По самому распространенному мнению, Сильвестр Салтыков завещал мне эти тетради, о чем якобы свидетельствует документ на трех страницах, заверенный купоросным старичком нотариусом, прошитый красным шнурком и скрепленный сургучной (цвета забродившей винной ягоды) печатью. И якобы хранится этот документ в моем банковском колумбарии, под наборным замком, что доказывает мою избранность, мою особую близость к учителю, мое, если угодно, апостольство.
Я бы, конечно, хотел – даже мечтал, чтобы это было так. Но, увы, если и способен быть служкой и нянькой, выставлять перед дверью чугунок с кашей (или распаренной репой), в апостолы все же не гожусь и подобной чести не достоин.
Не достоин, хотя Сильвестр Салтыков и пробовал возводить меня в апостольство. Он терпеливо, методично, по своей системе занимался со мной крюками и знаменами, учил их названиям, подробно втолковывал, в чем отличие Пути от Демества. Но – при всем моем почтительном отношении к знаменному распеву – мне эта наука (если честно, без лукавства) давалась с превеликим трудом.
Впрочем, буду до конца откровенен: совсем не давалась.
Иной раз упарюсь и взмокну, толку же никакого – что твой отрок Варфоломей до явления ему старца. Уж я, простите, привык к обычным пяти линеечкам – до, ре, ми, фа, соль. А всякие там голубцы, стрелы, киноварные пометы – для меня темный лес, непроходимые дебри.
Я и службы-то церковной до конца выстоять не могу. Все малодушно и воровато поглядываю по сторонам, куда бы присесть (ноги гудят и подгибаются).
А уж подпевать моим дрожащим, козлиным тенорком хору и вовсе не пытаюсь.
Избавьте! Увольте!
Но не гожусь не только поэтому, а еще и потому, что никогда не дерзал уподобиться учителю в главном священнодействии – сочинении музыки. Тайком, для себя я, может быть, что-то и пробовал черкнуть и набросать, марал нотную бумагу. И даже по ночам, когда пламя свечи выхватывало из аспидной тьмы резной пюпитр рояля, часть пожелтевшей от времени клавиатуры, граненую, рюмочно-тонкую у основания ногу с раздвоенным медным колесиком, тускло мерцавшие педали, разведенные головками в противоположные стороны, и полную окурков мраморную пепельницу, когда кружилась голова от лихорадочных восторгов и упоения собственным творчеством, готов был произвести себя в гении.
Но утром, стоило зыбко высветиться, а затем окраситься в цвет раздавленной клюквы краю облачного неба, от моих восторгов ничего не оставалось. Я сам себя разжаловал из гениев в рядовые. Мне не хотелось смотреть на измаранную за ночь нотную бумагу. Я все зачеркивал, комкал и выбрасывал в корзину.
Нет, не дано, не сподобил Господь, не стоит и пытаться.
И уж, конечно же, ничего из написанного учителю я не показывал – упаси боже. И не потому, что так уж боялся разноса: нет, причина в другом. Чего греха таить – я ведь преступил: был у меня такой период (к счастью, недолгий). Был, был – чего уж там – поддался я наваждению (от сознания собственного бессилия, конечно). Подражая Новой венской школе, великим Арнольду и Антону (Шёнбергу и Веберну), я тайком испытывал себя в серии, додекафонной технике, атональном письме. Да и джазовых гармоний и ритмов подчас норовил подпустить – каюсь.
А для учителя, узнай он о моих опытах, это был бы поцелуй Иуды (или примешанный к вину яд Сальери).
Но и в джазе, и додекафонной технике я, увы, не преуспел: музыки от этого не прибавилось…
Наверное, я из той породы музыкантов, которые разберут вам по косточкам сюиту Баха, симфонию Бетховена, оперу Вагнера, балет Чайковского или Прокофьева, скрипичный концерт Берга, но сами не напишут и двух тактов настоящей музыки. Нас называют музыковедами, теоретиками, биографами великих. И порой мы отважно писательствуем, бойко строчим и выпускаем книги, даже в романистику можем удариться и сорвать шумный успех, как иному скверному и порочному старичку удается сорвать поцелуй молодой, красивой, безоружной перед наглостью женщины, но все это от бессилия.
