«Лето знойное. С грозовыми тучами. Опаленной землей. С синим небом. С спелым хлебом»
Первый же выстрел сбил меня с ног. А сколько их было еще?
Я завернул за угол. Пуля сразу попала в меня. Убит?
Я должен был почувствовать, что меня всего окунули в кипяток. Я должен был ощутить невыносимую тянущую боль. Я должен был онеметь, а не только оглохнуть. Но я не чувствую ничего: ни кипятка, ни молота, ни онемения – наверное, пуля сразу попала в сердце, и мое тело уже не может причинить мне страдания. Последнее, что я услышал: звук выстрела – глухое паум-м-м-м – и слова: «Бей его, стреляй, Ерёма! Он сам Сатана, Сатана-а-а!» Последнее, что увидел, – ослепляющий белый свет. Я упал, я закрыл глаза.
Значит, всё. Вот я умер. Ну и пусть. А как еще могло случиться, что еще со мной могло быть? Ранение, наверное, слепое. Я глухой, ранение слепое. «Сам Сатана, Сатана-а-а!»
Тогда я стал вспоминать.
Сатана-а-а-а. Да-а-а, это я, да, мое имя Орландина. Поцеловать рукав от платья. Ну же! Приди в мои объятья.
Мы выпивали большой компанией и пели песни. Незадолго до того, как закончился прежний мир. Я помнил тот вечер: было ощущение, что существование каждой мелочи – именно на этом месте лежащей чайной ложки, именно здесь стоящего книжного шкафа – может оборваться. Любая встреча тогда казалась последней и, как выяснилось совсем скоро, такой и была. В те времена все говорили: «Живи здесь и сейчас». Но никто не предупреждал: это значит, что все происходит в последний раз.
Прямо вижу: еще все сидим и поем под гитару «Орландину», «Самый быстрый самолет» и «Ах, как бы хотелось, хотелось бы мне», я выхожу со светлой террасы в темноту и шлепаю по траве к деревьям, чтобы пописать. Еще слышно, как Лева поет, но идет дождь, и дождь скрадывает голоса. Я возвращаюсь и вижу: кто-то уехал, кто-то умер, кто-то стал другим. Не совсем так, конечно, но почти: вышел на минуту поссать, а вернулся в журнал «Корея».
И вот теперь я свернул за угол, и в меня попала пуля. Почему так нелепо? Я думал, что на поиск смысла жизни у меня есть годы. А получается, в запасе доли секунды.
Сейчас я умру. А со мной вместе умрут все те, кого я знал, все слова, все звуки и знаки. Кому достанется мой аппарат для уха, что станет с зайцем, куда денут письма? Перечисляя это, я с удивлением вижу, что жалеть мне особенно не о чем. Я вел полумертвую жизнь, в которой все дни слились в один замерзший суп. Единственное, о чем жалею: я не был влюблен. Все опыты и попытки не идут в счет, всё не то. Вот, что помешало мне стать кем следовало: для этого надо быть влюбленным. Кем ты хочешь быть, когда вырастешь? Нет правильного ответа, только такой: я стану влюбленным. Любовь меняет обычные правила времени, вскрывает их смехотворность. Создает остров Небывалый. И в новых прежде небывалых временных промежутках дает сделать что-то живое.
Когда я страдал от того, что умер кто-то мне дорогой, я страдал от того, что начиналось скучание. По тому, чего теперь не будет, что станет неслучившимся: по шутке, объятию, приветствию, взгляду того человека на дерево или на собаку. Сейчас, когда умираю я, мне жаль, что не по чему во мне скучать. А надо, чтобы и моя жизнь чем-то сделалась. Воплотилась во что-то. Надо было сделаться влюбленным и действовать соответствующе. Например, смотреть на дерево.
Я как будто вышел из самого себя: стал глазеть на себя со стороны. Точнее, сверху, как на страницу с персидской миниатюрой. Вот эта картинка: темный вечер, качаются деревья, на них сидят птицы разноцветных оперений, посреди изумрудной улицы среди цветов лежит мальчик, раненный пулей в сердце, дальше – сад, живущий в ожидании вселенской победы. К мальчику подлетает мотылек и почему-то басом спрашивает его: «Что заставило вас измениться? Чей-то совет? Собака? Случайная музыка? Или внутренняя перемена, непостижимая, как небо над головой и ветер в овраге?» А мальчик молчит, и над ним ходят лилии. И говорят: «Смотри на нас, мы полевые лилии, смотри, как мы растем – не трудимся, не прядем, ведь завтрашний день сам будет заботиться о себе».
Кстати, о лилиях, если я умираю, то почему я не чувствую предсмертного запаха трав и цветов? У человека, я знаю, есть обонятельный рецептор, он пробуждается перед гибелью. У каждого он свой. И я должен его чувствовать: шалфей, иван-чай – не знаю, что там еще.
– Да что там еще?!
– Да пластиком его задело самое большое, а он уже со святыми отцами разговоры разговаривает. Или вообще от грохота накрыло. Софитом ослепило. Эй, обморок, встаем! Христос воскресе!
Кто-то поднял меня и грубо встряхнул.
– Ты что же это, уебок, в кадр влез? Кто напролом-то идет? Глухой, что ли, совсем? Не слышал? Шептали-шептали ему – стой, стой, а он лезет, эх ты. Кадр запорол, мы тут про веру православную на фронте снимаем, а он уши развесил, вали давай, пока не сдали гвардейцам. Ерёма, по новой заряжай!
Шуршанье платья, легкие шаги, приветственные возгласы. Это – движение сбора гостей. Это – шуршанье платьев, легкие шаги, тихие переговоры со стражниками и изящнейшими помощницами, звон бокалов. Стук приборов о тарелку, удар вилки о зуб, харканье, рыгание, резко отодвигаемый стул, пинок, окрик «Пидарок, ты ослеп или оглох?». Открываю глаза: стою вплотную к краснощекому крупному гоблину, на плечах его пиджака – трупики жуков и перхоть. Черный бим, белое ухо. Я прошу у него прощения.
