Лицемерие густым облаком окутывало XIX век. Без него невозможно представить себе эпоху респектабельности. В 1821 году Байрон писал: «По правде говоря, величайший primum mobile Англии – это лицемерие. В политике, поэзии, религии, нравах – оно везде, многократно отраженное в самых разных явлениях жизни». Чтобы проиллюстрировать свою мысль, он грозил превратить Дон Жуана в методиста, но множество диссентеров и англикан тоже обращались к Богу только ради приличия. Лицемерие было зеркалом своекорыстия, замаскированного под благожелательность, жадности, выдающей себя за благочестие, «национальных интересов», в действительности отражающих интересы нескольких привилегированных семей. В лицемерие облачался политик, который улыбался, продолжая оставаться негодяем; на языке лицемерия говорили реформаторы нравственности, закрывавшие пабы по воскресеньям; и политический лексикон нации, который часто хвалили за классическую структуру и звучную риторику, базировался на лицемерии. Историки нередко изумляются многословности и пылкости членов парламента XIX века – но их слова были лицемерием. Большинство людей, обладающих хотя бы некоторой способностью к самоосознанию, понимали, что их убеждения и добродетели – пустой звук. Впрочем, следуя негласной общей договоренности, они продолжали поддерживать этот обман. Ни одна эпоха еще не была так озабочена тем, чтобы произвести правильное впечатление.
Лицемерие лежало в основе возникшего осенью 1815 года Четверного союза. Его предшественником был Священный союз, объединявший Россию, Австрию и Пруссию. Когда в межгосударственных делах начинают рассуждать о святости, это повод насторожиться. Было объявлено, что с этих пор страны станут руководствоваться в своей внешней политике чувствами взаимной любви и доброжелательности, но в действительности монархи боялись друг друга так же, как собственного народа. Каслри называл Священный союз «образчиком возвышенного мистицизма и бессмыслицы», рожденным в мыслях «не вполне твердого разумом» монарха. Однако он не сделал ничего, чтобы помешать принцу-регенту одобрить это начинание. Впрочем, толика любви и доброжелательности могла принести Англии некоторую пользу, поскольку Четверной союз был заключен с явным намерением укрепить монархическое единство и изгнать из своей компании династию Бонапартов. Итак, «Европейский концерт», главным дирижером которого был Каслри, начался со звонких фанфар.
Великий храм лицемерия в Вестминстере распахнул свои двери в начале 1816 года, и его прихожане хлынули в палату общин и палату лордов. Первую контролировал Каслри, вторую – лорд Ливерпул. Почему армию не расформировали полностью? Почему принц-регент явился на открытие парламента в маршальском мундире? Чем важен Королевский приют для детей военнослужащих? О настоящих невзгодах страны почти не говорили. «Я обеспокоен тем, что в вашем округе сложилось столь бедственное положение, – сказал одному из депутатов министр внутренних дел виконт Сидмут, – но я не вижу причин полагать, что его можно облегчить какими-либо действиями публичных собраний или даже самого парламента». Когда несколько стригалей попросили отправить их в Северную Америку, Ливерпул ответил, что станки в суконном производстве не могут быть остановлены.
Подоходный налог, или налог на имущество, изначально вводился как чрезвычайная мера для военного времени, и после окончания боевых действий его должны были отменить. На заседании парламента в 1816 году правительство отозвало свое обещание и, к всеобщему гневу и смятению, высказало желание продолжать собирать налог в размере одного шиллинга с каждого фунта стерлингов. Заседание, как всегда, превратилось в громкую перепалку, и правительство проиграло голосование. Подоходный налог отменили: как вампиры стародавних времен, он не был мертв, а лишь погрузился в сон. Каслри писал своему брату Чарльзу: «Вы увидите, как мало то, что вы называете сильным правительством, способно повлиять на текущую ситуацию в этой стране». Многие уже критиковали Каслри, лидера палаты общин, как одного из виновников ужесточения внутренней политики. Шелли посвятил ему отдельное четверостишие в поэме «Маскарад анархии» (1819):
И вот гляжу, в лучах зари,
Лицом совсем как Кэстельри,
Убийство, с ликом роковым,
И семь ищеек вслед за ним[3].
Разумеется, он был вовсе не так ужасен, каким его изображали, но любую добродетель нетрудно представить как замаскированный порок – спокойствие выдать за бесчувственность, а дружелюбие расценить как беспринципность. На самом деле он был в высшей степени тревожным и беспокойным человеком, и именно это состояние ума в конечном итоге подтолкнуло его к самоубийству. В то время его правительство осталось с доходом в 9 млн фунтов стерлингов, при этом расходы составляли 30 млн фунтов стерлингов. Ему пришлось в числе прочего ввести косвенные налоги на ряд товаров. На одной карикатуре того времени канцлер казначейства Николас Ванситтарт выныривает из лохани и спрашивает прачку: «Ну-с, вам хватает мыла?» Но при следующем вотуме доверия тори едва избежали поражения: их традиционные сторонники предпочли воздержаться, опасаясь дальнейшего ухудшения ситуации.
