– Вы не думайте только, Антон Павлович, – сказал Жмыхов, когда они проходили мимо двери в следующую камеру. – Сюда за просто так не сажают. Собраны тут люди исключительно ужасные и крайне опасные.
Чехов тут же вспомнил немощного деда, который просил снять ему кандалы, но спорить с надзирателем не стал.
– Тут есть камеры и почище, и людей в них, кстати, поменьше. – Жмыхов махнул в сторону очередной двери. – Вот тут, к примеру, трое всего! А Сонька вон, вообще одна сидит…
– Как музейный экспонат она у вас? – с невеселой усмешкой спросил Чехов.
– Ну, наверное, – пожал плечами надзиратель. – Женщина известная. Хитрющая, зараза, как лиса. И так свободу любит… Ох, и чего только не выдумывала она! Наверное, и сейчас продолжает сочинять планы побега, только вот бежать уже сложней гораздо, чем раньше. Пока сюда не попала, такое вытворяла – и это прямо в каторге, представляете?..
Чехову стало казаться, что своей обильной болтовней Жмыхов волей или неволей пытается отвлечь его от неприятных воспоминаний, связанных с общей камерой и ее несчастными обитателями. Впрочем, Антон Павлович противиться не собирался – очень уж хотелось ему забыть все увиденное, хотя бы на время, хотя бы до того момента, как в руках окажется любимое перо, а на столе – чистый лист путевого дневника.
– Ну вот, пришли, – возвестил Жмыхов.
Дверь в камеру Софьи Блювштейн на первый взгляд ничем особо не отличалась от других, встреченных по пути. Но стоило присмотреться, и стала заметна одна крохотная деталь: заслонка смотрового окошка свободно болталась на расшатанных полозьях, рискуя попросту отвалиться при малейшем дуновении ветерка.
– Заметили? – спросил Жмыхов.
Он двумя пальцами взялся за заслонку и покачал ею из стороны в сторону.
– Ее работа, – пояснил Ракитин.
– Расшатала за несколько ночей, мерзавка, – проворчал Жмыхов. – Один недалекий добряк – зеленый совсем, только прибыл к нам тогда – наслушался жалоб, что душно ей, дышать нечем… ну, и оставил открытой, а она потом в благодарность через окошко это ему в морду ка-а-ак вцепится… Еле оттащили. И ведь в кандалах, тяжеленных, чертовка, а вот поди ж ты… Шутили над ним, что, де, теперь с бешенством сляжет… но, конечно, обошлось. У Соньки дурь хоть и заразная, но через когти она точно не передается…
Уточнение его было не случайным: литератор неплохо знал историю госпожи Блювштейн. Ее умению заразить идеей самых прожженных негодяев позавидовал бы иной дворянин, который учился разным подобным наукам – в том числе риторике – у признанных заморских мастеров. Причем в случае с Сонькой казалось, что действует она не по знанию, а по наитию, что было обидно вдвойне.
«Скольких совратила она, скольких убила ради собственного обогащения… а после уйму раз пыталась сбежать… Нет, этой точно место в кандальной!..»
– Ну что ж, заходить не предлагаю – во избежание, – докончил Жмыхов. – Смотрите через окошко, только близко не подходите, а то мало ли…
– Уж постараюсь, памятуя о вашем рассказе, – хмыкнул Чехов, однако не слишком уверенно.
Жмыхов вытащил крючок из петли, после отодвинул заслонку и встал рядом с дверью, у стены, а литератор, собравшись с духом, шагнул вперед. Он не боялся, а испытывал легкое волнение – вполне объяснимое, учитывая, насколько легендарная личность прямо сейчас находилась в камере.
Однако зрелище, которое открылось Антону Павловичу, удивило его и даже немного разочаровало. Посреди камеры стояла сгорбленная годами старушка, морщинистая и худющая; браслеты на ее руках едва заметно сверкали в тусклом свете, проникающем в камеру через крохотное зарешеченное окошко под самым потолком. Позади госпожи Блювштейн на одиноких нарах лежала потрепанная шубейка из серой овчины. На ней арестантка, видимо, и спала, в нее же куталась, когда становилось совсем холодно.