Заходя в «Пропилеи», я всегда стараюсь как можно дольше не видеть. Сощуриваю глаза до китайских осиных щелочек. Я идеально двигаюсь в полутьме, смотря на мир через горизонтальные замочные скважины. Я так делаю с детства, чтобы лучше поймать, что на самом деле происходит вокруг. Героев больше нет, только в сказках, но так я становлюсь их героем. Я – ниндзя. В «Пропилеях» эта привычка помогает лучше настроиться на работу: я слышу, какая сегодня природа зала, я слышу движение сбора гостей. Его звук иначе не почувствовать: если увидеть тех, кто его создает, сразу провалишься в мысли каждого из них. Тогда не сможешь собрать общий тон, подчинить разлетающиеся звуки. Но если не поддашься, то, настроив технику в тон пространству, заставишь слышать музыку так, как считаешь нужным: всех, даже краснощекого гоблина. Тогда можно на минуты превратить их в кого-то другого – может быть, в тех, кем они когда-то хотели быть. Ненадолго все изменишь. Например, можно поселить здесь прозрачные улыбающиеся лица, изящнейших стражников, кринолины, мундиры, пенсне, трости. Или даже собрать из того, что есть, рождественский маскарад. Но удар вилки о тарелку, резкий звук чужой станции – и все исчезнет.
Прячу обратно в карман паспорт и медкарту. Я иду быстро и немного боком, стараясь быть незаметным, слиться с воздухом, но все смотрят на меня и на мой нос, приходится молча извиняться. Иду в большой зал. Колонки на месте. Стряхиваю со столика жуков. Движение сбора гостей. Еще минут двадцать, и шелест платьев станет громче, сольется с перекличкой бокалов, с учтивой беседой. С харканием.
– Ты знаешь, я как-то утомился и, по ходу, расстроил себе.
– Что расстроил?
– Ну, нервы, что ли.
– Нервы?
– Нервы.
– Лечишься?
– Да чо-то как-то как придется.
– А ты махни в деревню, на фазенду свою. Ты же, ебта, магистр, можешь нервы подлечить без претензий.
– Я не в ресурсе.
– Ты в потоке?
Устанавливаю дибоксы, микрофоны, вертушку. Рядом с колонной ставлю микшерный пульт с рэком обработки. Расстроенные нервы – это общий диагноз, все постоянно о них говорят, это припев здешних разговоров. На всякий случай проверяю в сотый раз, что на что заведено. Скомпрессировал и загейтил малый барабан, томы, бас-гитару и вокалы, с особой любовью – бочку. Тум-тыщ, тум-тыщ. Рас-с-с, два, три, четыре, рас-с-с, соси… соси… сосисочная, сосны, сосны. Тум-тыщ, тум-тыщ. Я очень уважаю бочку. Я составил отдельный список песен с бочкой.
Мимо проходит официантка Аглая, она борется с жестяным подносом, нагруженным посудой. Предлагаю помочь. Плохая была идея: тут же роняю пару тарелок, чайник – все вдребезги. Надо подчинить эти вдребезги себе, этот звон – тоже движение сбора гостей. Шуршание платьев, тихие переговоры, осколки девичьих сердец хрустят у меня под ногами.
Проверил мониторную линию. Задушил все, что ниже 60 герц, чтобы внизу не было бубнежа. Еще повозился, попросил Иону налить сто в счет зарплаты. Можно на время успокоиться, дождаться начала концерта и тогда уже переживать, слушать звучание инструментов и звук зала.
Дорогой Миша!
В июле я от тебя получил две открытки и одно закрытое письмо, а тебе в августе отправил 2 закрытых письма, но ответа на них не получил еще. Что нового в Маковцах? Как здоровье родителей?
Я покамест жив и здоров, работаю здесь на известковом заводе; физически чувствую себя сравнительно хорошо, если не считать того, что шатаются зубы и несколько кровоточат десны – это как я уже тебе писал в своих предыдущих письмах я успел получить еще в Москве, ну а здесь подлечивают амбулаторно. Как возможно.
Буду просить тебя выслать мне чесноку, если сможешь то несколько сахара и каких либо сухарей (только не кондитерских!). Больше ничего не надо никаких излишеств, мне и так неудобно. Что я тебя этим затрудняю.
Ну о себе прибавить что нибудь нового не смогу, потому что все протекает по-старому. Перечитываю в часы досуга Достоевского и очень доволен этим! Меня гораздо больше интересует, как ты там живешь? Елизавета Серг. и все вообще обитатели кв. № 18?
Лично для меня из вещей носильного порядка ничего не потребуется, т. к. я имею все необходимое, а лишние вещи связывают только, это одно, а второе то что ходить здесь особо не приходится, не то что в городе, поэтому обыденным костюмом вполне можно обойтись и в выходной день.
Совсем было забыл просить тебя кстати выслать курительной бумаги не важно какой, т. к. здесь с раскуркой у нас бывают иногда затруднения. Курю здесь исключительно махорку и в нее втянулся довольно основательно. Ну как будто всё. Будь здоров. Желаю тебе всего наилучшего. Крепко жму руку. Твой брат Евст.
P. S. Напиши обязательно, чем и как в деревне сейчас живут наши? Как там с хлебом? Сеют ли они что на своем клочке? Каков был в это лето покос, как у них там с сеном? И что вообще есть из скота? Ты писал, что мама хотела было растить телку, но что с ней была неудача. Что же теперь? Напиши обо всем подробнее. Будь здоров. Пиши непременно. Крепко целую тебя. Твой брат Евст. Привет всем! Соловки. 1 сент. 1934 года.
Сложив письмо, на всякий случай еще раз провел баланс инструментов. Это за мной водится – оглядываться, проверять уже проверенное. Бабушка говорила: «Жизнь с включенным утюгом».
Клуб был полон. Бархатистый толстяк пришел слушать музыку, крикливый надушенный – нажраться, шепелявая томная не помнила, зачем пришла. Я снова закрыл глаза. Шуршание женского платья. Тонкий голос: «Отец подарил мне рыжего мерина». Толстый голос в ответ: «Над тобой все будут ржать». Голос как у диснеевского Дональда: «Из XXI века ничего не получилось, без просвещения XX век не имеет смысла – никто ничего не знает и не понял, опыт ничему не научил». Голос, застегнутый на все пуговицы и с розгами в руках: «А ну-ка давайте засунем язык ворчания в жопу молчания, а не то сами знаете». Задыхающийся глубокий: «Понимаешь, это нравственные мускулы нации, так сказать, народ-голубка». И все подряд:
– Конечно, в реальности всё совсем не так, мы живем на обреченной территории, это же полнейшая нищета, это тотальная изоляция.
– Ты чего так осмелел, тут же жучки всюду понатыканы.
– Мухожучки?
– Очень смешно.
– Да не ссы. У меня глушилка переносная. Короче, это полное, запредельное дно.