Впрочем, мыло было наименьшей из проблем. Все обманутые надежды того времени вылились в череду спонтанных столкновений и беспорядков. С апреля до конца мая главной причиной народного недовольства служили цены на хлеб. Люди нападали на фермеров, владельцев лавок, мясников и пекарей, громили их хозяйства. Это был знак – в новом столетии извечная склонность населения к насилию никуда не делась. Недавняя война была практически забыта. Повсюду раздавался крик: «Хлеба или крови!» – что означало кровь сельских джентльменов, кровь аристократов и монополистов. Другими словами, английскую кровь. Цены на хлеб неумолимо росли.
Обеспокоенные сельские джентльмены и крупные фермеры переходили на сторону тори. Всего несколько месяцев назад партию тори объявили кликой своекорыстных управляющих, вознамерившихся пошатнуть национальные свободы. Теперь они были официальным лицом закона и порядка, над которыми нависла серьезная угроза. Виги хотели ославить их как предателей нации – теперь же тори стали ее хранителями. (Тори вообще довольно часто удавалось обратить всеобщее недовольство в свою пользу.)
Уильям Коббет, которого правильнее было бы назвать не вигом или тори, а радикалом, обладал писательским талантом, позволяющим ярко выразить всеобщее недовольство. В каком-то смысле он хотел вернуться к старой Англии без бумажных денег и государственного долга, биржевых маклеров и фабричных городов. Он хранил верность идеалу спокойной и добропорядочной страны и традициям равноправного общества, не испорченного деньгами. В отличие от многих, он считал залогом прекращения беспорядков всеобщую избирательную реформу. Его широко поддерживали ткачи и другие ремесленники, пострадавшие от индустриализации. Имея только таких союзников, он не мог изменить общество.
Он высказывался резко и безапелляционно и не скупился на сарказм, однако проник в самую суть дела: «Кто будет делать вид, что страна способна просуществовать еще хотя бы год, не рискуя пережить великие и ужасные потрясения, если только в способах государственного управления не произойдет серьезная перемена?» Он опасался «той Твари, что кусает нещадно». Этой Тварью для него была вся та же построенная на подкупах и взятках, давно прогнившая система, которая высасывала из страны жизненные силы. Его аргументы, пусть не всегда переданные его же словами, разошлись дальше, чем он мог себе представить. Двумя годами ранее, в 1814 году, газету The Times начали печатать с помощью парового станка. На сцену вышел новый игрок. Несмотря на все попытки правительства ограничить или взять под контроль тираж радикальных газет, обуздать жажду новостей в период тревог и неопределенности было невозможно. В период с 1800 по 1830 год продажи газет и периодических изданий увеличились вдвое. В 1816 году Коббет начал издавать свой Weekly Political Register в виде брошюры ценой в два пенса. Брошюры активно распространялись среди трудящихся классов, хотя те, кто стоял чуть выше на социальной лестнице, презрительно называли их двухпенсовым мусором. 12 октября того же года Коббет призвал к созыву «реформированного парламента, избранного самим народом».
Коббет хорошо представлял, с какими врагами столкнулся, – обращаясь к своей матери, он описывал их как «злобных расчетливых негодяев, которые доводят обнищавших людей до безумия и преступлений». Он видел повсюду одни и те же благородные семьи, те же лица, тех же кузенов. Он слышал, как эти голоса ревут в парламенте: «Верно! Правильно!» Он был возмущен до глубины души. Найдутся ли еще на свете люди «столь униженные, низведенные почти до рабского положения, как те несчастные на “просвещенном” Севере, которых принуждают работать по четырнадцать часов в день при температуре в восемьдесят четыре градуса по Фаренгейту (ок. 29 °C) и наказывают даже за попытку выглянуть в окно фабрики?». Он видел бродяг на дорогах, видел людей, которые шли, сами не зная куда, в поисках работы, видел, как сельские дома разрушаются под действием ветра и дождя. И он спрашивал: что положит этому конец?
