Пролог

Мистер Эйза Ли Пиньон из «Чикагской кометы» пересек пол-Америки, целый океан и даже Пикадилли-серкус, чтобы увидеть известного, если не знаменитого графа Рауля де Марийяка. Он хотел для своей газеты так называемой «истории» – и получил ее, но не для газеты. Вероятно, она была слишком дикой, в прямом смысле слова – дикой, как зверь в лесу, комета среди звезд. Во всяком случае, он не стал предлагать ее читателям. Но я не знаю, почему бы не нарушить молчания тому, кто пишет для более тонких, одухотворенных, дивно доверчивых людей.

Мистер Пиньон не страдал нетерпимостью. Пока граф выставлял себя в самом черном цвете, он охотно верил, что тот не так уж черен. В конце концов, широта его и роскошества никому не вредили, кроме него; имя его часто связывали с отбросами общества, но никогда – с невинными жертвами или достойными столпами. Да, черным он мог и не быть – но таких белых, каким он предстал в «истории», просто не бывает. Рассказал ее один его друг, на взгляд мистера Пиньона – слишком мягкий, до слабоумия снисходительный. Но именно из-за этого рассказа граф де Марийяк открывает нашу книгу, предваряя четыре похожих истории.

Журналисту с самого начала кое-что показалось странным. Он понимал, что изловить графа нелегко, и не обиделся, когда тот уделил ему десять минут, которые собирался провести в клубе перед премьерой и банкетом. Был он вежлив, отвечал на поверхностные, светские вопросы и охотно познакомил газетчика с друзьями, которые там были и остались после его ухода.

– Что ж, – сказал один из них, – плохой человек пошел смотреть плохую пьесу с другими плохими людьми.

– Да, – проворчал другой, покрупнее, стоявший перед камином, – а хуже всех – автор, мадам Праг. Вероятно, она сама называет себя авторессой. Культура у нее есть, образования – нет.

– Он всегда ходит на премьеру, – сказал третий. – Наверное, думает, что ею все и ограничится.

– Какая это пьеса? – негромко спросил журналист. Он был учтив, невысок, а профиль его казался четким, как у сокола.

– «Обнаженные души», – ответил первый и хмыкнул. – Переделка для сцены прославленного романа «Пан и его свирель». Сама жизнь.

– Смело, свежо, зовет к природе, – прибавил человек у камина. – Вечно я слышу про эту свирель!..

– Понимаете, – сказал второй, – мадам Праг такая современная, что хочет вернуться к Пану. Она не слышала, что он умер.

– Умер! – не без злости сказал высокий. – Да он воняет на всю улицу!

Четверо друзей графа де Марийяка очень удивили журналиста. Дружили они и между собой, это было видно; но такие люди, в сущности, не могли бы и познакомиться. Сам Марийяк его не удивил – разве что оказался беспокойней и встрепанней, чем на красивых портретах, но это можно было объяснить тем, что он постарел, да и устал за день. Кудрявые волосы не поседели и не поредели, но в остроконечной бородке виднелись серебряные нити, глаза были немного запавшие, взгляд – более беззащитный, чем предвещали твердость и быстрота движений. Словом, он был, скажем так, в образе; другие же – нет и нет. Только один из них мог принадлежать к высшему свету, хотя бы к высшему офицерству. Стройный, чисто выбритый, очень спокойный, он поклонился журналисту сидя, но так и казалось, что, если бы он встал, он бы щелкнул каблуками. Трое других были истинные англичане, но только это их и объединяло.

Один был высок, широк, немного сутул, немного лысоват. Удивляла в нем какая-то пыльность, которую мы нередко видим у очень сильных людей, ведущих сидячий образ жизни; возможно, он был ученым, скорее всего – неизвестным или хотя бы странноватым, возможно – тихим обывателем с невинным хобби. Трудно было представить, что у них общего с таким метеором моды, как граф. Другой, пониже, но тоже почтенный и никак не модный, был похож на куб; такие квадратные лица и квадратные очки бывают у деловитых врачей из предместья. Четвертый был каким-то обтрепанным. Серый костюм болтался на его длинном теле, а волосы и бородку могла бы оправдать лишь принадлежность к богеме. Глаза у него были удивительные – очень глубокие и очень яркие, и газетчик смотрел на них снова и снова, словно его притягивал магнит.

Вместе, вчетвером, эти люди озадачивали м-ра Пиньона. Дело было не только в их социальном неравенстве, но и в том, что они, причем – все, вызывали представление о чем-то чистом и надежном, о ясном разуме, о тяжком труде. Приветливость их была простой, даже скромной, словно с газетчиками говорили обычные люди в трамвае или в метро; и когда, примерно через час, они пригласили его пообедать тут же, в клубе, он нисколько не смутился, что было бы естественно перед легендарным пиром, который подходит друзьям Марийяка.

Серьезно или не серьезно относился граф к новой драме, к обеду бы он отнесся со всей серьезностью. Он славился эпикурейством, и все гурманы Европы глубоко почитали его. Об этом и заговорил квадратный человек, когда сели за стол.

