Семья

В нашей семье никто ни с кем не дружил. Были как бы составные части, которые, сложенные вместе, назывались семья. Мама и отец – совсем не подходящие друг другу люди. Аккуратный во всем, педантичный в мелочах незначительный интендантский чиновник-служака (было такое слово) берег каждую копейку более чем скромного жалованья. По воскресеньям отец сам ходил с тетей Пашей на базар, стараясь купить все как можно дешевле. А так как по-узбекски он говорил как узбек, торговцы смотрели на него восхищенно и сразу уступали цену.

Мама, очень молодая (ее выдали замуж шестнадцати лет), так и не привыкла к нему, старшему, в очках, несимпатичному, с усами и бородкой. Ее легкомыслие даже в те годы, когда это качество было присуще всем дамам, особенно молодым, было удивительным и поражало даже ее близких подруг. Не было в доме такой вещи, которую мама не могла бы отдать кому угодно. Это была вроде доброта, но удивительно бессмысленная. Нас, детей, она устраивала «на все сто», как говорят сейчас. Старший брат и сестра могли выпросить у нее деньги, данные отцом на хозяйство, чтобы купить себе холст и краски (они писали маслом, это было довольно дорогое удовольствие).

Вообще же все было «как у людей», как у их знакомых. Был даже инструмент – старшая сестра училась играть. Так было принято, чтобы девочки умели бренчать на пианино. Приходила учительница. Но сестра могла сбежать куда угодно, а чтобы урок не пропадал, заставляли учиться меня, поймав за шиворот где-нибудь на дереве. С тех пор я не могу привыкнуть любить музыку.

И так всё. Мама нанимала немку, но, когда та входила в дверь, брат вылезал в окно и исчезал. А денег было мало, и потом, зимой, мы с младшей сестрой оказывались без пальтишек, которые мама уже успела продать старьевщику.

Но когда во двор приходил продавец пирожных (они лежали в стеклянной витринке, подвешенной на ремне через плечо; продавец ставил ее на деревянную подставку, и все маленькие дети во дворе окружали его и смотрели не отрываясь на розовые, голубые воздушные кремы этих соблазнительных недоступных изделий), выходила наша мама и говорила:

– Ну, все возьмите по одному пирожному.

Продавец открывал стеклянную крышку, и мы долго выбирали и долго потом ели легкие кремы, протыкая их пальцем и облизывая руки, пока не исчезало все, оставляя лишь воспоминания о чем-то прекрасном. Мама расплачивалась с разносчиком, а потом наступала минута другой расплаты – отчет перед отцом в конце месяца, когда выяснялось, что у кого-то взяты деньги в долг, надо отдавать, что она уже продала материю, из которой он должен был сшить себе новую форму на будущий год, ну и так далее. Все это кончалось скандалом. Отец начинал кричать на нее вечером, и все это слышали – у всех открыты все окна во двор. Уже поздно, все спят, а он все кричит и кричит, то чуть потише («Я прошу тебя, не ори так громко», – умоляет мама), а потом еще громче, шагая от кровати до двери и обратно.

Соседи к этому привыкли. Это бывало раз в месяц или чуть реже.

Старшая сестра, барышня лет шестнадцати, далека от нас, как луна. У нее подруги, кавалеры, прическа, зеркало-трельяж – трехстворчатое на туалете; оно небольшое, но в него сестра может увидеть себя со всех сторон: и в профиль, и анфас. Смотреться нам в него нельзя и флаконы на туалете тоже нельзя трогать. Именно поэтому я часто смотрю на себя в зеркало с трех сторон, показываю себе язык и вижу его в профиль.

Сестра с братом не дружат, но о чем-то разговаривают. Оба рисуют, разное: она срисовывает открытки, где цветы и фрукты с каплями на них, брат – бурные моря с пеной и погибающими кораблями. Брат Иван – личность для нас непостижимая, загадочная, недосягаемая, с его товарищами, уходами в ночь на рыбалку, откуда он возвращается утром, увешанный змеями, пугая тетю Пашу и всех ребят во дворе. У него свое убежище на балхане. Это сооружение на столбах, над сараем, вроде чердака. Влезать по деревянной, грубо сколоченной лестнице высоко. Туда, например, он сложит своих змей, которые потом все равно уползут в арыки. На нас, младших, он не обращает никакого внимания, как на котят.