Бессилия перед музыкой, которая гораздо выше вымученных романов и поэтому есть единственное истинное избранничество, единственное апостольство. А тем более такая божественная музыка, какую писал, вернее, воскрешал из небытия Сильвестр Салтыков…
Однако вернемся к мнениям.
Итак, наследства я не получал. Таким образом, одно из мнений можно отнести в разряд вздорных, нелепых, даже фантастических и со спокойной совестью похерить. Р-раз, два – и нету!
С этим покончено.
Другие считают, что, воспользовавшись бедственным положением семьи умершего, я выкупил разговорные тетради, причем заплатил за них по щедрости своей жалкие гроши. Попутно прихватил и антикварную, старинной работы лаковую мебель: кресла, диваны, инкрустированные слоновой костью бюро, секретеры, орехового цвета фисгармонию с накрывающей клавиши вышитой дорожкой (рукоделие Елены Оскаровны), поставец эпохи Лжедмитрия.
В шестидесятые годы все это москвичи без всякой жалости выбрасывали, выносили во двор как старую рухлядь. А Сильвестр жалел, восстанавливал, ремонтировал. Где-то для крепости клинышек вобьет, где-то недостающую резьбу искусно выточит, где лаком покроет и еще умудрится этот лак состарить, затемнить, лишить ненужного блеска.
Помню его в фартуке, пропахшего столярным клеем, обсыпанного стружками, с рубанками, фуганками, молотками и молоточками разного калибра.
Волосы схвачены красным шнурком, как у мастерового, губы от усердия сжаты, втянуты вовнутрь…
Я. Бог в помощь, учитель. Не помешаю? А вы и в этом деле мастер.
Сильвестр (сметая с верстака стружки и опилки). Меня в детстве учили. У нас был сосед – столяр-краснодеревщик. И тоже музыку сочинял, хотя и не записывал. Сочинял для гармошки и балалайки.
Я (присаживаясь на край верстака). Так что, получается, эти искусства родственные, от единого корня – сочинение музыки и столярное дело.
Сильвестр (тоже присаживаясь, снимая фартук и вешая на гвоздь). И к тому же у каждой старинной вещи свой распев. Есть мебель украшенная, концертная, партесная, как церковная музыка при Петре. Мебель для услаждения чресел, покоя и неги, но не для молитвы. А есть – простая, суровая, одноголосная, как знаменный распев: молитвенная…
Я. И все это со свалки?
Сильвестр. Кое-что из брошенных домов. Хозяева уехали, а мебель оставили. Кое-что по знакомству мне отдали, зная, что я столярничаю. И главное, никто не попросил после ремонта вернуть. Никому она не нужна.
Я. Это такая красота-то?
Сильвестр. И не только красота. Здесь есть письменный стол композитора Ребикова, написавшего оперу «Елка». Есть шарик, свинченный с кровати Танеева. Есть треснувшее зеркало, в которое перед смертью смотрелся Скрябин. Реликвии! Но и они оказались не нужны потомкам. Один из потомков мне так и сказал: «Забирайте вы эту рухлядь». Я и забрал.
Словом, мебель мне досталась – залюбуешься! А главное, я – уж конечно же! – позарился на иконы. Но это особая история…
Да, почему-то все уверены, что вместе с мебелью я присвоил и вывез иконы – ценнейшие, старинного письма, в том числе и старообрядческие, из заволжских деревень, где Сильвестр еще студентом бывал с фольклорными экспедициями.
Ходил по замшелым, покосившимся, заплесневелым избам, просил одиноких старух: «А не споешь ли, бабушка, что раньше пели? А я за тобой запишу, чтобы не пропало». Те соглашались, и Сильвестр – при керосиновой лампе или мигающем свечном огарке – записывал за ними старину: песни, плачи, причитания.