«То есть, по-видимому, большую часть года».
Чехов снова перевел взгляд на Соньку. Более всего она напомнила литератору старую мышь-полевку – все еще довольно юркую, но в целом уставшую и смирившуюся; преступница постоянно вертела головой из стороны в сторону, то ли нюхая воздух, то ли подслеповато оглядываясь по сторонам. Может, из-за проблем со зрением и выражение лица у госпожи Блювштейн было соответствующее – щуря маленькие глазки, она уставилась на открывшееся окошко.
– Кто там? – спросила вроде бы слабо, но Чехову почудился в ее вопросе вызов. Наверное, этот тон был отголосками прежнего голоса Соньки, своеобразным эхом из прошлого, которое в день нынешний докатилось в куда более скромном и тихом виде.
Надзиратели молчали, и литератор тоже не стал ничего говорить – лишь продолжил смотреть на госпожу Блювштейн, внутренне дивясь ее странной метаморфозе.
«Трудно поверить, что она совсем недавно была еще достаточно хороша, чтобы в нее влюбился смоленский надзиратель, – подумал литератор. – И не просто влюбился, но еще и сбежать ей помог, и сам с ней скрылся… Нет, все-таки Сахалин определенно умеет ломать людей, менять их до неузнаваемости – настолько, что они перестают напоминать самих себя».
– Что это с ней стало? – не удержавшись, спросил Чехов, когда они, снова отгородив госпожу Блювштейн от внешнего мира допотопной заслонкой, пустились в обратный путь.
– В каком таком смысле? – осторожно уточнил Жмыхов.
При этом он с некоторой растерянностью покосился на Ракитина, словно ища поддержки.
– Ну, она ведь была красива, как говорят, – произнес литератор. – А теперь высохла и осунулась…
– Красива она была в Одессе. Ну, в Смоленске, поговаривают, тоже была еще ничего, – ответил Жмыхов. – По крайней мере, нашелся же дуралей… Ладно, об том и так все знают, вопрос ваш, как я понял, в другом…
Он ненадолго задумался, а потом сказал:
– Трудно мне сейчас вспомнить, какая она была, какой ее к нам привезли из Сибири. Наверное, была б красивая, запомнил бы. Значит, возможно, уже привезли… вот такой, как сейчас. С другой стороны, по первости она жила не в тюрьме, а на квартире, и оттуда однажды пыталась сбежать, переодевшись в одежду солдата. А еще до этого, кстати, подозревали ее в двух преступлениях – убийстве местного лавочника, Никитина, и краже крупной денежной суммы у поселенца Юровского, еврея из Одессы, переехавшего сюда три года назад.
– Пятьдесят шесть тысяч, Антон Павлович, – вставил Ракитин. – Представляете?
Чехов тихо присвистнул. Удивляла одновременно и сама сумма, и то, что она вообще водилась у кого-то из местных жителей.
«Хотя Юровский, как сказал Жмыхов, еврей, а у них деньги обычно водятся порядочные…»
– Пойдемте кухню смотреть? – спросил Ракитин.
– Пойдемте, – кивнул Чехов.
Они пошли вдоль казармы, в которой содержались обычные заключенные. Двери и окна ее были распахнуты настежь; арестанты бродили свободно и ничем особым не занимались – видно, образовалась передышка в работе.
– Я отойду ненадолго, а вы пока без меня, ладно? – сказал Жмыхов и, дождавшись кивка Ракитина, устремился между двух казарм в неизвестном направлении.
– Ну и как вам? – спросил провожатый Чехова, когда надзиратель скрылся из виду. – Увидели, что хотели?
– Сложно сказать, – ответил Антон Павлович, – хотел ли я в самом деле это видеть или нет… но, в любом случае, спасибо, что свозили.
– Было бы за что… – буркнул Ракитин.
Дальше они шли молча. Чехов размышлял о судьбах здешних людей, думал, каково это – жить в подобных камерах, грязных и темных, не имея возможности уединиться даже для молитвы, постоянно испытывая неудобства и лишения. Антон Павлович вполне представлял, что происходит в казармах с наступлением темноты: кто-то наверняка спорит, кто-то – дерется, добиваясь правды или просто изливая агрессию, накопленную за время, проведенное взаперти. Злее всего наверняка кандальные: их бессилие сравнимо только с парализованным больным.