До появления работных домов пристанищем «негодных, беспутных и развратных», а также немощных и слабоумных служили приходские дома для бедных. О тяжелой жизни бедняков в ранней викторианской Англии говорили так часто, что это может показаться почти преувеличением. Коббет, обладавший тонким чутьем к смешанным метафорам, писал, что они «тощи, как селедки, едва волочат за собой ноги, бледны, как побелка, и раболепны, как попрошайки». Если треть населения страны на протяжении всего XIX века проживала в бедности, назвать этот век процветающим можно лишь ради красного словца или из общей склонности к криводушию. И все же его называли именно так. Из поколения в поколение жизнь бедняков почти не менялась. Когда в 1894 году, после столетия перемен, одну женщину спросили, как ей удавалось содержать семью из пятерых детей на 17 шиллингов в неделю, она сказала: «Боюсь, мне нечего вам ответить – я так много работала, что просто не успевала задумываться о том, как мы живем». Проблема трудоустройства бедняков, в свою очередь, была тесно связана с проблемой численности населения. И здесь нашим глазам является дух преподобного Томаса Роберта Мальтуса, утверждавшего, что переизбыток бедняков прискорбным образом увеличивает естественный разрыв между скоростью прироста населения и скоростью возобновления ресурсов. Безработные и нетрудоспособные считались врагами.
Коббету противостоял не менее красноречивый и влиятельный (хотя и не столь умный и дальновидный) Генри Хант, еще один заступник народного дела. В середине ноября 1816 года он произнес речь перед большим собранием в Спа-Филдс в Ислингтоне. Один из его сторонников при этом держал над головой надетый на пику фригийский колпак. Трудно было не угадать в этом намек на разгуливающий по стране дух Французской революции. Похожая демонстрация через две недели прошла еще более бурно: демонстранты пронесли в сторону Сити окровавленную буханку хлеба. Войска быстро отогнали протестующих от Королевской биржи: власти не собирались рассматривать это как невинную шутку. Несколько лет назад, в предыдущем столетии, призывы к реформе были едва слышны. Теперь о реформах говорили даже носильщики портшезов и мальчишки-факельщики, освещающие им дорогу. Узкий кружок заговорщиков готовился к кровавой революции, но большинству было вполне достаточно время от времени собраться в таверне, выкурить трубку и выпить за разгром своих врагов. Эти люди были слишком апатичны и безынициативны, но охотно вливались в толпу на собрании и присоединяли свой голос к общей какофонии.
Оппозиционная партия вигов пребывала в необычайном замешательстве и не имела никаких ясных предложений. В любом случае виги не стремились к тем реформам, за которые агитировали радикалы, и в глазах своих противников они оставались аристократами и сельскими джентльменами, то есть младшими представителями «той Твари». Так или иначе, возмущение было выгодно для всех партий. Министры-тори, в свою очередь, делали все возможное, чтобы с помощью своих шпионов и агентов спровоцировать измену и восстание. В конце 1816 года Коббет писал в Weekly Political Register: «…они вздыхают о заговоре. О, как они вздыхают! Они усердно трудятся, работают на износ, терзаются и томятся, покрываясь испариной: они жаждут заговора и тоскуют о нем!»
Вскоре произошло почти такое же удачное событие. В конце января 1817 года, когда принц-регент ехал в своей карете после открытия парламента, что-то – камень, пуля, или сорвавшийся кусок кирпичной кладки – разбило окно его экипажа. Никому не было дела до регента, живого или мертвого, но всем было выгодно притворяться, что это так. Сам регент наслаждался вниманием и хвастал своей сангвинической реакцией на эту выходку – увольте, он не из тех людей, кого могут запугать уличные хулиганы. Каслри явился в палату общин в гораздо более серьезном настроении. Он производил впечатление ледяной уверенности в себе.
Ряд поспешно созванных комитетов вскоре представил парламенту доказательства того, что разнообразные тайные общества и подпольные повстанческие ополчения намеревались штурмовать Банк Англии и Тауэр. Это привело к отмене закона habeas corpus, согласно которому человека нельзя было содержать в тюрьме без предъявления обвинения. Это был беспрецедентный удар по британским свободам. Также был принят ряд репрессивных законов, известных как Акты о принуждении, или Акты о затыкании рта, – они запрещали любые собрания как потенциально подстрекающие к мятежу. Под запрет попали также лекции по медицине и хирургии, а Кембриджский союз закрылся. Внутренний ажиотаж помог скрыть плачевное состояние экономики, которая была близка к краху. Активист партии вигов Джордж Тирни сообщал коллегам, что министры «обезумели» и что «все сторонники правительства из нижней палаты в отчаянии». Государственное банкротство могло оказаться ничем не лучше революции.
Ажиотаж, вызванный преследованием радикалов в феврале 1817 года, спровоцировал новую череду внутренних возмущений. Общество Норвичского союза заявило: «Все, чего мы хотим, – исполнения конституции нашей страны в ее изначальной чистоте, справедливого и полного представления народа в ежегодном парламенте и избавления палаты общин от засилья должностных лиц и получателей пенсий, которые жиреют, высасывая жизненные силы из полуголодных угнетенных людей». В военных конфликтах такая расстановка сил называется «с пехотой на кавалерию». До спасительного пожара 1834 года парламент был мрачным, плохо освещенным и плохо проветриваемым местом. Далеко не все депутаты считали обязательным мытье и стирку одежды. Участники заседаний клали ноги на спинки передних скамеек или растягивались на полу, приходили и уходили когда вздумается, выкрикивали с места, смеялись, обменивались шутками, зевали, несли чушь, перебивали говорящего ради забавы – словом, вели себя тем более вопиюще, чем больше вокруг было разговоров о социальной и политической революции.