Записывал и поглядывал по углам, не попадется ли где-нибудь на глаза закопченная черная доска в мерцающем золотом окладе, с потускневшим ликом и едва угадывающейся церковно-славянской вязью.
И попадались доски: иногда со стены снимал, иногда – из-за печки доставал, иногда находил среди всякого хлама (комсомолия и тут свой след оставила). «Это кто ж изображен-то?» – спрашивал он хозяйку, древнюю старуху с запавшим ртом и морщинистым лицом, похожим на запекшееся яблоко. «Моя бабка помнила, царство ей небесное, а сейчас никто и не помнит. Да и я не вспомню», – отвечала та, крестясь двумя перстами на икону…
Сильвестр собирал свои иконы всю жизнь, хранил бережно, мало кому показывал, кроме меня и самых близких друзей. Помню, по каждому ничтожному поводу вызывал грабаря – старичка-реставратора в артистическом бархатном берете, с шелковым платочком вместо галстука и оправленной серебром головой Адама на безымянном пальце.
Так что ответить этим господам, распространяющим обо мне вздорные слухи?
Пожалуй, только одно. Как уже сказано, я сам всегда признавался в собственных грехах и пороках. Я и сейчас готов обличать себя по любому поводу – за мной не постоит (к этому меня приучил Сильвестр). Но если вы думаете, что я способен совершить такую низость, как посягательство на иконы моего учителя, значит, вы сами способны пасть еще ниже. Так-то – уж не обессудьте.
Однако спешу вас успокоить.
Мебель Сильвестра Салтыкова и его ореховая фисгармония целы, иконы висят на своем месте. Они занимают целую стену в кабинете, а кроме того, иконами увешана маленькая молельня, переделанная им из кладовки (прообразом послужила молельня отца Соломонии, подпольного богослова и философа, но об этом речь впереди).
Хотя тут и переделывать особо не пришлось – просто вынести всякий хлам: старую раскладушку, запасы сахара и муки в огромном довоенном чемодане (летом пекли пироги и варили малиновое варенье, чтобы лечить простуду), разобранный радиоприемник с пыльными лампами. А после этого – убрать фанерные полки, установить деревянное Распятие, накрытый вышитой тканью аналой и медные подсвечники.
Лишь одну икону (круглую, резную, с фоном из фольги) вдова покойного Соломония отдала за долги жадным и настойчивым кредиторам, да и то в мое отсутствие, иначе бы я костьми лег, но не допустил такого расточительства.
Куда же делись тетради?
В ответ на этот вопрос Салтыковы лишь разводили руками и, показывая, сколько усилий они потратили на их поиски, лишний раз выдвигали и задвигали ящики столов, открывали и закрывали дверцы бюро и секретеров. Пусто!
О тетрадях ничего не могла сказать даже любимая дочь Сильвестра Татьяна. Как я ни подступал к ней, как ни допытывался, как ни умолял дать мне хотя бы маленькую зацепку – ровным счетом ничего, а это красноречивое свидетельство.
В доме все издавна знали: если пропала какая-нибудь вещь, надо спросить у Татуши, от которой ничего не спрячешь, поскольку ей известны все потайные уголки. За диваном, в ящике стола (в том, который не выдвигается), под обшивкой кресла. Она непременно покажет и отыщет.
Но тут даже Татуша сплоховала, и это свидетельствовало о том, что дело швах, как любила говорить Соломония: тетради пропали бесследно и вряд ли теперь обнаружатся…
И вот тетради у меня – все, кроме одной, которая так и не нашлась (в этом Соломония оказалась права). Иными словами, не была обретена вместе с другими, осталась неподвластной чуду, которое обошло ее стороной, словно смородинно-черное, грузное, рыхлое грозовое облако, и разрядилось магниево-красными молниями где-то вдали, за горизонтом.
Где-то она теперь пылится, а главное, что в ней, чьи невнятные, словно потусторонние голоса угадываются за строчками, вписанными разными почерками, но с одним характерным салтыковским нажимом пера (или карандаша), местами прорывающего бумагу?
