Я ставлю перед ним тарелку и кладу вилку рядом со стаканом лаймового лимонада. Он требует, чтобы напиток был, цитирую: «цвета утренней мочи». Что он заказывает, то и получает.
– Неплохо выглядит, – произносит он, сверля глазами тарелку. – Но мы еще посмотрим.
Свою еду я ставлю напротив него и смотрю в тарелку на коричневые и бежевые куски. Я не могу сильно нагружать лодыжку, поэтому аккуратно кладу ногу на ногу, чтобы больное место висело в воздухе, как в каком-то зловещем средневековом эксперименте.
– Ничего так, – чавкает он с открытым ртом, откуда на меня смотрит пережеванная еда. – Сойдет!
Половинка таблетки подействовала: из тела исчезли все ощущения, голова стала легкой и внимание размылось. Я немею.
Ленн режет свою сосиску вилкой, отчего та разваливается; грубая текстура застревает между зубцов вилки, и он собирает пюре (без комочков, как заказывали) и пихает себе в рот. Камера висит в углу, а ключи заперты в коробке.
– Хлеба! – требует он, не глядя на меня.
Я аккуратно придерживаю больную лодыжку и хромаю к хлебнице, держа почти весь вес тела на здоровой ноге. Кладу два кусочка на хлебную доску.
– Не надо марать тарелки!
Ковыляю обратно к столу и предлагаю ему хлеб. Он берет кусочек, складывает его пополам и подбирает им оставшееся пюре, затем жует и глотает. После заливает в себя лаймовый лимонад.
– Кода мы с матерью ездили в Скегнесс[1] – я тода совсем мальцом был, – она, бывало, готовила нам такие колбаски, и мне нравилось, понимаешь? У тебя начинает лучше получаться, не так, как у матери, но лучше. Подрумянь их посильнее в следующий раз, что ли.
Я киваю и выбрасываю недоеденное с тарелок.
– Ты течь уже закончила или еще денек будет, как думаешь?
Застываю у раковины с тарелками в руке. Я хочу разбить их и осколками порезать ему шею. Я мечтала об этом во сне и наяву. Мечтала о том, как кровь из его яремной вены зальет обернутый в пластик диван. Как жизнь покинет его гигантскую тушу. Как на меня опустится облегчение.
– Наверное, еще день. – Я вру, и он может проверить. Он раньше так делал.
Ну давай. Вперед. Проверяй.
– Понял, вана тогда не нужна. Помой посуду и идем спать.
Я чищу тарелки, – между передними зубами у меня застрял кусок колбасной шкурки, – затем складываю их на старую чугунную сковородку, сковородку его матери, и мою их водой. Он не хочет покупать мне перчатки для посуды, потому что его мать никогда не пользовалась ими, и поэтому мои руки так ужасно выглядят сейчас.
– Я пошел хряков кормить. У нас есть что им дать?
Чертовы свиньи живут лучше меня. Я смотрю на улицу из кухонного окна, того, маленького, прямо над раковиной, и вижу свинарник вдалеке. Стены из шлакоблока и шиферная крыша. Свинарник стоит настолько далеко, что я могу закрыть его кончиком большого пальца.
Там, дальше к морю, за дамбой, нет ничего, кроме болот и его свиней. Я достаю объедки из корзины: немного картофельной кожуры, хрящи из колбасы, которые я не смогла разжевать, несколько кусочков просроченного свиного окорока из магазина «Спар». Закидываю это все в специальную корзинку с отходами и вручаю ему.
– Ты огня разведи к моему приходу, на улице черт-те что, и облака на небе какие-то мрачные.
Я мою посуду и прислушиваюсь к звукам из-за двери. Вот и все.
Раздается звук задвижки.
Долгожданное облегчение. Делаю глубокий выдох и замираю со скребком для посуды в руках. Я вижу, как он рассекает поле за домом на своем квадроцикле; монстр, едущий вдаль на четырех колесах к своим свиньям, своим братьям. Я желаю, чтобы в пути его разбил инфаркт или он неудачно упал, может, прямо в дамбу, чтобы там утонул под своим квадроциклом и чтобы туда еще молния ударила. Но с ним никогда ничего не случается. Ленн простой и крепкий, как бетонная стена. Как бы я ни молилась всем богам, горизонту, четырем шпилям, которые вижу к северу отсюда в ясный день, ветрогенераторам, чтобы наконец его постигла хоть какая-то кара, какое-то наказание, ни волоска с его головы еще не упало.