– Надеюсь, вам понравится наш выбор, – сказал он гостю. – Если бы Марийяк был здесь, он повозился бы над меню.

Американец вежливо заверил, что всем доволен, но все же спросил:

– Говорят, он превратил еду в искусство?

– О, да, – отвечал человек в очках. – Все ест не вовремя. Видимо, это – идеал.

– Наверно, он тратит на еду много труда, – сказал Пиньон.

– Да, – сказал его собеседник. – Выбирает он тщательно. Не с моей точки зрения, конечно, но я – врач.

Пиньон не мог оторвать глаз от небрежного и лохматого человека. Сейчас и тот смотрел на него как-то слишком пристально, и вдруг сказал:

– Все знают, что он долго выбирает еду. Никто не знает, по какому он выбирает признаку.

– Я журналист, – сказал Пиньон, – и хотел бы узнать.

Человек, сидевший напротив, ответил не сразу.

– Как журналист? – спросил он. – Или просто как человек? Согласны вы узнать – и не сказать никому?

– Конечно, – ответил Пиньон. – Я очень любопытен и тайну хранить умею. Но понять не могу, какая тайна в том, любит ли Марийяк шампанское и артишоки.

– Как вы думаете, – серьезно спросил странный друг Марийяка, – почему бы он выбрал их?

– Наверное, потому, – сказал американец, – что они ему по вкусу.

– Au contraire [Наоборот (франц.)], как заметил один гурман, когда его спросили на корабле, обедал ли он.

Человек с удивительными глазами серьезно помолчал, что не вполне соответствовало легкомысленной фразе, и заговорил так, словно это не он, а другой:

– Каждый век не видит какой-нибудь нашей потребности. Пуритане не видят, что нам нужно веселье, экономисты манчестерской школы – что нам нужна красота. Теперь мало кто помнит еще об одной нужде. Почти все, хоть ненадолго, испытали ее в серьезных чувствах юности; у очень немногих она горит до самой смерти. Христиан, особенно католиков, ругали за то, что они ее навязывают, хотя они, скорее, сдерживали, регулировали ее. Она есть в любой религии; в некоторых, азиатских, ей нет предела. Люди висят на крюке, колют себя ножами, ходят не опуская рук, словно распяты на струях воздуха. У Марийяка эта потребность есть.

– Что же такое… – начал ошарашенный журналист; но человек продолжал:

– Обычно это называют аскетизмом, и одна из нынешних ошибок – в том, что в него не верят. Теперь не верят, что у некоторых, у немногих это есть. Поэтому так трудно жить сурово, вечно отказывая себе, – все мешают, никто не понимает. Пуританские причуды, вроде насильственной трезвости, поймут без труда, особенно если мучить не себя, а бедных. Но такие, как Марийяк, мучают себя и воздерживаются не от вина, а от удовольствий.

– Простите, – как можно учтивей сказал Пиньон. – Я не посмею предположить, что вы сошли с ума, и потому спрошу вас, не сошел ли с ума я сам. Не бойтесь, говорите честно.

– Почти всякий, – сказал его собеседник, – ответит, что с ума сошел Марийяк. Вполне возможно. Во всяком случае, если бы правду узнали, решили бы именно так. Но он притворяется не только поэтому. Это входит в игру, хотя он не играет. В восточных факирах хуже всего то, что все их видят. Не захочешь, а возгордишься. Очень может быть, что такой же соблазн был у столпников.

– Наш друг – христианский аскет, а христианам сказано: «Когда постишься, помажь лицо твое». Никто не видит, как он постится; все видят, как он пирует. Только пост он выдумал новый, особенный.

Мистер Пиньон был сметлив и уже все понял.

– Неужели… – начал он.

– Просто, а? – прервал собеседник. – Он ест самые дорогие вещи, которых терпеть не может. Вот никто и не обвинит его в добродетели. Устрицы и аперитивы надежно защищают его. Зачем прятаться в лесу? Наш друг прячется в отеле, где готовят особенно плохо.

– Как это все странно!.. – сказал американец.

– Значит, вы поняли? – спросил человек с яркими глазами. – Ему приносят двадцать закусок, он выбирает маслины – знает ли кто, что именно их он не любит? То же самое и с вином. Если бы он заказал сухари или сушеный горох, он бы привлек внимание.

– Никак не пойму, – сказал человек в очках, – какой в этом толк?

Друг его опустил глаза, видимо, растерялся, и все же ответил:

– Кажется, я понимаю, но сказать не могу. Было это и у меня – не во всем, в одном, – и я почти никому ничего не мог объяснить. У таких аскетов и мистиков есть верный признак: они лишают удовольствий только себя. Что до других, они рады их радости.

Чтобы другие хорошо поели и выпили, они перевернут и распотрошат ресторан. Когда мистик нарушает это правило, он опускается очень низко, становится моральным реформатором.

Все помолчали; потом журналист сказал:

– Нет, это не пойдет! Он тратит деньги не только на пиры. А эти мерзкие пьесы? А женщины вроде этой Праг? Хорошенький отшельник!..