– И что? Это теперь навсегда? А как же Черный Плащ, только свистни – он появится, куда все супергерои делись…
– Забудь. Сами же и загасили их под корень. Все они теперь в сказках, в пожизненных ШИЗО и в фильмах «Марвел», которых нам не покажут.
– Слушай, – глухой шепот, – а эти самодельные желтые афишки и зеленые буквы на улицах, это чего вообще?
– Я тебе говорю, забудь, пошли нюхать.
– А ты слышала, что он ушел от нее к продюсеру военных праздников?
– Ебанись!
– Ну! Трое детей, ипотека, все дела.
– Круто!
– Ну!
– Что скажет эта, как ее, Марья Андревна!
– Ну а о чем! Все гудят, а ему похуй.
– Да я искал! Сейчас на Патриках уже ничего дешевле чем за двести пятьдесят не найдешь. Даже самую дрянь – только за пару соток. Там скоро уже кровати за соточку сдавать будут, мне, кстати, в объявлении такое попалось: «двух яростная кровать» – понял, да? Двухъяростная!
– Вот мой одноклассник, занимающийся вопросом эволюции, утверждает, что полиция – это локальная адаптация.
– А я предпочитаю даже в таком разрезе не утруждать себя этой так называемой действительностью, я, знаешь, в лучших традициях – гуляю и думаю о судьбах светил.
– Я тут одну приблуду прикупил, ну вещь, я тебе скажу, ну вещь!
– Я замерз, мне очень холодно.
– Я тоже.
Эти разговоры я слышу каждый вечер, как будто небесный звукорежиссер сварил из них заиндевевшее колбасное кольцо. Все они – замерзшие люди. Может быть, их обволокли те звуки, о которых говорил гигант на развалинах усадьбы? Я тоже замерз, хотя в зале душно.
Все прошло как обычно. Никто не превратился в рождественского рыцаря или в кого-то еще, кем хотел стать когда-то. Левая колонка дала дубу к концу концерта. Еще сильнее обросшие бородами мужчины и постаревшие за вечер женщины медленно распылялись по залам.
Я сворачивал все назад. Собрал в коробку усилки, дибоксы и прочее хозяйство. Движение гостей пошло в обратную сторону – потихоньку собиралось в коробку с усилками. И я залез в нее же и понес себя домой.
Из почтового ящика опять торчала записка с новой музыкальной коробочкой. Тот же почерк:
«А впереди идет эта женщина, которую знает каждый из нас,
И сияет белизной, чтобы мы уразумели.
И если ты будешь долго прислушиваться,
Рано или поздно тебе откроется заклинание.
Кстати, не забудьте: все живы, пока мы их помним, вы их сможете воскрешать. Советую послушать украинскую багатель, вторую. Думаю, это марш нашего безнадежного дела, обнимаю вас». В музыкальной коробочке была новая пластинка: «Bagatellen II».
В темной комнате меня не ждал никто, только спящий линяющий заяц и пахнущие гарью письма. Я заснул среди них, силой заставив себя ничего не слышать и ни о чем не думать. Тогда я стал вспоминать.
Я лежу на кухне в спальном мешке.
Он пахнет мокрой соломой.
Месяц назад умер дедушка, я живу в его квартире, в нашей бывшей большой квартире, с каждой смертью сжимающейся и сокращающейся до пачки «Явы». Окно во всю стену. Балкон со сломанными навсегда стульями. Моя комната. Дальше – кухня. Сортир, в котором я пою и утром, и вечером. Прихожая с куртками и плащами, которые еще не успели раздать. Входная дверь. За нею – засранный подъезд, запах блевотины, иногда – моей. Дальше – двор в тополях. Троллейбусы летят в разные стороны. Это был сентябрь. Дальше – октябрь. Дальше – декабрь. Ноябрей не бывает.
Первые дни я не мог спать, я слышал, как он умирает здесь, хотя его давно похоронили. Я лежал на пыльной раскладной тахте, продавленной посередине. Когда становилось светлее, первые недели я слушал, как граблями оранжевые дворники собирают оранжевые листья, следующие недели – как они убирают снег. Еще прежде чем начинался день, я знал, что он близко, в открытое окно шел сбивающий с толку ветер, кричали вороны, тянуло гарью, неважно – в понедельник, среду или в субботу, каждый день. После красно-желтых дней.
Я курил его «Яву» в мягких пачках, две-три пачки в день, у дедушки осталось несколько блоков – мое наследство. Я спал до трех часов дня, слушал «Радио Свобода», на котором остановился его приемник. Вечером бегал в магазин под домом, туда, куда ходил он и где страшные бабы с халами и лицами, закрашенными румянами, знали его и спрашивали, почему его давно нет. Я отвечал, что он стал летчиком и разбился над Африкой, сражаясь с фашистами, или что летает с космонавтом Поповым, или что бурит Северный полюс с Отто Шмидтом, они отвратительно хихикали и просили передать ему привет, старые тупые шлюхи, я ненавидел их и покупал у них яйца, упаковки «Доширака», майонез, пиво «Клинское» и водку.
Когда было уже темно, часов в одиннадцать, я звонил Леве.
Он приезжал всегда.
Лева был богом.
В то время мы много пили. В одну ночь мы попробовали «Русский лес», флакон которого стоял под ванной. Это страшная дрянь. Но чаще мы выпивали по десять бутылок пива и переходили к водке.
Лева был самым красивым человеком, которого я видел в жизни, он был высок, у него были голубые глаза, зеркальный с моим шрамом шрам у левой брови, он играл на виолончели и приезжал всегда, когда я просил его, – и когда не просил, тоже приезжал. Он был влюблен в девушку, которую мы с ним вместе встретили в поезде, она жила в Евпатории и была замужем за начальником охраны банка «Крымский».
Я лежу в спальнике, он соленый на вкус, с правого края у него черная дыра – след от искры костра на раскопе. Я жил в нем весь август у моря. Лева спит на пыльной тахте в большой комнате. Мы успели расколоть унитаз, уронив на него арбуз, разбили люстру головой, танцуя под «Satisfaction», мы, не думая об этом, потихоньку уничтожали этот дом, и Лева сыграл на виолончели все песни Цоя, которые знал, три раза сыграл «Дыхание», дважды – «Покатаемся по городу» и один – «Karma Police».
