Один восточный мудрец, говорит Альбер Камю в начале Нобелевской речи, молился о том, чтобы не жить ему в интересную эпоху. Ты, отец, родился в эпоху, которая тогда казалась устойчивой, но совсем не привлекательной, и потому многие попытались сделать ее интересной, переделать, перевернуть, вывернуть наизнанку. Когда это получилось, даже многие из тех, кто уцелел, явно или втайне от себя пожалели о такой удаче.
Начало твоей жизни, как пишет Евгений Абдуллаев, могло быть подобным детству живаговских героев.
«Мы занимались и читали при свечах и керосиновых лампах. Эти квартиры, как, например, дом Иевлевой в Зачатьевском переулке, позади женского Зачатьевского монастыря на Остоженке, были самые милые. Окна квартиры на втором этаже выходили прямо в сад. Во дворе росли деревья. И, когда вечером я гулял мальчиком во дворе, на меня всякий раз наплывала теплая волна, когда мать зажигала свечу, ставя ее на подоконник — это был зов домой»4.
«Переулочек, переул… Горло петелькой затянул…»5 Здесь еще одна связь с отцом. Один из последних любимых районов исчезающей старой Москвы. Бывая в ней, почти всякий раз захожу в Зачатьевский монастырь. Заглядывал ли туда отец в отроческие времена? Хоть из любопытства? Когда я жил в Москве, монастырь был мертв, теперь ожил; в наши дни многие женщины приходят сюда, чтобы помолиться в одиночестве о зачатии ребенка или заказать молебен о том. А совсем неподалеку храм Ильи Обыденного, в котором в 1971 году я крестился с чувством некоего возвращения не в какую-то дальнюю эпоху, но к самому себе. Точнее, с достоверностью обретения себя самого.
Эта достоверность коснулась не только интимной жизни духа, но и осмысления времени, которое нам было дано. Что произошло с нами, как и с теми четырьмя-пятью поколениями, жившими в России последние 100 лет? Начав от материнской свечи в начале 1900-х, которая звала домой детей, и тем сегодня, когда дома наши разбросало по миру. Брат в Испании, я в Италии, внуки в разных странах. Гигантской силы ветер вздыбил огромную страну, оторвав ее от земли, словно бросил к поднебесью, к миражу за облаками, закрутил, перекрутил, а затем отпустил, и она упала, разбившись на осколки. Сегодня я ставлю свою свечу в давно опустевшем отцовском жилище, чтобы осветить один из миллионов путей этой бури, прошедшей через одну человеческую жизнь. Ничто теперь не могло оставаться в этой стране таким, каким было раньше. И все же чем была эта невиданная сила, которая могла поднять на воздух такую громаду со всем ее населением? Единственный мой ответ, который для меня очевиден, скрывается за всеми историческими событиями, теориями, партиями, масками, страстями, ролями и кажется мне более убедительным, чем прочие, выглядит так: это была запертая в подполье сила мифа. И вот она вырвалась наружу и увлекла, разметала, сковала, унесла несчитаное количество людей. Это была мощь коллективного соблазна или гипноза, который видимым образом уже почти совсем улетучился из нашей исторической памяти, увязнувшей ныне в забавном споре хороших обломков прошлого с плохими.
Поколение детей, рождавшихся 100 лет назад и раньше, не могло предвидеть, что попадет в цунами. Никто не ждал, что континент «Россия» будет накрыт идеологической волной, которая не зависела от того, что думали, во что верили или не верили попавшие в нее человеческие комочки. Но они были ее частью, они должны были жить в согласии с ней, по ее логике и программе. Программа была, в общем, неизменной: послушно ходить на выборы, принимать социалистические обязательства, единодушно гневаться, всенародно радоваться, требовать смерти фашистским наймитам во время процессов 1937–1938 годов, но и при всяком подозрении сигнализировать о них куда следует, или же, получая высшее образование в СССР, ликуя или скрипя зубами, всего лишь сдавать экзамены по пяти для всех обязательным идеологическим предметам, делая вид, что им и нам, в отличие от других, достался лучший из миров. Как эти, так и другие бесчисленные особенности советской жизни завязывались в единый тугой узел, который определял собою мировоззрение, мораль, поведение человеческих масс, состоявших из взвихренных частиц того изобретенного людьми фантома размером с полпланеты, который стал их полновластным хозяином. Конечно, в личной, внутренней причастности к фантому были свои степени и градации, в том числе и моральные, стояли границы порядочности, часто интуитивные. Какие-то границы отец перешел, которых мог бы и не переходить. Но сами эти границы не были столь безусловными. Ибо фантомная советская система была как первородный грех, следы ее можно было найти во всем и во всех, кто был к ней причастен. Как, впрочем, и всякая система тотальной бес- или просто внечеловечной власти.