Сосед его улыбнулся, а другой сосед, пыльноватый, повернулся к нему, смешливо хрюкнув.

– Сразу видно, – сказал он, – что вы не видели миссис Праг.

– Что вы имеете в виду? – спросил Пиньон.

Теперь засмеялись все.

– Он просто обязан быть с ней добрым, как с незамужней тетушкой… – начал первый, но второй его прервал:

– Незамужней! Да она выглядит, как…

– Именно, именно, – согласился первый. – А почему, собственно, «как»?

– Ты бы ее послушал! – заворчал его друг. – Марийяк терпит часами…

– А пьеса, пьеса! – поддержал третий. – Марийяк сидит все пять актов. Если это не пытки…

– Видите? – вскричал как бы в восторге человек с яркими глазами. – Марийяк образован и изыскан. Он логичный француз, это вынести невозможно. А он выносит пять актов современной интеллектуальной драмы. В первом акте миссис Праг говорит, что женщину больше не надо ставить на пьедестал; во втором – что ее не надо ставить и под стеклянный колпак; в третьем – что она не хочет быть игрушкой для мужчины; в четвертом – что она не будет еще чем-нибудь, а впереди – пятый акт, где она не будет то ли рабой, то ли изгнанницей. Он смотрел это шесть раз, даже зубами не скрипел. А как она разговаривает! Первый муж ее не понимал, второй до конца не понял, третий понемногу понял, а пятый – нет, и так далее, и так далее, словно там есть что понимать. Сами знаете, что такое абсолютно себялюбивый дурак. А он терпит даже их.

– Собственно говоря, – ворчливо произнес высокий, – он выдумал современное искупление – искупление скукой.

Для нынешних нервов это хуже власяницы и пещеры.

Помолчав немного, Пиньон резко спросил:

– Как вы все это узнали?

– Долго рассказывать, – ответил тот, кто сидел напротив. – Дело в том, что Марийяк пирует раз в год, на Рождество. Он ест и пьет, что хочет. Я познакомился с ним в Хоктоне, в тихом кабачке, где он пил пиво и ел тушеное мясо с луком. Слово за слово, мы разговорились. Конечно, вы понимаете, разговор был конфиденциальный.

– Естественно, в газету я не дам ничего, – заверил журналист. – Если я дам, меня сочтут сумасшедшим. Теперь такого безумия не понимают. Странно, что вы так к нему отнеслись.

– Я рассказал ему о себе, – ответил странный человек. – Потом познакомил с друзьями, и он стал у нас… ну, президентом нашего маленького клуба.

– Вот как! – растерянно сказал Пиньон. – Не знал, что это клуб.

– Во всяком случае мы связаны, – сказал его собеседник, – Каждый из нас, хотя бы однажды, казался хуже, чем он есть.

– Да, – проворчал высокий, – всех нас не поняли, как тетушку Праг.

– Сообщество наше, – продолжал самый странный, – все же повеселей, чем она. Мы живем недурно, если учесть, что репутация наша омрачена ужасными преступлениями.

Мы разыгрываем в самой жизни детективные рассказы или, если хотите, занимаемся сыском, но ищем мы не преступление, а потаенную добродетель. Иногда ее очень тщательно скрывают, как Марийяк… да и мы.

Голова у журналиста кружилась, хотя, казалось бы, он то привык к преступлениям и чудачествам.

– Кажется, вы сказали, – осторожно начал он, – что вы запятнаны преступлениями. Какими же?

– У меня – убийство, – сказал его сосед. – Правда, оно мне не удалось, я вообще неудачник.

Пиньон перевел взгляд на следующего, и тот весело сказал:

– У меня – простое шарлатанство. Иногда за это выгоняют из соответствующей науки. Как доктора Кука, который вроде бы открыл Северный полюс.

– А у вас? – совсем растерянно обратился Пиньон к тому, кто столько объяснил.

– А, воровство! – отмахнулся он. – Арестовали меня как карманника.

Глубокое молчание, словно туча, окутало четвертого, который еще не произнес ни единого слова. Сидел он не по-английски прямо, тонкое деревянное лицо не менялось, губы не шевелились. Но, повинуясь вызову молчания, он превратился из дерева в камень, заговорил, и акцент его показался не чужеземным, а неземным.

– Я совершил самый тяжкий грех, – сказал он. – Для кого Данте оставил последний, самый низкий круг ада, кольцо льда?

Никто не ответил, и он глухо произнес:

– Я – предатель. Я предал соратников и выдал их за деньги властям.

Чувствительный американец похолодел и в первый раз ощутил, как все это зловеще и тонко. Все молчали еще с полминуты; потом четыре друга громко рассмеялись.

То, что они рассказали, чтобы оправдать свое хвастовство или свое признание, мы расскажем немного иначе – извне, а не изнутри. Журналист, склонный собирать странности жизни, настолько заинтересовался, что все это запомнил, а позже – истолковал. Он чувствовал, что обрел немало, хотя ждал иного, когда гнался за странным и дерзновенным графом.

Загрузка...