Я лежал в спальнике и думал о всяких странных вещах. Сперва я представлял себе, как мы с Левой в костюмах Микки-Маусов влетаем в банк «Крымский» в Евпатории, кладем на землю начальника охраны, Лева кричит: «Это ограбление!» – я прошу всех хранить спокойствие, бегу к хранилищу, перекидываю Леве мешки с деньгами. Прежде чем уйти, мы разбрасываем содержимое одного из мешков по всему помещению, и благодарные посетители банка бегут подбирать монеты, в суматохе мы сбегаем, за рулем троллейбуса сидит та самая Галя, мы уезжаем в Судак, а там на маленьком ялике перебираемся в Турцию, плывем дальше и открываем в Яффе филателистическое общество, становимся страшно богаты, я делаюсь эфиопским шаманом и нахожу способ оживлять людей с помощью «Явы».
Еще я думаю, что, если бы я был, если бы я был, если бы я был, если бы я был смелым, я бы стал афроамериканцем. Я бы пришел в клинику и сказал: «Я хочу быть черным. Я хочу быть как Эдвин Старр. Сделайте мне такой нос и такие скулы». И прежде чем началась операция, я понял, что не хирург, а Лева трясет меня за плечо, моря нет – только соленый от моря спальник.
Лева, когда я спал, смотрел телевизор, последние ночи он смотрел его все время, и, хотя наш телевизор был черно-белым и из-за оторванной антенны изображение в нем ходило волнами, Лева увидел, что случилось. Это была ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое, террористы только что выпустили пятнадцать детей и еще несколько человек. Всю эту и следующую ночь мы смотрели на то, как дрожит черно-белое изображение, и слушали голос диктора.
В ночь на двадцать шестое я снова видел море, и Лева снова растолкал меня, в пять утра был штурм. В шесть мы услышали, как дворники за окном начали собирать граблями листья.
В восемь Лева выбросил телевизор с балкона, на котором стояли сломанные стулья, лежали старые журналы, покрытые заплесневевшим ковром.
Сейчас Иона нальет, и я пойду к себе. У Ионы работает радиоточка «Россия всегда»: у бара почти никто не сидит, а ему за смену осточертела музыка, идущая по кругу – разрешенный набор всегда один. И теперь он слушает новости.
Энергичный голос быстро говорит: «Центр Москвы атакуют экзотические моллюски. Улицу Параллельную буквально заполонили гигантские желтые слизни, они размножаются с бешеной скоростью. “Он огромный!” – говорит потомственная москвичка».
– Это Среда синхрон записал, – тихо говорю я.
– Чего?
– Мой бывший коллега по «России», Среда. В своих записях он всегда ставит легкое шипение.
Бармен Иона – жердь. Высоченный, узкий и устрашающе крепкий. Его тело подражает его имени. Он напоминает героя из фильма, откуда – помнишь? – фразы «дятлы дороги» и «она – сам секс». У Ионы такие же вмятины во лбу и такая же лютая улыбочка. Иона из Уфы и постоянно грозится «вернуться в Россию из этой вашей ебаной Москвы». Он киноман. Он любит старый американский нуар, экспрессионистское немое кино и еще отдельно «Славных парней», которых знает наизусть.
Да, Иона – жердь. Когда он выпрямлялся у бара, то мог закрыть первые десять полок, выше него только джины, которые никто никогда не берет. Он мой главный собеседник, коллега и собутыльник уже сто лет, с тех пор как я работаю в «Пропилеях». Я здесь звукорежиссер и почасовик на подхвате – разгрузить машину с продуктами, постоять за баром, чего-нибудь состряпать. Мы с Ионой странная пара: укороченный урод с длинным носом и колода с выпученными глазами. Так и сидим вечерами по разные стороны барной стойки.
«Бояться ничего не нужно, правительство принимает меры, – продолжала радиоточка. – Как и в соседнем случае. Причиной паники среди жильцов дома на Первомайской стало нашествие ярко-оранжевых пришельцев. Зоологи определили: это слизень арион лузитаникус, сельхозвредитель из Испании. В рамках проводимого благоустройства, предполагающего завоз рулонного газона, был осуществлен также и завоз арион лузитаникус. Дело в эффективности высотного строительства многоэтажек на месте сносимых зданий: рыхлится почва, создается благоприятный режим для разных существ».
– Для разных существ. Бояться ничего не нужно, – прошептал я. Иона сделал сигнал радиоточки погромче. На меня опять начал накатывать страх, мне хотелось прекратить это. И я поймал себя: я хочу, чтобы сейчас сюда, на наши волны, прорвалось «Радио NN», Радио изумрудных людей. Хотя и слышал, что они врываются только в эфиры развлекательных станций, а не в идеально защищенную радиоточку «России всегда».
«Эти слизни разносят на себе определенных паразитов. Самый известный – это цепень. Москвич погиб от того, что в полусне засунул слизня десяти метров себе в рот».
– Слушай, выключи, пожалуйста.
«Но бояться не нужно: ничего экстраординарного не идет, приняты необходимые меры. Чрезвычайно хороша была для появления новых существ весна. Населению рекомендуется воздержаться от поедания арион лузитаникус».
– Нет, ну. Ты. Слышал? – У Ионы глухой голос. Такой глухой, такой хриплый, так медленно рождающийся, что всякий раз, когда он говорит, кажется, что из самой глубины его горла выползает дракон-интроверт. И говорит он отрывисто, делая невпопад паузы между короткими предложениями, изъясняясь интертитрами, как истинный поклонник немого кино. – А ты бы такую штуку стал. Жрать? Это же кем надо. Быть! Я понимаю, с едой. Жопа. Но все равно. Стремыч. Это что вообще тут. У нас начинается. Страшно, да? Э, ты чего плюешься. Тебе плохо. Что ли?
Мне действительно было не очень хорошо от новостей, стало подташнивать, я скукожился, закряхтел. Мне захотелось спрятаться в карман. Я полез за носовым платком – я не использую бумажные, только тряпичные: чтобы чаще получать привет из детства. Платок потянул из кармана монетки, скорлупу от фисташек, располовиненные сигареты, ключи, камешки, каштаны, все это полетело на пол. Наконец платок выскочил, его отдача чуть не спихнула меня с барного стула. А с платком вместе вылетели смятые в снежок открытки и страницы писем, которые я взял на почте и не выложил с остальными. Я подобрал с пола свое карманное наследство и стал расправлять, утюжа ладонью старые листочки.
На открытке – женщина в купальном костюме призывно смотрит в объектив.
Жду новых встреч в Алуште. Алла. Лето, ах лето! 20 августа.
– Что это? Ретропорно? – Иона стал вертеть открытку.
– Чье-то письмо, видишь. У меня их целый чемодан. От разных людей и из разных лет. Вот эта – открытка восьмидесятых, похоже.