Когда-то, в студенческие времена, случилось мне быть переводчиком на одном философском конгрессе, и там в кулуарном общении один старый американский профессор неожиданно сказал мне с полной убежденностью: «Я – человек бомбы (I am a man of the bomb)». «В каком смысле?» – спросил я. «В том смысле, что это ради меня и от моего имени ее сбросили на Хиросиму». Тот американец ощущал себя той элитной частью человечества, которая, защищая себя, уничтожала другую. Войдя, вдумавшись в эту поразившую меня тогда логику в духе всех перед всеми виноватости Достоевского, каждый, не лишенный совести советский литератор, вписанный в систему и ей служивший, мог бы сказать о себе: я – человек ГУЛАГа, в нем есть и моя доля, работа моего пера. И все же один отдавал приказ бомбить, другой, не ведая ни о каких приказах, мирно преподавал антропологию в университете. Один писал стихи об Октябре и Мае, славил вождя, партию и колхозы, клеймил врагов социализма, другой только писал на этих врагов протоколы допроса. Разницу не зачеркнешь, но и расстояние между одним текстом и другим, надо признать, все же не было бесконечным. Репрессивная система, чтобы ей устоять, опиралась не только на агентов насилия на разных уровнях; нет, она должна была питаться еще и той словесной, поэтической, философской субстанцией, из которой и был построен режим со всем, что в нем было: энтузиазмом, стройками, видениями будущей славы, борьбой за мир, лагерями и ужасом перед ними. Литература была одной из главных действующих фабрик этой системы. Литература была активно включена в производство той идеологической смеси (культ революции, проклятие старому миру, обещание нового, сияющего, но пока скрывающегося за тучами, но прежде всего апология того, что есть), которая и стала бомбой для шестой части Земли. Начинкой бомбы был тот самый миф, который взорвался не только ослепляющей вспышкой где-то над головами людей, но прежде всего в нас самих. Мы «приютили» его внутри себя. Здесь перед нами проблема далеко не юридической, даже не только моральной, но глубинной, всеобщей ответственности за производство той ядерной идейной энергии, для которой так непросто найти определение.
Отец всю жизнь думал о своем месте в литературе внутри системы, которую выбрал. Прав он или неправ, он полагал, что иного выбора у него не было. Не потому, что каждый шаг его был детерминирован, а потому, что, войдя как литератор в это плотное, наглухо запертое идеологическое пространство, он должен был жить и двигаться по его законам, проходя между двумя часовыми. Один, широко улыбающийся, был романтиком нового мира, герольдом надежд, неустанным певцом Октября. Другой, смотревший исподлобья, из-за угла, был партийный секретарь, начальник, цензор, следователь, охранник, пытальщик, твой сосед в переносном смысле, но и часто в буквальном6. Общество, в котором жил отец, да потом и я, было построено так, чтобы держать в поле зрения обоих, говорить при этом на языке первого, но поступать по законам второго. То есть говорить по его приказу, но так, чтобы этот приказ был в то же время и призывом и исходил изнутри.
В письме Мариэтте Шагинян, уже близко к старости, в 1960 году, он писал:
«Не рисуясь, скажу Вам: оценивая то, что я написал, я убеждаюсь, что сделал в сущности очень немного, а главное, в значительной части не очень высокого качества. Мог сделать в десять раз больше и в десять раз лучше. Мой вклад в нашу культуру невелик. Но если что и будет представлять для будущих читателей известную ценность, то не столько философские идеи, которыми я „обогатил“ мир, но скорее всего я сам, как свидетель и участник неповторимого времени» 7.
Принимаясь за этот разговор, я тоже вижу себя участником той эпохи; эта роль досталась мне от отца. Я словно получил ее в наследство, иного он не оставил. Конечно, смысл моего свидетельства стал радикально иным, но вырастал из того же корня. Однажды, когда мне было лет 12–13, Анатолий Наумович Рыбаков, сосед наш по улице Довженко в писательском поселке Мичуринец, заметив, что я вырезаю палку из молодой елочки, кивнул отцу: «Посмотрите, Корнелий Люцианович, с какой точностью передается наследственность!» Отец, надо сказать, был большим мастером по изготовлению палок для ходьбы (хотя сам ими никогда не пользовался) и вообще всяких необычных поделок из дерева, дарил их любому, кому они могли пригодиться. У него вообще было много способностей, которые не соединились ни с какой профессией, в том числе и талант любителя-скульптора, как и искусного фотографа, шахматиста, умевшего обыграть на трех досках вслепую отнюдь не новичков. Схватившись в 1926 году в купе поезда с Алехиным (тот ехал из Парижа в Португалию и в следующем году станет чемпионом мира), отец сумел свести партию с ним вничью. Но вслед за этой страстью к резьбе по дереву, а затем и к шахматам, быстро меня отпустившей, во мне возникла потребность задавать вопросы истории, в которой я оказался, и она меня уже не отпускала. Эта страсть бродила в наших генах, она была частью того наследства, которое передается в потоке жизни, видоизменяясь, даже по виду становясь своей противоположностью по содержанию, но сохраняя свою структуру и суть. Но здесь я не пишу воспоминаний, которых не так уж у меня и много, но лишь принимаю его наследство, прежде всего чтобы понять отца в его времени и, как патетически это ни звучит, также и время в отце.
Должен сказать, что я прожил бо`льшую часть жизни с горделивым сознанием того самого откатившегося яблока, которое выросло само по себе, и все у меня иное, и отцовское меня не касается. Даже когда брат Александр составлял сборники статей Корнелия Зелинского для переиздания, я, за исключением нескольких советов, держался в стороне. Только потом во мне проросла догадка, что эта позиция «быть в стороне» не вполне Христова, что в ней была фарисейская надменность и что заповедь о почитании родителей простирается за пределы не только земной их жизни, но и поверх убеждений и идеологем. И вот от такого почитания мне отнюдь не заповедано уклоняться. Ибо отец, как с ним ни спорь, живет и во мне. Кроме книг, его наследством стала любовь к лесу и некоторое умение составлять из букв слова и связывать их в смыслы в определенном порядке. Сын Павел уловил то, чего я сам не замечал: похожесть литературного стиля. Может быть, случись мне родиться в 1896 году, то, надышавшись воздухом той «неинтересной» эпохи, мог бы в какой-то мере повторить этот путь, войти в угар рождающейся эпохи, в тот соблазн «интересного», в тот романтизм «переделать все» (Блок), а потом уже навсегда остаться отмеченным этой цепочкой следующих друг за другом выборов, оказавшись не в силах из нее выпутаться.