«И притом барон Корф утверждает, что здесь заключенные живут лучше, чем где бы то ни было… а потом еще и рассказывает об этом на материке, и все ему верят!..»
– Не пойду! – вскричал кто-то за углом.
– Стой, гад! – рявкнул другой голос. – В кандальную запру!
Из-за угла выскочил грязный и худющий мужичок в порванной рубахе и брюках, подпоясанных веревкой. В руке у незнакомца была солдатская фуражка. Завидев Чехова и Ракитина, беглец замер, растерянный, и его преследователь, молодой еще надзиратель, воспользовался этим и сбил арестанта с ног.
Фуражка выпала из рук мужичка и, прокатившись по земле, упала к ногам литератора.
– Попался, зараза… – припечатав грязного мужичка к земле, прошипел тюремщик.
Тут он заметил, что кто-то стоит справа от него, резко повернул голову и уставился на Чехова и его провожатого.
– Что тут происходит? – хмурясь, спросил Ракитин.
– Фуражку мою хотел спереть, – обиженно пробубнил тюремщик.
– Да какой спереть… – просипел мужичок. – Она ж просто… на крыльце валялась…
– Молчать! – шикнул на него солдат.
– И ты за фуражку его в кандальную сунуть хотел? – раздраженно спросил Ракитин.
При этом он косился в сторону Чехова – надеясь, видимо, что литератор внезапно утратил слух.
Но Антон Павлович, конечно же, все слышал.
– Ну, а воровать у солдата это разве… – пробормотал надзиратель и, не договорив, стих.
– Забирай свою фуражку и возвращайся в казарму, а мужика этого оставь, – сквозь зубы процедил Ракитин.
Надзиратель обиженно шмыгнул носом, однако спорить с офицером не стал: встав с земли, подошел к оброненному головному убору, поднял его и ушел обратно за угол. Чехов заметил, что вороватый мужичок медленно и осторожно начал отползать прочь – боясь, видно, что Ракитин сейчас и его прижучит. Впрочем, маневр арестанта от офицера не укрылся.
– А ну, иди давай! – притопнув ногой, рявкнул он.
Мужичок прямо из положения лежа метнулся прочь, на ходу бросив:
– Простите, ваше благородие! Больше не повторится!
– Не повторится, как же… – тихо проворчал Ракитин.
– Неужто он и вправду готов был его в кандалы заковать? – спросил Чехов, когда оба – и солдат, и арестант – скрылись из виду.
– Да нет, конечно, – поморщился Ракитин. – Уверяю вас, здесь это – всего лишь фигура речи. Просто припугивают распоясавшихся арестантов…
Он говорил что-то еще, но Чехов быстро бросил слушать – офицер, как мог, защищал своих, и Антон Павлович не осуждал его за это: в конце концов, каждый должен принимать чью-то сторону. В то же время литератор понимал, что в кандальную далеко не всегда сажают тех, кто серьезно провинился – вполне возможно, что кто-то из обитателей общей камеры попал туда за сущую мелочь.
За ту же поднятую с крыльца фуражку рассеянного солдата.
И от мысли этой на душе у Чехова стало препогано.
* * *
1967
«Из порта радости в порт грусти» – вывел Владимир Андреевич на странице своего дневника и исподлобья посмотрел на полы палатки: они висели неподвижно – в окрестностях Хабаровска, где туристы встали лагерем, ветра практически не было. Убедившись, что за ним никто не наблюдает, Привезенцев вновь склонился над дневником.
Переправа с острова на материк оставила в его душе противоречивые чувства, которыми он мог поделиться только с листом бумаги. Альберт выслушал бы режиссера, без вопросов, но Владимир Андреевич мудро решил оградить старого друга от лишнего негатива.
«Он и сам, уверен, все видит, просто старается внимания не обращать, – подумал Привезенцев, выводя на тетрадном листе очередное слово. – А, значит, и мне не стоит жаловаться. Мелко это и несолидно».