот эту ладью золота, чтобы я мырнул в нашем озере… Ни за что не мырнул бы.

– А меня посылал?

– Дело твое, – говорит он стыдливо.

Солнце совсем село, и с дороги в село Владимирское я с трудом успел набросать в своем альбоме озерко, горы и венчик деревьев. По равнине быстро разливалась тьма, поглощая очертания. Только тихая Люнда слабо мерцала, извиваясь по болотистой низинке, да клочок озера томно отсвечивал стальной синевой вечернего неба.

Прощай, Светлояр. Прощай, таинственное озеро чудес и темной веры в призрачное прошлое.

III. Приемыш

Ранним утром, почти на заре, когда белый туман покрывал еще Святое озеро сплошным мягким покровом, мы прошли мимо его берегов, направляясь к Керженцу.

В полдень мы были уже в большом селе Быдреевке и бродили по берегу Керженца, стараясь достать лодку, чтобы спуститься по течению реки к Волге.

Дело оказалось нелегкое. Какой-то белокурый мужик уверял меня, что у него есть чудесная лодка.

– Уж я, ваше степенство, знаю, что вам надо. Мой ботничок в час до неба сомчит… В сутки – к Макарью…

Но едва мы уселись в него и отпихнулись от берега – ботник заслезился изо всех щелей, закряхтел и тихонько опустился на дно… К счастью, катастрофа случилась недалеко от берега…

– Недорого и взял бы, – с искрой исчезающей надежды сказал мужик. – Ботник легкой, – сухо закончил он, пинком ноги придавая ветерану прежнее положение на песчаной косе. – Лучше этого ботника нигде не достанете…

В конце концов мы все-таки нашли то, что нам надо, но для этого пришлось спуститься вниз по реке, откуда уже не было видно ни Быдреевки, ни большого тракта, по которому звенят колокольцы, ни длинного моста с телеграфными столбами.

Времени прошло немало, когда мы уселись в наш корабль, спустившись с берегового крутояра. Наша лодка тихо двинулась вниз по течению, и сразу Керженец охватил нас своей тихой, задумчивой и сумрачной красотой.

Река узка… Темная струя несет лодку меж высокими берегами, точно в глубокой щели. Лучи склоняющегося солнца золотят острые верхушки елей на левом берегу. На правом – ветлы мочат в воде свои бледно-зеленые ветви. Тихо качаются белые и желтые кувшинки, и дальний лай собак или одинокий крик петуха несется откуда-то из невидных с реки деревень…

Я бросил весла и только порой направляю лодку, когда она подплывает к ветлам и ветки бьют меня по лицу… Я знаю, что стоит мне подняться на высокий берег, и я, может быть, опять увижу Быдреевку и ее длинный мост, по которому тянутся обозы и летают почтовые тройки из Семенова на Вятку…

Но здесь не видно телеграфных столбов, не слышно почтовых колокольчиков… Налево – в реку заглядывает с яра дремучий лес, направо – шелест идет по траве, да мать-мачеха хлопает по ветру своими бледно-зелеными листьями… Снизу они белы, пушисты и мягки, как прикосновение материнской руки. Сверху зелены и холодны. Это – мачеха.

Солнце сильно склонилось и совсем исчезло с реки, а лодка все плыла вниз, не встречая на берегу живого существа… Наконец – еще поворот, и она вышла на широкое плесо. Песчаная коса сильно вдавалась в течение реки. На косе виднелся рыбацкий челнок, а у челнока босая девочка лет восьми возилась с тяжелым для нее веслом и рыбацкими снарядами.

Я шевельнул веслом, и наша лодка уткнулась в отмель с другой стороны…

Девочка повернулась. Ее синие глаза стали круглее, губы опустились книзу, и весло выпало из рук.

– Не бойся, умница, – сказал я помягче. – Мы тебе дурного не сделаем. Скажи, как поближе пройти в вашу деревню…

– Э-эвона… деревня-то…

Действительно, сделав несколько шагов, я увидел из-за кустов избушки деревни, сверкавшей окнами на вечернем солнце.

– А тебе кого? – спросила девочка смелее и с любопытством.

– Да нам бы вот чаю напиться, да, может, переночевать… Дело к вечеру, а плыть нам далеко.

– Переночевать? Ступай к Дарье Ивановне.

– А где она?

– Дарья Ивановна-то? Да ты Дарью Ивановну разве не знаешь?