Многочисленные петиции Хэмпденских клубов к принцу-регенту с просьбой об улучшении тяжелых экономических условий оставались без ответа, поэтому ткачи и прядильщики Манчестера отправились в грандиозное паломничество в Лондон, чтобы лично подать ему свою петицию. В числе прочего они также требовали всеобщего избирательного права и ежегодного созыва парламента.
Все они несли с собой одеяла и накидки для тепла, поэтому их называли бланкетирами (от blanket – «одеяло»). У них не было ни единого шанса. Их развернули обратно прежде, чем они достигли Дербишира, и после некоторого сопротивления заставили разойтись. Так или иначе, они не достигли цели. Коббет уехал в Соединенные Штаты, чтобы избежать судебного преследования. Неудачное столкновение с йоменами спровоцировало еще один мятежный «заговор» в Ардвике, районе Манчестера. Повсюду слышались разговоры о всеобщем восстании, всеобщем бунте. Виги и тори доводили себя до истерики. Заговоры и бунты мерещились под каждым кустом и за каждой живой изгородью, но судебные слушания по ним прекращались, когда становилось ясно, что единственные данные по делу исходят от доносчиков. Восстание могло, вполне могло бы произойти. В других странах так и происходило. Английская же беднота и большая часть среднего класса оказались на удивление спокойными. Они так и не восстали. Как минимум один раз лорд Каслри был узнан лондонской толпой. «Кто это явился сюда в напудренном парике?» – закричали люди. Ему пришлось спасаться бегством, но, поскольку дело происходило в Лондоне, а не в Париже, его все же не повесили на фонарном столбе на Пикадилли.
Возмущение, вызванное судебными преследованиями радикалов, быстро утихло, когда стало ясно, что присяжные не собираются осуждать подозреваемых, которых скорее следовало бы назвать просто недовольными. Руководителей собраний в Спа-Филдс освободили, не предъявив обвинений. У радикалов сложилось впечатление, что им не удалось найти нужные слова, чтобы поднять страну, и что-то важное осталось невысказанным. Власти больше не предпринимали никаких ответных действий, и интерес к радикальной пропаганде уменьшился.
События следующих нескольких месяцев имели тот же привкус незавершенности. Хороший урожай 1817 года и улучшение торговых перспектив помогли развеять мрачные настроения. Лорд Эксмаут отметил, что «паника среди фермеров стихает и в первую очередь отовсюду исчезает до этих пор самый ходкий товар – недовольство». Вместе с ростом сельского хозяйства росла торговля. Пришло время восстановить habeas corpus и устранить нанесенный свободам ущерб. Страна пережила потрясение, но снова обрела устойчивость. В 1818 году правительство выделило грант в размере одного миллиона фунтов стерлингов на строительство сотни новых церквей, что, вероятно, можно считать выражением благодарности: правительство день ото дня становилось все более религиозным.
Возможно, новообретенная уверенность и ощущение твердой почвы под ногами также сыграли свою роль в удлинении усов. Во времена Наполеоновских войн английские военные были чисто выбриты, но теперь волосы постепенно начали отрастать. Примерно в 1820 году появились усы, затем их сменили большие бакенбарды, к 1860-м годам повсеместно распространившиеся среди легкой кавалерии и тяжелых драгун. Многие мужчины отпускали длинные волосы. Мода на растительность на лице оказалась довольно устойчивой. Военные, вернувшиеся из Крымской кампании, носили бороды, – не прошло и десяти лет, как им стали подражать гражданские.
Переубедили ли Господа сто церквей, построенных в Его честь, – вопрос открытый. Летом 1818 года, когда торговля наладилась, тори решили пойти в деревню, то есть обратиться к свободным землевладельцам, чьи земли приносили не менее 40 шиллингов в год. Поскольку условия участия в выборах открывали возможность для махинаций, а общего реестра избирателей не существовало, процесс неизменно осложнялся претензиями и контрпретензиями. Именно поэтому всеобщие выборы продолжались в среднем от двух до трех недель. Они сопровождались ярмарками, пьяными кутежами, сведением старых счетов, кулачными боями, бесконечными парадами, маршами и заседаниями в пивных. Сторонники системы считали concordia discors, рождение гармонии из конфликта, плодом древней британской конституции, которой на самом деле никогда не существовало. Один политик-тори, сэр Роберт Инглиш, заявил, что она росла и расцветала, словно дерево, и добавил: «Насколько мне известно, нет никаких доказательств в пользу того, что наша палата когда-либо формировалась на основе какого-либо принципа представительства населения или вообще какого-либо твердого принципа представительства… Подобно творению природы, она приспосабливалась к нашему росту».