Над прочими же чудо свершилось – вмешательством высших или низших сил, право же, не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. Пусть уж другие гадают, домовой, леший, кикимора болотная (за сих персонажей у Салтыковых отвечал дядя Коля) мне их подкинули или тролли, кобольды, гномы-рудокопы (а эти были по части дяди Боба) извлекли из своих потайных кладовых, охраняемых летучими мышами и окаменевшим от старости филином.
Да, извлекли, сдули пыль, смахнули налипшую паутину, соскоблили зеленую плесень и преподнесли мне с почтительными поклонами и реверансами. Полагаю, что многим разгоряченным умам хотелось бы так думать, но, к их разочарованию, чудо не всегда облекается в фантастические, сверхъестественные формы и часто выглядит весьма прозаически, о чем не раз говорил мне мой учитель.
Говорил, ссылаясь как на высшие авторитеты на Марию Вениаминовну Юдину, Алексея Федоровича Лосева и других своих знакомых, не чуждых этой мысли и не упускающих случая ее повторить. Приводил Сильвестр примеры и из собственной жизни – примеры на прозаичность чуда, которое свершается не в громах и молниях, а в веянии тихого ветра. Очень уж любил он это веяние, хотя не поминал о нем всуе, помалкивал и при этом загадочно, с особым значением смотрел на меня.
Он словно предвидел, что его тетради будут обретены мною… под трухлявым матрасом рассохшегося, продавленного топчана, на котором спал Гаврилыч, он же Ричардсон, сторож монастыря, недавно возвращенного церкви, – монастыря, где пели по-старинному, в унисон, и где поэтому особенно любил бывать Сильвестр Салтыков.
Такое прозвище – Ричардсон – Гаврилыч получил, поскольку – по неведомой взбалмошной прихоти – почитал англосаксонскую расу и очень уж любил выдавать себя за англичанина. Англичанина, принявшего православие из умильной любви к нему и покинувшего свой Альбион, чтобы поселиться здесь, на глухой окраине, за монастырскими воротами, в сторожевой будке. Будке, где в чугуне варится, побулькивая, картошка, на стене висит прошлогодний церковный календарь, рядом с иконами сохнут выстиранные рубашки, штопаные и перештопанные носки, портянки и канареечного цвета кальсоны.
Сильвестр (с невинным любопытством). А не скучаешь по Англии? Может, вернешься?
Гаврилыч (насупившись). Никогда.
Сильвестр (продолжая искушать и испытывать). Все-таки жизнь у них обустроена и люди культурные. Не то что у нас – дикость, азиатчина, холода, сугробы, метели… (поежился и подышал на руки).
Гаврилыч (с непреклонной решимостью). Никогда.
Сильвестр (со скучающим лицом). Ну что ты заладил – никогда, никогда. Ты с умом ко всему подойди.
Гаврилыч (явно скромничая). Что мне ум! Я уж так, по-глупому…
Сильвестр. И что у тебя по-глупому выходит?
Гаврилыч. А то, что здесь, в России, жизнь и впрямь никудышная. Зато особая тонкость имеется… (опустил глаза, не желая выкладывать сразу все козыри).
Сильвестр (показывая, что он тоже при козырях). Какая же тонкость, если бабы у нас в полтора обхвата?
Гаврилыч. Ну, это, положим, не все наши бабы. Есть, однако, и потоньше. Но главная тонкость не в этом, а в том, чтобы о божественном потолковать и церковное послушать. Вон как мы с тобой… Что, не так?
Сильвестр. Так, так, Гаврилыч. Праведник ты…
Гаврилыч (пускаясь в рассуждения). Э нет, зачем мне на себя брать. Я, может, и грешник, но – Божий. Ведь у дьявола грешники свои, а у Бога – свои. Вот мы с тобой – Божьи грешники. Это я точно знаю.
Сильвестр. Ну, спасибо. Успокоил. Так теперь и буду себя считать Божьим грешником.
Гаврилыч (наставительно уточняя). Раз ты музыку сочиняешь, то конечно. Не без греха. Если б не сочинял, был бы святым, а так грешник, хоть и Божий.