– Да я здесь не бывал никогда…

– Ну, не бывал, так где тебе и знать. Погоди, мужик ейный, Дарьи Ивановнин, тут недалече. Тятька, ау! Степан Федора-а-ач! – крикнула она нараспев, повернувшись к реке.

– А-а-а-ау! – отозвался откуда-то издалека глухой мужичий голос.

– Подь, Степан Федора-а-ач, суда-у!..

Через минуту на берегу показалась фигура мужика, без шапки, с лохматыми волосами, босого и с грудою сетей на спине. Он шел, опустив голову, покачиваясь, будто сонный, и несколько раз споткнулся на ходу. Девочка смотрела на него смеющимися глазами.

– Вишь, шатает его. Ты, может, подумаешь – пьяный он! Нет, не пьяный, а ночи не спит, – все на реке, на сеже, сидит – рыбачит. Снял у мужиков воды в кортома, вот тут повыше омутов. Мамка, Дарья Ивановна, говорит: «Не снимай», а он не послушался: «Сниму», – говорит. Пять рублей отдал. А рыба, слышь, и нейдет к нему… Вот он и старается…

– Да он тебе тятька, что ли? – спросил я, удивляясь, что она зовет мужика то тятькой, то по имени и отчеству.

Девочка не ответила. В это время рыбак, немолодой, угрюмого вида, подошел уже к нам; не скидая сетей, он остановился, посмотрел на меня отяжелевшими от бессонницы глазами и спросил:

– Чьи будете?

– Нижегородский, – ответил я. – Мне бы переночевать.

– Можно. Ступай, когда так, за мной.

И он пошел вперед, все так же спотыкаясь на ходу, будто вот-вот свалится и заснет у тропинки.

– Опять ни одной рыбешки не поймал, – сказала девочка. – Мотри, свалишься еще…

Мужик промолчал. Мы вышли в улицу небольшой деревнюшки. Окна ее смотрели на реку, а задворки подходили вплоть к лесной опушке.

«Глухой, медвежий угол», – подумал я невольно, взглядывая на своего сурового провожатого.

Хозяйка Дарья Ивановна встретила нас, впрочем, очень приветливо и радушно.

Это была совсем еще молодая на вид женщина, с ласковыми, спокойными приемами и добрыми красивыми глазами, в которых по временам, когда она взглядывала на дремотного мужика, искрилась лукавая усмешка, как и у девочки. Степан Федорыч как-то уныло уселся на лавке и клевал носом.

– Много ли наловил? – спросила хозяйка и переглянулась с девочкой; обе при этом улыбнулись. – Эх ты, горе-рыбак! Слушался бы меня, лучше бы было.

– Говори! – ответил Степан угрюмо. – Вот пойдет из омутов – поспевай только вынимать.

– Неужто опять сидеть станешь всю ночь?

– Пойти изготовить снасть.

Упрямый мужик поднялся и сонно поплелся из избы, а хозяйка стала хлопотать около самовара. Девочка помогала матери.

– Дочка-то как на тебя похожа, – сказал я, – только глаза да волосы посветлее.

Женщина как-то странно улыбнулась и покраснела.

– А старик муж тебе?

Она покраснела еще больше, до самых ушей, и даже закрыла лицо широким узорно расшитым рукавом.

– Муж. Да он и не стар еще годами-те против меня. Работа да горе!.. Да теперь вот суется еще, как сонная муха, – почитай, неделю не спит: с рыбой связался… Забота! А пуще всего кручина извела его, как сынок у нас помер. Двадцатый год пойдет с филипповок, как в сыру землю Мишаньку уложили.

– Двадцатый год? – удивился я, глядя на зардевшееся румянцем моложавое лицо Дарьи Ивановны.

– Да мне ведь уже сорок два года… Никто не верит… И то еще горе извело. Сколь много слез мы пролили… Детей господь-батюшка больше не дал.

– А девочка эта?

– То-то вот, говоришь ты: «похожа»! А она у меня богоданная, приемыш, – сказала Дарья Ивановна, ласково и как-то серьезно гладя рукой белокурую головку прильнувшей к ней девочки. – Да все меня, дурушка, мамкой зовет, а у нее ведь и родная-то мать жива… Так ту, слышь, долго все «чужой тетей» звала. Насилу я ее, дурочку, выучила. Грех ведь! Вот теперь две мамки у нее. Да и у меня она тоже за двух: за дочку богоданную, да за сыночка родного, за Мишаньку…

Она вздохнула, и выражение глубокой грусти тихо легло на лицо, сменяя стыдливый румянец. Тонкими пальцами загорелой руки она перебирала сборки на рукаве прижимавшейся к ней девочки. Девочка затихла и смотрела ей в лицо снизу вверх, как будто ждала дальнейшего рассказа про умершего мальчика. Было что-то глубоко захватывающее в молчании матери, посвященном любимой тени.