– Зачем?
– Не знаю зачем.
– А чего пишут? Вот эта. Чего?
27 января 1917 года. Милая Лилечка. Окончательно выяснилось, что эти отпуски мне придется просидеть в классах. Исправиться в воскресенье по тактике и хотя немного подготовиться к письменной навигации. Проклинаю от всей души тех, кто изобрел эти науки. Я с удовольствием отдал бы их всех оптом за один малюсенький поцелуй в шейку, под углом в 90!
Помню Ваше обещание и жду карточку.
Ваш Коля.
– Точно порно. Чего за карточка? Медицинская?
– Почему?
– Карточка. Типа тиндер.
– При чем тут тиндер? Это он про фотографию пишет, снимок.
– А еще есть? Вот это другой. Почерк. Читай, ну.
Куда: Хреновое, Воронежской губернии.
Пантелеймону Евстафьевичу Малашенко.
Туровка, 21 октября 1911 года.
Дорогой брат!
Прости, голубчик, что долго не отвечал на твое письмо. Я здоров; живу по-старому, перемен почти нет; страшно надоело жить в селе. Здесь ведь можно дикарем сделаться; при первой-же возможности переберусь в город.
Относительно мобилизации напишу следующее: в этом году предписано свыше сделать пробную мобилизацию в нескольких уездах, в числе которых попал и Бобровский уезд. В Полтавской губ. все спокойно. В случае войны и следовательно мобилизации армии и флота, я, как состоящий на государственной службе, освобождаюсь по настоящим законам от призыва на действительную службу; могут меня послать на театр военных действий в полевую почту – чиновником; но это не то, что солдатом. Запасные в любом случае стоят на первой очереди. Ратников-же ополчения призывают в крайнем случае, т. е. когда не хватает солдат. Но до этого дело, думаю, не дойдет, потому что в России серых шинелей несколько миллионов. Так, что ты на этот счет будь покоен, тебя не потревожат.
В Китае, как и ты из газет знаешь, ужасная революция. Я твердо уверен, что на Дальнем Востоке, рано или поздно не обойдется без драки, пожалуй получше чем была с Японией. Китайцы страшно озлоблены против белой расы, а в особенности против русских.
Про себя много не буду писать; мало интересного. Недавно гулял на свадьбе у товарища; два дня покутил. Здесь публика кое какая есть; частенько поигрываем в карты, преимущественно в преферанс. Газеты просматриваю каждый день. Можно было-бы выгодно жениться и бабенку ничего взять, но я пока не думаю; наверное отчасти по той-же причине, что и ты – холостякуешь.
Из дому мало утешительного пишут. В каждом письме жалуются на нездоровье и недостатки. Что-же поделаешь; многим я не могу помочь, потому, что сам перебиваюсь из кулька в рогожку. Высылаю через месяц пятерку другую, а больше не смогу.
Пиши когда предполагаешь приехать домой и как живешь.
Будь здоров Крепко целую.
Твой брат.
– Не брат он мне. Гнида. Черножопая. Про бабенку. Хорошо! И про китайцев – топчик. Они, видишь, тихой сапой – затаились. И всю Сибирь. Отгрызли. А вообще какая-то фигня, Нос. Это он что, с армии соскочить. Хочет? Сказал небось, что у него энурез. Или другая отмаза. Вот из-за таких голубчиков мы и просираем. Страну. Пока наши деды во Вторую мировую…
– Да это про Первую мировую. И он до всякой войны пишет. Непонятно, что ли? И откуда ты знаешь, может, он сражался? Или он инвалид, наоборот, был.
– Сражался! Конечно. Хочет в театр, в полевую почту. Устроиться. Театрал, блядь. Инвалид. Сука. Какого года письмо?
– Девятьсот одиннадцатого. Больше ста лет.
– Вот теперь бы письмо его. Прочитали. – Иона неожиданно замер. Крутанул головой и продолжил. – Прочитали. До того как оно до братца его дошло. В это его. Село хреновое. И всё – тю тебе. А не театр и не бабенка. Холостякует. Холостякуй нашелся.
– Чего ты на него взъелся. Кто на войну-то хочет. И потом, говорю тебе, откуда ты взял, он, может, воевал, может, героем оказался. Мы же не знаем. И вообще они умерли уже давно – и он, и брат его. Пантелеймон.
– Ага. Герой России. Ты фамилию видел? Хохол он.
– Ну я, может, тоже хохол.
Помолчали. Помолчали снова.
Он опять замер.
Я немного побаивался Иону. Но не из-за грозного вида и какой-то дежурной озлобленности, а из-за одной особенности. В «Славных парнях», которых он, по его словам, пересматривал столько же, сколько я даром выпил стопок в «Пропилеях», есть – помнишь? – такой прием: действие на несколько секунд останавливается, кадр замирает, становясь статичным, получается такая фотография, а поверх нее идет голос рассказчика. Иона периодически делал так же. То есть зависал в самые неожиданные моменты, и все замирало. Выглядело это дико. Вот и сейчас он так сделал, но это быстро прошло.
– И чего. У тебя их много, да?
– Много.
– И что прям. Старые? Где? Взял?
Я рассказал ему о том, что случилось на почтовом складе. И как меня за это выгнали с работы.
– Прям настоящая. Оргия. Это я понимаю! И правильно, что тебя турнули с «России». Легко отделался по нынешним временам. Но тебя, конечно, на карандаш взяли. За то, что письма взял. Избавляться от них надо. А не в карманах с соплями держать.
– А я-то в чем виноват, я же ничего не поджигал!
– Ты ей звук принес, который она хотела? Вот. А главное, ты участник этой вечеринки. И свидетель пожара. А она с начальником почты. Я так понял, того. Так что, считай, отделался увольнением. Еще хорошо. Но. Увольнять голосовым сообщением. Особенно тебя. Отдельный кайф, конечно.
– Мне вообще не везет.
– А что ты предатель России, сказала? Уа-ха-ха-ха. Ха-ха-ха-ха. У-ха-ха-ха-ха-ха. Смешно, конечно. Но она пизда лютая. Чего уж. Там.
– Вагина дентата.
– Чего? Ну ты попал, конечно.
– Я, наверное, совсем уже конченный человек.
– Чего?
– Чего. Кто нас от всех этих ужасов защищает? От цепней, от жуков. Кто дает работу? Если бы не Кристина Вазгеновна, я бы давно уже в можайских рвах гнил за тунеядство. Человеку надо держаться за государство, как за веточку. Иначе сдохнем все.