При всем при этом особой набожностью Гаврилыч-Ричардсон не отличался, напротив, был гуляка, пьяница и весельчак, каких мало, а может, больше и вовсе нет.
Правда, свое пьянство Гаврилыч, по рассказам Сильвестра, называл умственным и возводил прямехонько к древнерусскому застольному благочестию – к тому, чтобы «пить и Бога славить», поднимая одну чашу за Христа, другую – за Богородицу, а третью – за святых, царя, царицу и царских детей. Вот и Гаврилыч-Ричардсон, следуя благочестивому этикету, каждой налитой всклень рюмкой славил и святых, и архистратигов небесных, и ангелов (Христа и Богородицу по недостоинству своему не решался). При этом восхищался красотой, благолепием и разумным устроением Божьего мира, читал тропари и пел непременно церковное.
Другого не признавал. И висевшее в его каморке радио выключал, если передавали симфодемоническое, как он выражался.
Даже злился.
Сильвестр (мягко увещевая). Да ты послушай. Приноровись. Вникни.
Гаврилыч (упрямо и несговорчиво). Нечего мне вникать. Я бы это симфодемоническое напрочь извел. Ишь, инструментов всяких понаделали. Голосом надо Бога славить.
Сильвестр (будто не понимая). Да чем же голос лучше?
Гаврилыч. А тем, что голос всем инструментам царь, как человек царь всему творению. К тому же голос весь живой, поскольку из дыхания рождается и с душою связан, а инструмент ваш что? Протез!
Вообще Гаврилыч был большой любитель церковного пения. Любитель, каких когда-то было немало, а теперь осталась горстка, малый народец, с десяток на всю Москву. Особенно умилялся Гаврилыч песнопениям Страстной субботы, а «Свете тихий» не мог слышать без слез, за что корил себя, поскольку считал свои слезы признаком душевности, неуместной при храмовом действе.
И не только любитель, но и тонкий, искушенный знаток, своего рода эксперт, безошибочный оценщик (он и сам когда-то пел в хоре). Чуть поморщится Гаврилыч, досадливо кашлянет, глаза уклончиво в сторону отведет – считай, суровый разнос, беспощадный приговор, посрамление монастырскому хору, от которого потом не отмыться. Бдительно следил, чтобы выпевали всю службу целиком, без ужатий и сокращений. И всегда бранился, суковатой палкой гневливо в пол тыкал (стучал), если певчие сидели во время причастия: «Зады свои от стульев оторвать не могут, ироды окаянные!»
За все это Сильвестр Салтыков русского англичанина уважал и подолгу просиживал у него в каморке. Они вместе выпивали. Закусывали испеченными по случаю масленицы блинами с красной икрой (впрочем, икру Гаврилыч считал баловством, хотя и не брезгал ею), сваренными вкрутую яйцами или черным хлебом с селедкой, посыпанной мелко нарезанным укропом и зеленым луком.
При этом степенно беседовали о любимом предмете – любимом не только для Ричардсона, но и для самого Сильвестра, которого тот – в пару себе – считал обрусевшим итальянцем… Сильвио Салютатти (имя было изобретено Гаврилычем не без участливой помощи друга и собутыльника), помешавшимся на церковном пении.
Гаврилыч (спрашивая как бы «по роли» и от этого немного важничая). А ты, Сильвио, скучаешь по своей Италии?
Сильвестр (улыбаясь при мысли о том, что в Италии-то ему и не довелось побывать, но тем не менее тоже выдерживая «роль»). Скучаю, если по совести.
Гаврилыч. Снится она тебе?
Сильвестр. Почти каждую ночь, особенно Венеция, каналы, собор Святого Марка, тучи голубей на площади. Да и Рим тоже…
Гаврилыч (сурово подбирая губы, чтобы и самому не разнежиться и не заскучать). Ну и зря. Плюнь и разотри. Что нам эти Венеции! Там слишком сладко поют, а сладость – это не святость…