Мама брата не ругает или скажет: «Вот придет отец – тогда узнаешь». Но вообще лозунг в доме, правило: «Не говорите отцу».

Когда папа, усталый, возвращается со службы, все должно быть уже мирно и улажено. Иначе – придется пороть ремнем Ивана. Это бывает редко, но неизбежно, касается только брата, но нависает, как грозовая туча, над всеми. Затем громкие крики, но не Вани, которого порют, а отца, который кричит на него, перечисляя все вины и проступки. Мы прислушиваемся, ожидая, когда это кончится и наступит прежнее относительное равновесие. Отец кричит громко, можно расслышать:

– Теперь тебя выгонят из реального училища! Кем ты собираешься быть?

Иван отвечает отчетливо, но непонятно для меня:

– Я думаю быть или шофером, или епископом.

Отец, видно, теряется от такой точной программы, выходит, хлопнув дверью и сказав сквозь зубы:

– Болван!

Мама с облегчением говорит:

– Ну, всё!

И уже тетя Паша несет самовар, и большой стол накрыт к вечернему чаю. Все сидят и мирно беседуют.

А так у нас всё «как у людей». Даже есть гостиная. Там стоит мебель, которая тогда казалась мне чудом красоты. Это был гарнитур, красный, плюшевый, очевидно, базарной работы, с резными черными спинками в завитушках «рококо» и с тонкими выгнутыми ножками на колесиках. Диван такой же, и кресла, и столик. Все хлипкое. Брат с товарищами особенно любят бороться именно там. Все ножки отлетают в разные стороны («Только не говорите отцу!» – вонючий столярный клей на плиту, и всё в порядке до следующего раза).

А на черной тумбочке – граммофон с огромной трубой, как сейчас в кино. Пластинки разбитые брат складывает под диван. Выбрасывает их тетя Паша. Я завожу еще пока не разбитые, на которых поет Вяльцева, рассказывают анекдоты, совсем не детские, Бим-Бом. Или, шлепая босыми ногами по желтому свежевымытому крашеному деревянному полу, пою во весь голос все, что хочу: «Гай да тройка», «Ветерочек», «Если женщина захочет, то поставит на своем».

Было во всем доме одно кроткое, доброе существо, готовое помочь каждому. Это была хрупкая белокурая девочка, моя младшая сестра. Она всем и во всем всегда уступала, даже не споря. Если что-то в доме у кого-то терялось, будь это учебник (она еще не училась, ей было шесть-семь лет), шахматная фигура (брата Ивана), или мамины ножницы, или нужная квитанция, звали ее:

– Зинаи-и-да! – и она мгновенно находила все, что просили.

Мы с ней, конечно, были пока заодно. Но я, как старшая и нахалка, помыкала ею особенно часто: иди, принеси, отдай. Если она сопротивлялась, я говорила:

– Считаю до трех! – и медленно начинала: – Ра-аз, два-а… – Она не двигалась. Тогда я начинала тянуть по буквам: – И т…р… – Больше она не выдерживала, срывалась с места и опрометью бежала выполнять требуемое.

Сестра не плакала, когда тетя Паша заплетала ей косы. Длинные русые волосы путались, но она терпела.

У нас не было детской. Старшая сестра помещалась отдельно. Брат спал в столовой. А мы с младшей сестрой – в комнате родителей. Когда мы ложились спать, а взрослые еще шумели в столовой, я говорила ей:

– Пойди закрой дверь!

Она возражала:

– Ведь тебе ближе! Закрой сама!

Я вставала и шла от своей кровати к двери, меряя шагами расстояние. Потом считала шаги от двери до ее кровати. Потом ложилась и говорила:

– От тебя на два шага ближе. Закрывай дверь! – И она закрывала.

Эта кротость потом приносила сестре много горя и не раз ставила ее в трудное, безысходное положение. Так, например, она ушла из Театра сатиры, не получая долгое время ролей, которые могла и должна была играть. Ушла не споря, не требуя, просто ушла. И перестала быть актрисой.

Предсказания отца насчет брата Ивана сбылись довольно быстро: он вылетел из реального училища. Последней каплей, переполнившей чашу терпения педагогического совета, был его ответ священнику. Батюшка спросил Ивана после Великого поста:

– А вы говели, Зеленый, причащались?

– Да, батюшка, – как-то легковесно ответил брат.

– В какой церкви? Где? – строго спросил законоучитель.