В сложившихся обстоятельствах виги получили в парламенте 33 места, но это не давало им никаких осязаемых преимуществ в той разнородной и разобщенной палате общин, которая приступила к работе в начале 1819 года. Правительство, по словам одного из депутатов, было «так основательно обездвижено, что не осмеливалось действовать». Принца-регента охватила паранойя, он почти не выходил на улицу (в любом случае при его громоздкой фигуре ему было бы трудно сыграть в происходящем изящную роль). Сами виги избегали общественного внимания, опасаясь, что в один далеко не прекрасный день их попросят войти в администрацию. На первых страницах книги Джордж Элиот «Феликс Холт, радикал» (Felix Holt: The Radical; 1866), действие которой происходит в 1832 году, изображена характерная сцена между матерью и сыном:
– Но я не буду кандидатом от тори.
Миссис Трансом ощутила нечто вроде удара электрическим током.
– Что же тогда? – довольно резко спросила она. – Не собираешься ли ты назвать себя вигом?
– Боже упаси! Я радикал!
Миссис Трансом затрепетала, она упала в кресло.
На этом заседании парламента было сказано много прекрасных слов о состоянии финансов страны, выдвинуты предложения о сокращении расходов и даже о повышении налогов. Почти всем было ясно, что экономическая реформа неизбежна. Одному специальному комитету поручили рассмотреть проблемы денежного оборота, другому – проблемы государственных финансов. Администрация наконец собралась с духом и начала бороться с явлением, которое Каслри как-то назвал «поспешным и безграмотным налогообложением».
Одну правительственную меру стоит упомянуть отдельно, хотя бы потому, что она стала предвестницей более масштабных реформ. В 1819 году, после четырех лет агитации, был принят Закон о фабриках, или, точнее, Закон о хлопкопрядильных фабриках. Он запретил трудиться на хлопкопрядильных фабриках детям младше 9 лет и в целом ограничил детский труд 12 часами в день. На фоне всеобщих тягот это казалось почти насмешкой, и по этому закону было вынесено только два обвинительных приговора, но в то время он вызвал бурный протест, поскольку ставил хлопковое производство в «особое положение». Гуманистические чувства, разбуженные варварскими картинами рабства в чужих странах, пока еще не обратились к трудоспособному населению своей страны. И все же Закон о фабриках означал, что администрация впервые решительно воспротивилась политике невмешательства в экономические процессы. Он также означал, что у правительства появилась возможность и власть пересилить желания родителей. Чтобы довести это начинание до конца, потребовалось больше ста лет.
Одного человека можно по праву назвать зачинателем (хотя и не единственным зачинателем) назревших изменений. Роберт Оуэн был сыном лавочника и уже в молодости стал управляющим ткацкой фабрикой в Манчестере. Открыв собственную фабрику в Нью-Ланарке в Шотландии, он заботился не только о прибылях, но и о своих работниках. Он считал, что характер человека формируют обстоятельства, и задался целью организовать обучение и досуг находившихся под его опекой детей. Он открыл первое в Великобритании детское дошкольное учреждение и организовал фонд поддержки немощных и престарелых. Его влияние и личный пример непосредственно отразились на дальнейшем фабричном законодательстве и принесли ему звание первого великого реформатора в промышленности.
Весной и в начале лета 1819 года в Глазго, Манчестере, Лидсе и других местах прошли демонстрации и массовые митинги за расширение избирательного права. Парламент, отметив расстояние, отделяющее недовольных от Вестминстера, решил их игнорировать. Призывы к избирательной реформе звучали и раньше, но никогда ни к чему не приводили. Зачем было обращать на них внимание сейчас? Но обстоятельства изменились. Появились новости, что работники ткацких мануфактур собирают вооруженные отряды. Король издал прокламацию, осуждающую воинственный настрой народа. 16 августа было объявлено о большом публичном собрании в Манчестере. Тори снова ощутили страх перед революцией. В назначенный день Генри Хант, теперь известный как Хант Оратор, прошел через толпу собравшихся и поднялся на платформу. Стоило ему заговорить, как к нему направился полицейский отряд. Толпа свистала и осыпала полицейских насмешками, но они обнажили оружие. В общем переполохе к ним присоединились гусары[4], в результате одиннадцать человек погибло и несколько сотен демонстрантов было ранено. Все это произошло на площади Святого Петра, а кровавое событие стало известно как бойня при Петерлоо.