Запись идет. Она всегда идет. Стоит мне пошевелиться, как начинается запись; такую он установил систему. Когда дело касается сантехники или электроники, Леонард – парень рукастый. И он может вернуться. Он сказал, что поехал кормить свиней, этих зверей, которые по-королевски купаются в роскоши на своем троне из грязи, которые совершенно не в курсе своей относительной свободы, но он точно так же может примчаться спустя пять минут. Чтобы удивить меня. Проверить, как я тут. Чтобы контролировать свой мирок, чтобы дела там шли именно так, как нравится ему.
Три моих сокровища по-прежнему покоятся в сумке. В сумке его матери. Я достаю из нее томик «О мышах и людях», повернувшись спиной к камере, и приставляю к подоконнику, чтобы читать, пока притворяюсь, будто мою посуду. Я знаю всю книгу наизусть. Я постоянно скольжу взглядом в окно, проверяя обстановку. Я думаю о Джордже и Ленни[2], их лужайке с люцернами, кроликах, их мечте, свободе, и я думаю о своей сестренке Ким Ли. Каждое мое потенциальное будущее, все они теперь инвестированы в ее реальное будущее. Я сбегу отсюда благодаря ее духу и буду продолжать жить благодаря ей.
Мы прибыли сюда вдвоем.
Это случилось девять лет назад, и тогда это было самое прекрасное, что мы только могли себе вообразить. Нам отлично втюхали эту идею – поехать в Великобританию и работать на хороших работах, где платили бы в десять раз больше, чем во Вьетнаме, чтобы мы могли отправлять деньги домой. Те двое парней, которые пришли к нам, знали, что делали. У них были визитки, а у одного из них даже кожаный чемодан. Главный улыбнулся маме и пожал руку папе. Они пили наш чай. Эти люди сидели с нами, плели свои речи и кормили нас отвратительнейшей ложью. Они втюхали нам неосуществимую мечту и сделали это великолепно, наобещав лужайку с люцернами и возможность приглядеть за родителями, чьи образы сгорят сегодня в печи.
Его. Печи.
Если что-то находится здесь, в его доме или на этой земле, и это не его вещь, значит, это ее вещь, его матери, а это еще хуже, потому что она его родила, вынянчила. Она создала его.
Я кладу книгу обратно в протертую сумку, пока за окном тает серый свет и с соляных болот, куда мне не достать взглядом, но которые, по его словам, находятся там, за свинарником и лесочком, наступает осенний туман. Порой вечерами я чувствую соль в воздухе. Чувствую ее вкус. Что-то издалека, откуда-то, куда не достает его рука. Я поворачиваюсь спиной к нему, его свиньям и оглядываю эту жалкую комнату. Слева от меня стоит плита, служащая нам и обогревателем, и местом, чтобы разогреть еду и вскипятить воду, и духовкой, и светильником, и элементом уюта; я смотрю на сердце этого проклятого дома. Вижу маленький сосновый столик с двумя сосновыми стульями, вижу кресло рядом с плитой, где на веки вечные в подушках высечен его силуэт. Я вижу закрытый шкафчик для телевизора, диван, покрытый целлофаном. Вот и все, если не считать прихожей, лестницы, ведущей наверх, и пристроенной ванной комнаты; больше ничего тут нет.
Я с трудом волочу себя сквозь дверной проем и вхожу в ванную. Здесь всегда сыро. Сыро и холодно. Пол холодный, словно чуждый земле снаружи. Полгода этот пол на ощупь ледяной и мокрый. Когда Ленну было около сорока, восемь лет назад, он сам построил эту комнату после смерти своей первой жены. Я не закрываю за собой дверь, потому что таково правило.
По крайней мере завтра я приму горячую ванну. Обжигающе горячую; вода для ванны идет из нагревателя, примостившегося за плитой, докрасна раскаленного обогревателя. Я люблю, чтобы вода была настолько горячей, насколько смогу выдержать. Жги меня, выключи мне мозг, помоги больше ничего не чувствовать. Плохо то, что случится после.