Иван несколько раз ткнул за спину, через плечо, большим пальцем и небрежно сказал:

– Там!

Когда Ивана исключили, у него остался единственный способ получить среднее образование – закончить кадетский корпус. Отец повез Ивана в Оренбург, и его приняли в корпус, который он всегда ненавидел (реалисты и гимназисты вечно дрались с кадетами на улице: «Кадет, кадет, на палочку надет»).

Теперь, когда брат уехал, я стала спать в столовой. Каждый день, просыпаясь, я видела, словно кадры в кино, как отец делал гимнастику «по Мюллеру» (тогда это входило в моду, и он делал «как все»). Со своей обычной педантичностью он ровно три минуты выполнял упражнения и, продолжая последний взмах правой рукой, подносил ее ко лбу, поворачивался в угол, к образу, и так же добросовестно начинал креститься, читая утреннюю молитву.


А вот что было не «как у людей». Прихожу я, приготовишка, из гимназии домой. Никого нет, можно не переодеваться (а то форму нужно беречь!). Наша Паша на кухне и плачет. Я думаю: наверно, письмо получила от своего «негодяя». (Я ей вечером пишу иногда письма. Она диктует: «Здравствуй, милый Вася. Как ты поживаешь? Ах ты, подлец эдакий, мерзавец, негодяй…» Я старательно вывожу свои каракули и не удивляюсь. В кухонном столе был выдвижной ящик, в нем лежали гвоздики, сломанный нож, облезлая вилка, конфеты в замусоленных бумажках. Паша давала мне одну, и она казалась мне вкуснее маминых.)

На этот раз Паша увидела меня, обняла и, вытирая глаза, запричитала:

– Ах ты, сиротиночка моя!..

Новое дело! Сиротиночка! Папа, мама живы-здоровы… Оказалось, мамы нет дома и долго не будет. Она уехала в Петербург. Паша что-то мне толковала, что «он ее довел», видно, имея в виду отца. Он опять долго кричал на нее, что денег не хватает, что долги, что детям нужны калоши, что сестра Мария купила какую-то шляпку и так далее. Надежда Федоровна, видя, что ей не выкрутиться и не оправдаться, заняла еще сколько-то рублей у соседей, купила билет, написала отцу письмо, села в поезд и махнула в Питер.

Это уж, конечно, событие, уж это не «как у людей». А папа еще ничего не ведает – он на службе. Вот придет, узнает и будет плакать.

Отец становится к нам с сестрой очень добрым, смотрит виновато, мажет нам горло глицерином с йодом, когда мы болеем, не ругает Ивана и пишет маме письма: просит, чтобы она вернулась, обещает, что все будет хорошо, что больше это не повторится. А мама все не едет. (Потом я собиралась узнать, куда и к кому она ездила, где жила, да так и не собралась.)

А происходило, я думаю, так. У мамы была подруга, белокурая, веселая дама с пышно взбитой прической. Она всегда громко смеялась, шутила с нами.

Мне казалось – необыкновенно смешно, что она вместо «л» говорила «р»: «Ареша, перестань, я Вороде скажу». Когда она приходила к маме, я непременно торчала тут же и ждала, когда Вавочка (так ее называла мама) начнет перед зеркалом распускать волосы, вытаскивая из пышной прически маленькие шпилечки. Вроде того, как взрослые во время обеда вытаскивают косточки из жареной рыбы (нам-то их вытаскивали заранее).

Потом дама уехала в Петербург, но приезжала на лето к родным в Ташкент и каждый раз, бывая у мамы, очевидно, соблазняла ее поехать проветриться в столицу. Подруга знала мамин нрав – ее можно было уговорить на что угодно. А там, я так думаю, Надежда Федоровна делала для Вавочки все: шила (она умела сшить платье за один день), готовила любое вкусное блюдо. Тем более что деваться ей в огромном городе было некуда.

Потом начинались переговоры в письмах, и папа посылал деньги на дорогу. Потом еще раз деньги на дорогу, и наконец наша мама возвращалась домой, веселая, оживленная, в каком-то радужном настроении, словно овеянная петербургским воздухом. Гости говорили:

– Похорошела! Пополнела!

Но нам-то все это было неважно, вернули нам нашу маму – и хорошо. В доме ничего не менялось, мама была как всегда: по-прежнему можно было утащить из шкафа любую кофту или шляпу, чтобы играть «в барыни»…

Загрузка...