Это был переломный момент. Размер толпы и характер событий потрясли многих, считавших, что в Англии нет и не может быть места неограниченной монархии. Теперь «та Тварь» отвесила поклон, сняла шляпу и показала свое лицо. Когда Хант Оратор прибыл в Лондон, где его должны были судить, его приветствовали около 300 000 человек. Возможно, эта цифра, как многие подобные оценки, не вполне верна, но у нас есть свидетельство Джона Китса, который сообщал своему брату Джорджу, что «все расстояние от “Ангела” в Ислингтоне до “Короны и якоря” было заполнено множеством людей». «Корона и якорь» стоял недалеко от современного вокзала Юстон. Раскол нации имел также менее очевидные последствия. В октябре 1819 года один источник отмечал: «Наиболее тревожный признак нашего времени – ежедневно и вполне явно усиливающееся отделение высшего и среднего классов общества от низшего класса».
Необходимо было что-то делать, даже если никто точно не знал, что именно. Главной причиной для недовольства, как обычно, служили налоги. Как писал Сидней Смит в Edinburgh Review за январь 1820 года, «налогами обложен всякий предмет, который кладут в рот, надевают на спину или ставят под ногу».
Правительство немедленно ответило на события выпуском так называемых Шести актов. Они никак не помогали смягчить сложившуюся ситуацию, однако запрещали публичные собрания числом более 50 человек, а также несанкционированную военную подготовку и подтверждали право представителей власти входить в частные дома без ордера. В отличие от предыдущих актов, они не приостанавливали действие закона habeas corpus, но положили начало одному из самых обширных расследований радикальной деятельности в истории XIX века. В конечном счете Шесть актов не принесли почти никакой пользы, но зато стали предметом повсеместных насмешек и осуждения. Коббет заявлял: «Когда я родился, никаких Шести актов еще не было». Когда принц-регент вернулся с каникул из Коуза, у дверей дома его обшикала огромная толпа, и люди едва не опрокинули портшез его любовницы леди Хертфорд, но ее спасли Бегуны с Боу-стрит[5].
Министр внутренних дел виконт Сидмут был уверен, что заговоры поджидают за каждым углом. Многие представители власти искренне боялись за свою жизнь в случае всеобщего восстания, и в 1820 году их опасения отчасти оправдал небольшой эпизод, который стал известен как Заговор на Като-стрит. Като-стрит была узкой оживленной улицей близ Паддингтона. Горстка заговорщиков, тайно встречавшихся на чердаке невзрачного здания, руководствовалась больше восторженным порывом, чем здравым смыслом: они планировали захватить Лондон и убить как можно больше членов кабинета министров. Сидмут знал об этом заговоре и просто позволял ему существовать до тех пор, пока не появилась возможность сделать с его помощью грозное предупреждение всем остальным политическим авантюристам. Главных заговорщиков повесили и обезглавили. Это был последний на ближайшие несколько лет акт репрессий, в основном потому, что для подобных актов больше не было причин. Запугиваниями, уговорами и подкупом страну привели к спокойствию.
Иногда возникает впечатление, что правительство состояло в тайном сговоре с собственными врагами, но, пожалуй, такая теория заговора переигрывает любые реальные заговоры, возникавшие после войны с Наполеоном. Возможно, происходящее имело гораздо более приземленное объяснение – в чувстве волнения и повышенного возбуждения, которое безраздельно царило в общественной жизни с тех пор, как все себя помнили, а также свою роль, безусловно, играл алкоголь. Известно, что Сидмут, перед тем как явиться в парламент, выпивал за обедом двадцать бокалов вина, и это не считалось чем-то из ряда вон выходящим. Он, как и многие другие министры, страдал подагрой; в наши дни так называют воспалительное заболевание артерий стопы, но раньше это заболевание ассоциировалось также с упадком духа и чрезмерным употреблением алкоголя. Рискнем предположить, что пьянство Сидмута было средней тяжести по меркам Вестминстера, и бывали случаи, когда заседание парламента больше напоминало потасовку в пивной.
Фарс и трагедия превратились в пантомиму, когда принц-регент взошел на трон под именем Георга IV в конце января 1820 года. Его отец, безумный, слепой и бородатый, как библейский пророк, пребывал где-то между миром живых и мертвых. Он разговаривал с умершими так, словно они были еще живы, и с живыми так, будто их уже похоронили. Он умер 29 января 1820 года, и его смерть не принесла ничего нового, кроме официальной коронации его сына. В прошлом году на свет появился новый отпрыск этой странной семьи, принцесса Александрина Виктория, больше известная под своим вторым именем. Она была дочерью принца Эдуарда, четвертого сына Георга III, и принцессы Виктории Саксен-Кобург-Заальфельдской. В семье ее матери все были немцами, и она гордилась этим фактом. Она вышла замуж за немца, и при ее дворе в Виндзоре и в других местах часто говорили на немецком.