– Эй-эй, ты чего, ты погнал.
– Только они и защищают. А теперь, выходит, я проступок совершил. К тому же я радио запрещенное слышал, а это уже совсем за гранью.
– Да ты совсем уже. На, выпей.
Я раскачивался на стуле, я и правда себя загнал, я наполнился духотой и очутился внутри страха, как внутри пачки «Явы».
– Так часто сюда ходишь. Что стал стулом. Дрожащим, с древоточцем внутри.
– Да знаю я, а что делать?
– Да всё пучком. Молчи и не ссы. Ты ведь, когда в комнату входишь. Как будто такой: «Извините, что я существую». Сразу. Так держать. Я таких ссыкунов в жизни не видал. А я только ссыкунов и вижу. Каждый день. Вижу у этой барной стойки. Все такие. Теперь. Ссыкуны. Мои мысли, мои ссыкуны. А ты – король ссыкунов. Ссыкуны. Ссыкуны. Ветераны бегства с бульвара Сансет. Ссыкуны. Мои скакуны.
Он опять завис и повторял как заевшая пластинка или как Кристина Вазгеновна: «Ссыкуны». Я перебил его:
– Это слово отвратительно.
– Ты стал стулом.
– А что я могу-то.
– Ты стал стулом. Глухой нервный карлик. Который в себя не верит. Какая скука. Еще про великанов опять расскажи.
Тогда я стал вспоминать.
Так много известно о великанах, так много известно о циклопах, так много известно о местах, нам невидимых, спящих до времени, тех местах, где гуляет песчаный ураган и где цветут всех возможных расцветок камыши, еловые шалаши, где спят праздничные великаны, дышат девственные вулканы. И там же – самые маленькие создания, неумолимо маленького размера, живущие между взмахами великаньих ресниц и среди еловых иголок. И все они ниже нор, ближе пор. Они подступают к человеку, проникают в него и меняют. Мешают ему окаменеть. О них много известно, но никто их толком не видел.
О них мне говорила мама, прежде чем обернуться зимней ящеркой на больничной стене. Она дала мне обещание. Уже с трубками лежа на простыне, оставляя меня в пустыне, она успела снова рассказать и о праздничных великанах, которые придут на помощь, когда будет нужно, и о майской королеве. Но я не знаю, что из этого было до, а что стало после смерти родителей: стало рассказом бабушки, чтением дедушки, сказками на пластинках, полками с книгами, сперва с картинками, затем со стихами.
Когда мне это обещала мама, был ли я действительно с ней и папой в больнице? Вряд ли. Но какое это имеет значение теперь, когда я знал, что будет: что будет всё – журавлиный клин, толчея снегопада, все яблоки, все золотые шары.
Стихи заставлял учить папа, я еще и читать не умел – по одному в день. Он доставал их из книги с зеленой суперобложкой изумрудного цвета – она была как гномьи ворота, кованные то ли медным плющом, то ли змейкой. А мама, когда я путал слова, говорила: «Будет-будет все», давала обещания и смеялась. Строчки стихов и слова обещаний смешивались.
Помню: будет майская полночь. Будет осока и плес. Ненароком задетая ветка остудит лоб жасмином, жасмином. Будет дом под сосновым холмом на Оке или Жиздре. На Оке? Точно Ока? Или это моя рука затекла? А еще что-то о черных слезах, которые смогу осушить. О сознании, которое перестанет чувствовать руки и ноги, о том, что наполнишься духотою. Наверное, что-то из этого и случилось с ними, когда мама и папа исчезли, а я наполнился духотою. Перестал ручаться своей головою. Но до того мама – я помню, я точно помню – выходила на кухню, ставила на проигрыватель пластинку и опускала иглу: «Любую вещь можно всегда обратить в золото, если будешь долго прислушиваться». И поцарапанная пластинка играла «Your head is humming and it won’t go, in case you don’t know / The piper’s calling you to join him / Dear lady, can you hear the wind blow, and did you know / Your stairway lies on the whispering wind?» Эти слова я знаю – про гул в твоей голове, с которым ничего не сможешь сделать, если не поймешь, что за ним.
Ее обещание уже начало сбываться – та его часть, где о том, что ничего не сможешь сделать. И теперь это предсказание снова передо мной, оно написано каллиграфическим почерком, его отправил в мой почтовый ящик неизвестно кто.
Мама ставила пластинку, на которой было написано: «Лед Зеппелин. Лестница на небеса». Когда мы вернулись уже без них домой и увидели эту обложку, бабушка сказала, что «вот она по ней поднялась и вот она теперь там».
Да, папа просил учить все наизусть из изумрудной книжки, а мама перед сном говорила: «Вот тебе мое обещание на рассвете». И шептала: «Уходи впопыхах в края тишины. Пропоем заклинанье, и для тех, кому хватило терпенья, начнется новый день. Ты только не спеши. Спи. А я посижу здесь».
Тогдашние картинки и слова смешались с музыкой с пластинок, которые я слушал после, и с буквами из книжек, которые я стал учить наизусть после, чтобы выполнить задание отца. Так что я не знаю, какие слова мои, а какие нет. Теперь все слова чужие и все мои.
Внезапность, бессмысленность и, наконец, литературность их смерти сделали и все остальное бес-следным и бессмысленным. И меня самого тоже. Бесследным, бессмысленным и неспособным. Я придумал давно: я никто. И каждый день это подтверждают из всех углов. Рассказывает радиоточка «Россия всегда» своим ледяным звуком, морозящим и Клязьму, и Оку. Никто. Я чувствовал время как лед и скользил по нему в полудреме, как и все вокруг. Оно было гладким и спокойным. Лед затянул собой все, что было, медленно умерщвляя все течения, затягивая все волнения, все желания и всех людей, живших прежде.
Иона сказал, что я стул, я ссыкун. Человек в бушлате кричал: вас обволакивают. Голос из запретного радио требовал перестать бояться. И еще мне что-то шептали письма с совсем другими, нездешними голосами. Все это стало тянуть друг дружку к друг дружке и менять и меня, и мое время. Я стал слышать гулкие, отдаленные шумы подо льдом, я вспомнил о праздничных великанах из сказок, рассказанных мамой, о циклопах, я был никто, но Никто победил циклопа. Вот бы увидеть эти песчаные волны и еловые шалаши, жи-ши пиши через «ы», ш-ш-ш-ш-ш, зигзигзеу, ш-ш-ш-ш-ш, закрываешь руками уши и видишь – еловые лапы.