– Уж и красавчик был, уж и умной, – сказала она, разведя самовар и присаживаясь к столу. – Не я одна скажу, – кто знал, все дивились на него. Разговор имел приятный да степенный, – иному взрослому в пору, да и то еще кто поумнее… Право. Бывало, сторонние люди зайдут, послушают, так только головами качали. Если, мол, бог этому младенцу дозволит в возраст взойти, – увидят от него родители себе утеху. Да, вишь, господь-то батюшка…

Она низко опустила голову и прижала девочку к груди, как будто в том месте у нее заболела старая рана.

– Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны… Как в гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали… Потом в пустой-те избе – тоже… Ровно свет из дому навек ушел… Он (мужа она называла в третьем лице) – он у меня извелся с той поры, – постарел, глазами ослаб… все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет… Я за ним… Так вот и шло у нас все, – плачем да тоскуем. Уж люди – и то говорили: «Спокою вы младенцу своему на том свету не даете; нешто можно этак?» Да что ты поделаешь, – нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет… Только раз ночью, – вздремнула я маленько, – слышу, кто-то по избе прошел… Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива ни мертва. «Миша, родной! Ты, что ли, это?..» А сердце-те бьется, что пташка подстрелена, – вот умру, вот умру…

– Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе, – послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не положишь…

– Мишанька, голубчик мой, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика… До конца веку не избыть мне горюшка… – Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.

– Дарья, с кем, мол, баешь? – Рассказала я ему: «Вот с кем я баяла, Степан Федорыч».

– Молись, говорит, богу… Видно, и впрямь грешно этак-то…

Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять, – к тому речь была Мищанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: «Мальчика взять», а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение, – на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.

Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помиловал нас господь-батюшка… Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца… Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было, – мачеха лютая и то со свету сживала, а тут – и-и, боже мой! – чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что – первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь – живой человек, тоже ласки захочет. Ну и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает…

Так вот и с ней. Принесла ребеночка, – мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки… Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.

Только женщина попалась ей одна из нашего села и научила. «Вот что, говорит: Степан у нас Федоров с Дарьей Ивановной больно об сыне тоскуют. Попытай им отдать младенца. Ежели, говорит, судил ей бог судьбу, то не иначе, что у них судьба эта находится…»

Ну, вот уехал мой Степан Федоров в лес, одна я ноченьку ночевала, одна-одинешенька с тоской со своей… Лежу на полатях, – спать не сплю, все думаю. Только слышу – мимо избы прошел кто-то. Слушаю-послушаю, нет будто никого. Да вдруг кто-то в оконце стукнул раз и другой. Подошла я к окну, – ночь лунная, ясная, на траве каждая тебе росинка видна, а под окном никого…

Упало у меня сердце, отошла я от окна – к стенке прислонилась. Вдруг рука опять, да по стеклу, тихонечко стук-стук. Я к окну – гляжу: у стенки кто-то жмется, хоронится. Присела я на лавку, – господи, что такое? А сердце-то колотится… Ну вот, ровно в ту ночь, когда Мишанька приходил. Встала я, перекрестилась и говорю:

– Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!

Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. «Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли». А та все жмется… И вижу я – у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан… Господи-батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь, – а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку… Думаю: вот она, судьба, ко мне идет. Замуж шла, – где тебе: далеко этакого страху не было. Подошла наша женщина к окну. «Пусти, говорит, Ивановна».

– Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?.. – Ну да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи, – только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике – не слышит…

Ну женщина наша и говорит ей: «Кланяйся, девка, в ноги!..»

Поклонилась она мне в ноги, да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю; горит у меня в руках, не знаю – брать, не знаю – не брать… И она-то… сама отдает, сама держит… и обе мы плачем…

Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни…

На заре ушли они; обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку… Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу, – я не встречаю, не привечаю – сижу на лавке. Вошел он в избу, – ребенок как раз и скричи…

– Это, мол, что такое?

– Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч…

Поди вот! И зачем солгала перед ним – не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть, – на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по-женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел…

Загрузка...