К этому времени Георг IV окончательно обленился, располнел и пустился во все тяжкие. И он отнюдь не расположил к себе подданных, когда отправил поздравление городским властям Манчестера после событий Петерлоо. Люди говорили, что он мог бы, по крайней мере, дождаться результатов расследования. Впрочем, не он был главным действующим лицом в упомянутом фарсе. Эта роль досталась его жене, королеве Каролине, которая после возвышения супруга решительно вознамерилась занять свое законное место королевы Великобритании. Трудно было представить особу, меньше похожую на королеву. Она была такой же толстой и распутной, как ее муж, меняла любовников как перчатки и теперь, окруженная облаком дурных запахов, порожденных отсутствием гигиенических привычек, вернулась в свою страну.
Георг и Каролина поженились при неудачном стечении обстоятельств четверть века назад в часовне Святого Иакова. Во время церемонии принц с трудом держался на ногах: потрясение, вызванное видом и запахом невесты, оказалось для него слишком сильным. По словам Мельбурна, «принц выглядел как человек, движимый глубоким отчаянием. Он напоминал Макхита, идущего на казнь, и он был совершено пьян». Время не изгладило первого впечатления. Принцесса Каролина уехала, оставив мужа в Англии, чем вызвала в обществе большой скандал. В Европе она предавалась увеселениям и тратила деньги, а путешествуя по Ближнему Востоку, однажды въехала в Иерусалим на осле. В другой раз она явилась на бал с половиной тыквы на голове. После ее возвращения в Англию в качестве законной королевы новый король делал все возможное, чтобы избавиться от нее. Он обвинил ее в супружеской неверности и потребовал для нее суда, что послужило поводом для множества саркастических замечаний. Она пережила это испытание. Генри Броухам, допрашивая свидетелей, чтобы найти улики против нее, снова и снова слышал ответ: Non mi recordo – «Я не помню». Все повторяли эту расхожую фразу, словно строчку из модной итальянской песни. Реформы на время оказались забыты, единственной темой для разговоров стал суд. «Слышно что-нибудь новое о королеве?» – спрашивали все.
Удивительнее всего в этом злополучном деле была та популярность, которой Каролина пользовалась у английского населения. Куда бы она ни отправилась, ее приветствовали криками и аплодисментами. На какое-то время она стала королевой всех сердец. Правительство унижало ее, король дурно с ней обходился… Разве не то же самое происходило со всей страной? Знала она об этом или нет, но для радикалов она была символической фигурой, олицетворявшей все тяготы и обиды несчастных подданных короля. Женщины Лондона совместно с радикалами города организовывали массовые собрания и шествия в ее поддержку. Казалось, страданий одной женщины может оказаться достаточно, чтобы свергнуть существующую власть. Сара Литтелтон, придворная дама и жена члена парламента, писала: «Король настолько непопулярен, его характер вызывает такое презрение, а все его поступки столь безрассудны и беспринципны, что вряд ли кто-нибудь может желать ему удачи, разве только из страха перед революцией».
Прошло несколько недель, и вся жалость и сочувствие к Каролине испарились. В моду вошел стишок:
– Мадам, мы смеем вас просить
Уйти и больше не грешить.
– Ах, это слишком тяжкий труд!
– И все же вам не место тут[6].
Приняв от администрации ежегодную ренту размером 50 000 фунтов стерлингов, она потеряла симпатии публики. Когда летом 1821 года она появилась у дверей Вестминстерского аббатства и безуспешно пыталась открыть то одну, то другую дверь, чтобы попасть на коронацию своего отлученного от брачного ложа супруга, ей кричали «Позор!» и «Вон!». Вскоре о ней забыли, и через несколько недель она умерла, никем не оплаканная. В какой-то мере причиной ее опалы стали непостоянство и забывчивость толпы, с нетерпением ждавшей очередного скандала или сенсации. Проницательные политики приняли к сведению этот урок и сделали вывод, что любая популярность или непопулярность не длится долго.
Некоторые министры тоже почувствовали витающие в воздухе изменения. Роберт Пиль, младший министр, которого ждало блестящее будущее, в марте 1820 года в письме своему другу спрашивал, не думает ли тот, что «настроения в Англии более виговские – если выражаться одиозным, но понятным языком, – чем политика правительства» и считается ли сейчас необходимым изменить способ правления. Он попал ближе к цели, чем мог предположить. Через два года его перевели в торийский кабинет министров лорда Ливерпула, где он начал работать над смягчением Уголовного кодекса. Это стало одной из причин, почему 1820-е годы на фоне волнений предыдущих лет и борьбы за реформы 1830-х годов прошли относительно спокойно.