– Эй, ау. Ты теперь тоже. Научился зависать, гуд феллас.
Иона щелкнув пальцем перед моим носом, вывел меня из оцепления моего оцепенения.
– Хорошо. Я согласен, – я выпрямился.
– На что согласен?
– Чего теперь делать-то: нужны деньги.
– Да. Вариков у тебя немного теперь. Ссыкуны. А письма эти тырить. Не ссал?
– Тебе не сложно: уехал, если что, к своим в Уфу, а куда мне деваться? И где деньги взять: одних «Пропилеев» мало, а Тамара выгонит, если не приносить ей деньги на еду и на ее травки. И что тогда? К тебе в Уфу? Или в лагерь за тунеядство? А тут еще эти чужие письма – небось посадят за кражу, халатность, хранение или еще за что угодно.
– А чего. Иди – и продай эти веселые. Картинки.
– А кому они нужны?
– Они же старые? Их эти, в антикварном возьмут.
– Ну возьмут.
– Так иди и продай. На первое время. Хватит. И много тебе надо-то? А там будет. Видно.
– А там будет видно.
Я подумал, что это хорошая мысль: за ящик старых писем можно что-то выручить. А у меня был знакомый антиквар, одноклассник по прозвищу Ловчилла. Он еще подростком приторговывал открытками из коллекции своего деда.
– У меня и самого письма старые есть – от деда остались.
– Вот и их туда же. Все и отнеси.
– Отнесу ему.
– Кому?
– Антиквару. Ловчилле.
– Ладно, пей. А я посижу здесь.
– Отнесу ему.
– Ладно, пей. И будем. Закрываться на сегодня. Хорош уже.
Водка, стакан, в него лимон, стакан пойдет по стойке. Снова закрыл глаза до китайских щелочек.
Помолчал, еще помолчал. Почти наощупь налил еще.
Слышу: всшу-ук, з-з-з-з-з-з, пптх, пшт-т-т, и вдруг: «Не говори никому». Я глотнул водку и сквозь лимон ответил: «Все, что знаешь, забудь».
– Я скажу: на холме был дом.
– А я скажу, что и дом, и ручей – ничей, – ответил я.
– Это яблоко?
– Нет, это облако.
– Хуя себе, – сказал голос.
Я открыл глаза. Справа от меня сидел человек с черными, как черная вода, волосами. Я сказал ему:
– Одноактовой жизни трагедия.
– Диалог резонера с шутом? Ты кто?
– Я Мартын.
– Ну и хуй с ним. Налей еще.
Иона поспешно – я таким его еще не видел – налил две стопки водки.
– Ты кто? – снова спросил черноволосый и закурил, хотя курение в публичных местах было запрещено строжайше.
– Я же сказал – Мартын.
– Ну и хуй с ним. Ты Пахомова знаешь?
Я не успел ответить, а черноволосый уже вскочил со стула и стремительно пошел куда-то вглубь бара.
– Кто это?
– Ты что, – сказал Иона, – придуриваешься?
– Я понятия не имею.
– Меркуцио.
– Чего?
– Хозяин, блядь, наш. Его дружки Меркуцио. Называют. Итальянец, наверное. Владелец «Пропилей», он по документам как Виктор Чаплыгин проходит. А так – черный черт, Готвальд, Меркуцио, Карлсон. Это он сегодня тихий, в другой раз. Бы уже тарелки летали. На. Скорость. Ты чего с ним шаманизмом. Каким-то занимался?
– Просто он стихи знакомые назвал.
– А, у него. Про это пунктик. Ты ему про аккордеон. Только не говори, совсем заебет.
Чаплыгин вернулся минут через семь:
– Не говори никому. Все, что знаешь, забудь: птицу, старуху, тюрьму или еще что-нибудь.
Мы говорили стихами восемьдесят четыре часа, и каждые две минуты он глотал стопку, запивая ее эспрессо.
– Ты правда наш звукорежиссер? Похуй. Меня позвали в кино только что. Чтобы я играл Гумилева. Бесплатно. Перед его смертью. Похож, да? Съемки со спины, правда. А вчера предложили за деньги – десять солнечных дней, сотни тысяч в день, миллионы за десять дней. Сыграть энкавэдэшника на рыбалке, хорошего, который спасает мир типа, пытается выйти из положения и детство вспоминает. Блядь, из-за этого драка началась, видишь кулак сбитый? Я их на хуй потому что послал. Дай лимон, или яблоко, или что там.
Было вроде кораблика, ялика,
Воробья на пустом гамаке.
Это облако? Нет, это яблоко.
Это азбука в женской руке.
Знаешь такое?
– Поставь музыку, радио убери, – он повернулся к Ионе, – музыку из моего списка. Что «нельзя»? Поставь из моего списка.
Недовольно ворча, Иона – ему явно не нравилось ставить музыку не из разрешенного списка – все-таки поставил песню «На краю». Слова песни влезали в слова Меркуцио и соединялись друг с другом.
– Гениально, да, про яблоко? Нет, это облако. Дядя в шляпе, испачканной голубем, отразился в трофейном трюмо, та-та-та-та-та, там чего-то там, так оно получилось само.
– Было вроде кораблика, ялика, воробья на пустом гамаке, – продолжил я.
– Это облако? Нет, это яблоко, – вскочил и закричал он. – Это азбука в женской руке. Это какой-то нежности навыки, та-та-та-та-та, та-та-прудам, н-н-н-н-н-н-н-н-н, руки, я тебя никому не отдам! Ты понимаешь, что… – ты, налей водки еще! Ты понимаешь, как важна возможность обсуждать, какие яблоки, фрукты или овощи купить сегодня на ужин и брать эти ебаные баклажаны или нет. Потому что они подорожали. Это настоящая жизнь. А! Азбучной нежности! А переебать всех, блядь, баб в городе – это не жизнь. Это проебанное время. В прямом смысле слова.
– «От порога и до Бога ночь темна».
– Ну так ты наверное, узнаешь человека и себя узнаешь тоже, когда нового человека узнаешь.
– Потрясающе. Ни хуя ты не узнаешь. Похвастаться нечем. Если тебе есть чем похвастаться – это тем, что у тебя не десять баб, а сотня, значит, ты человек, который может похвастаться сотнями баб. То есть ты никто.
– «Темной ночью в темном небе черная луна. / Ты один и я одна, ночь темна. / Ночь темна… / Ты один, я одна, ночь темна».