В мае 1820 года лорд Ливерпул представил (или, скорее, упомянул) перед делегацией торговцев из Сити одну предложенную вигами меру. Преимущества свободной торговли манили Ливерпула. Он знал: некоторые люди считают, будто Британия процветает при протекционизме, но он был уверен, что страна достигает успехов не благодаря, а вопреки этому. В свойственной ему медленной, непрямой и бесконечно осторожной манере он не выдвигал собственных предложений. Вместо этого он создал ряд парламентских комитетов для изучения множества сложных вопросов, решение которых вело, по сути, к изменению государственной политики. В результате появилась возможность ввозить товары в Англию на иностранных кораблях и ввозить иностранные товары из любого свободного порта, были отменены три сотни устаревших статутов о торговом мореплавании. В Annual Register охарактеризовали эти меры как «несомненно обширные» и назвали их «первым случаем, когда государственные деятели открыто признали, что действуют в соответствии с буквальными принципами политической экономии». Итак, процесс начался.
В 1825 году в Оксфорде открылась кафедра политической экономии. Воспоминания и письма того времени полны упоминаний об этом. Виконт Сидмут писал весной 1826 года: «Везде и всюду, на обедах и званых вечерах, в церкви и в театре только и слышно разговоров, что о политической экономии и бедствиях нашего времени». Редко случалось, чтобы академическая дисциплина привлекала столько внимания и рождала столько оживленных дискуссий о труде и прибыли, ценных бумагах и драгоценных металлах. Любопытная связь прослеживается в этот период между радикальной политикой и театральным искусством. Весь смысл и эмоциональный накал георгианского театра заключался в преднамеренном смешении реального и воображаемого – именно это привлекало «ловцов безграничных мечтаний», в том числе тех радикалов XIX века, которые стремились изменить условия своего времени со свойственным им прямолинейным оптимизмом и верой в прогресс. В «низких» театрах сюжет нередко вращался вокруг внезапных перемен и нестабильности жизни – бедность, болезни и безработица составляли неотъемлемую часть драмы.
На другом берегу моря, как обычно, бурлил котел бесконечных неприятностей. В 1820 году в Европе вспыхнули четыре революции, огонь охватил Испанию, Португалию, Неаполь и Пьемонт. Некоторые страны Четверного союза, изначально обещавшие поддерживать монархию, были готовы вмешаться. Каслри, британский министр иностранных дел, был против. Он не хотел иметь к этому ни малейшего отношения, тем более что доктрина невмешательства с некоторых пор вышла на уровень государственной политики. Как он сказал одному коллеге, ему смертельно надоели эти хлопоты и переживания и, если удастся от них избавиться, он никогда не вернется к ним снова. Англия не будет участвовать в континентальных раздорах. Такая позиция могла привести к потере влияния на мировой арене, но это было все же лучше, чем вмешиваться в дела, предвидеть конец которых не в человеческих силах.
В послании к министру иностранных дел Австрии принцу Меттерниху Каслри сообщал: «Нас следует принимать, к лучшему или к худшему, такими, какие мы есть, и, если континентальные державы не могут идти с нами в ногу, им не следует ожидать, что мы будем подстраиваться под их шаг. Подобное нам чуждо». Он осуждал лихачество и рисовку. В важном дипломатическом документе кабинета министров от 5 мая 1820 года говорилось: «Эта страна не может и не будет действовать, опираясь на абстрактные и умозрительные принципы предосторожности». В начале лета следующего года он заявил в палате общин: «Возводя себя на трибуну, чтобы судить внутренние дела других, некоторые государства претендуют на власть, присвоение которой прямо противоречит государственным законам и принципам здравого смысла». Он сполна обладал тем прагматизмом и практичностью, которые так ценят англичане. Меньше всего Министерству иностранных дел был нужен оторванный от жизни теоретик.
Торговля постепенно набирала обороты, и при открытии парламента в 1820 году король мог, не покривив душой, сказать, что «затруднения во многих промышленных районах… значительно сократились». Даже французский поверенный в делах отметил «спокойствие, царящее в Лондоне и во всей Англии». Король мог двигаться вперед с легким сердцем – хотя, кроме сердца, в нем больше не было ничего легкого. Роскошное коронационное одеяние тяжело облекало его грузную фигуру, – во время церемонии он едва не потерял сознание и немного оживился, только когда ему подали нюхательную соль. Тем не менее он держался неплохо. Возможно, он был неотесан и иногда смешон, однако хорошо понимал, в какой момент на него устремлены все взгляды. Через месяц после церемонии он отправился в Ирландию и, по словам наблюдателя, прибыл на место «мертвецки пьяным». Именно тогда его жена скончалась от пьянства и разочарований. Каслри сообщал, что Георг «воспринял эту прекрасную новость самым благопристойным образом». «Это, – сказал он по прибытии в Дублин, – один из самых счастливых дней в моей жизни».