Я наконец смог рассмотреть его, хотя это было почти невозможно: черноволосый черт все время был в движении. Один глаз черный, как у Хэролда Перрино, другой зеленый, как у Убальдо Золло, привычка сдвигать брови, принимая суровый вид, делала его похожим на Джона Берримора, а губы – на Сергея Кореня. Но больше всего он был похож на Меркуцио Джона МакИнери, сыгравшего у Дзеффирелли. Он был на него так похож, что не оставалось сомнений: в честь него Чаплыгина и назвали Меркуцио. Только в нашем кастинге внесли некоторые изменения: волосы – не рыжие, а черные, не худой, как МакИнери, а крепкий, как Тибальд, часто моргает. В остальном – нос, всклокоченные путаные волосы, вся фигура в бесконечном движении, быстрый на жесты и на ответы, и прочее, и прочее, изысканный, невыносимый, благородный Меркуцио. Он стремительно – как и все остальное, что делал, – переходил с темы на тему, я едва успевал за ним.
– Я старался быть очень хорошим человеком с ней, – он потушил сигарету и закурил новую.
– Что?
– Хорошим человеком. И чем больше банальщины ты себе формулируешь – я не знаю, почему в сорок три года мне это пришло, а не в, блядь, тридцать два или двадцать один, – единственная ценность…
– «Не найти… / Не найти тебе пути, не найти. / Не найти… / Не найти тебе пути, не найти».
– …которая есть в жизни, – это считать себя более-менее достойным человеком. Помогать людям, спасать детей, объяснять твоим или чужим детям, как вообще устроено что-то, все остальное – говнище, чудовищное. У тебя жена есть? Ну кто-то есть?
Я помотал головой.
– Будет. Даже с твоей благотворительной внешностью. На меня посмотри – я что, лучше? Вспомнишь еще, что я тебе сказал. Вспомнишь на даче осу, детский чернильный пенал. Держит раковина океан взаперти.
– Но пространству тесна черепная коробка. Бояться ничего не нужно.
– Вот именно, тесно коробке, – сказал он и дважды ударил себя по левой груди и по голове.
Сразу после их смерти мне стал тесен этот пенал, моя раковина. Оттого, что они умерли, во мне сломалась заслонка, защищающая от других, не своих болей. Я стал слышать боли – станции всех людей вокруг, так же как слышу звук крылышка комара. Океан вырывался, как читал папа.
Умершие родители всегда умерли сегодня. Неважно, сколько дней и лет назад это случилось. Думая о них, я вижу зиму и вижу, как в памяти растет снежный ком. Каждое воспоминание о них делает этот ком все больше. Воспоминания смешиваются с ангиной, случившейся сразу после их похорон, а затем – с осложнением на ухе, и вот память о них увозят все дальше и дальше на страшных санях с железными полозьями, их слова сливаются с другими, да и могу ли я помнить их – отдельные светлые пятна. И я остаюсь в мире, лишенном своего прошлого, в темноте, с комом в горле. С отцовским крестиком-шрамом на внешней стороне правой ладони, набором слов из поэтической антологии и недослушанных пластинок, с маминым обещанием: «Найдешь майскую королеву, с ней сможешь приручить великанов, циклопов». Я представлял себе сотни миллионов раз эту девушку, которая поможет победить мое проклятье, голоса в голове, вечный шум. «“А кто вы такие?” – спросила Мария». Я представлял себе, что таким, как в стихотворении о Рождестве, будет голос той девушки, о которой предсказание мамы. Но раз есть великаны, то должно работать и обещанное волшебство из почтового ящика: «мысль меняет обстоятельства». Как иначе объяснить появление Меркуцио с теми же стихами и все остальное, что стало собираться вокруг меня.
– Заснул? У тебя нос настоящий?
Он дернул за мой нос.
– Живешь в каком-то сказочном лесу, откуда уйти невозможно. Ты этому еще одно подтверждение. Эх, был бы я помоложе.
– Поставить? – спросил Иона.
– Не надо ничего ставить. Ты кто вообще?
Иона все равно пошел ставить другую музыку.
Меркуцио был пьян и норовил упасть с высокого стула.
– Блядь, ты про лес понял? Пять миллионов гектар горит прямо сейчас. Сейчас, в эту минуту. Там миллионы этих, зубров, лисиц всяких – все погибли. Смог в Омске, Красноярске, Новосибирске – города в тумане. Вот так, миссис Хадсон. Я точно знаю, у меня поставщики оттуда. А кто-то про это говорит? Никто об этом не знает ни хуя! С этим огнем кто-то что-то делает? Ты знаешь, что ни хера не тушат вообще?
Он опять закурил и сказал:
– Сейчас новые присяги начнутся. Знаешь?
– Чего? Бояться ничего не нужно.
– Чего? Президент сказал, что все должны присягнуть в течение двух месяцев. Если не сделаю, у нас разрешение собираться больше двух заберут – и пиздец всему.
– В смысле, письма подписывать или что?
– Ну, по-разному.
– А что все делают?
– Пытались договориться. Пытались так сделать, что если историю с Крымом ты съел, чтобы это была достаточная присяга. Но это уже давно было. Сейчас новые уже присяги, Крым – это прошлая жизнь, нежная. Там будут требовать сейчас пиздец чего. Я не буду. Я не смогу. Не очень понятно, что делать. И у них же черных мундиров миллионы. Гвардейцев этих ебучих.
– Ну им же не все нужны.
– Все. Все! Ты им нужен. «Они превращают все во все остальное / и все остальное в ничто».
– Я, например, им на что?
– О, вот и попался, эти стихи не знаешь. Все им нужны, все. Понял?
– «Соглашайся хотя бы на рай в шалаше, / Если терем с дворцом кто-то занял».
– С дворцом кто-то пропил! Здесь лапы у еле-е-е-ей. А чего ты все время переспрашиваешь? Не слышишь или, наоборот, слышишь? Я потому что тоже переспрашиваю, звуки не всегда помещаются, меняю их местами в голове – сортирую. Я, кстати, купил себе самому в подарок билет на Марс. Не шучу. Серьезно. Буду дикарем опять. Робинзон Крузо. Ты про баклажаны понял? И понял я, что я – мертвец, а ты лишь мой надгробный камень. «Как я, угробь / опыт и путь. Езжай». Понял? Живи не по лжи. На меня запиши, – он кивнул Ионе.
И он ушел куда-то.
– Пережили вроде, – сказал Иона и пошел закрывать кассу.
Я допил, давясь, свою стопку и вынырнул на улицу.