Холод… сырость этой комнаты. Мы с сестрой прибыли в Ливерпуль девять лет назад в грузовом контейнере. Самое холодное время в моей жизни. Из сайгонской жары я попала в ледяную железную коробку. Нас было семнадцать человек, и мы прятались за коробками, набитыми, словно сельдь в бочке. Мы сидели за хлипкой перегородкой с одеялами, бутылками воды и с ведрами. Я помню, как вцепилась в сестру и в свой рюкзак. Фотографии родителей. Шестнадцать из нас добрались до Ливерпуля, и порой мне хочется, мне часто хочется, чтобы той семнадцатой была я.
Тащусь наверх, вытягивая себя по лестнице, цепляясь за перила, словно играю в перетягивание каната, шажок за шажком. Мне нужна вторая половинка таблетки, потому что лодыжка не ноет, она орет от боли. Лишь раз в жизни я теряла сознание от боли, и это было тогда, когда я повредила лодыжку.
В доме, в его доме, есть две спальни. Его комната, которую он называет наша комната, выходит окнами на проселочную дорогу, которую я не осилила сегодня, закрытые ворота, силосную яму, сарай, двор, старые плуги. В комнате есть обогреватель, гардероб и большая кровать. В другой, маленькой комнатушке, я сплю одну неделю из четырех.
Эти плюс-минус шесть дней я могу спать в одиночестве. Он не терпит моего присутствия в своей спальне. Я живу ради этих шести дней, ради ночей, когда могу поспать в одиночестве, предоставленная сама себе. В эти дни мне кажется, что я почти живу.
Но дверь в спальню никогда не должна быть закрытой.
Это еще одно правило.
Никаких закрытых дверей. Он передвинул кровать к стене, чтобы наблюдать за мной с лестничного пролета или с кровати. Я не чувствую никакой защищенности, никаких личных границ. Мне негде прятаться и нечем защититься. У меня нет никакого личного пространства, ничего, что могло бы отдаленно его напоминать. Я постоянно под наблюдением, под взглядом камер, вся моя жизнь записывается и пристально рассматривается. Я живу в открытой тюрьме в окружении бескрайних полей и торфяников, где нет заборов. Широта местных равнин не дает мне сбежать из этого плена. Я заключена здесь, в самом открытом пространстве на земле.
Слышу его квадроцикл. Мчусь к шкафу в маленькой спальне. Левая сторона моя. Шкаф был полным, когда меня, растерянную и испуганную, привезли сюда с другой фермы. Меня, не уверенную в том, на что я согласилась. У меня было семнадцать вещей. Теперь их осталось только три. На противоположных полках справа покоятся старые вещи его матери. Он никогда ничего для меня не покупал. Я вынуждена обходиться вязаной одеждой, одеялами и нижним бельем его матери. Я не могу носить ее обувь. Так-то я вообще никакую обувь не могу носить, поэтому приходится довольствоваться его сандалиями. Старыми сандалиями с разрезанным кожаным ремешком, чтобы я могла носить их на моей изуродованной ноге.
Кладу свою ID-карточку, книгу и письма сестры на дощатые полки. Эта сторона шкафа выглядит тоскливо. Практически пустая. Кухонные песочные часы, в которых почти закончился песок. Затем я беру письма, все семьдесят два письма, и прижимаю их к губам, к мягкой коже под носом, и вдыхаю запах.
– Ты где? – кричит Ленн с порога. – Я вернулся.
Пока он снимает сапоги в прихожей, открывает ключом на шее коробку, я прихожу в гостиную. Он кладет ключ от квадроцикла в коробку, и да, разумеется, я пыталась угнать этот квадроцикл, хоть и понятия не имела, что делаю. Это было года четыре назад, может, пять. У меня ничего не получилось, тогда я потеряла свой карандаш, сточенный до самого основания. Тогда он забрал его и сжег на моих глазах. С тех пор я ни строчки не написала.
– Иди ставь чайник, на улице ветрюга страшный.
Я ставлю чайник на плиту.
– Ладно, давай делать дело, – Ленн достает фотографию моих родителей из кармана комбинезона. Кончики его пальцев кровоточат. – Открывай духовку.
Я открываю дверцу, за которой виднеются тлеющие угли.
Он держит фотографию, которой для меня уже не существует. Я смирилась. Он облизывает губы.
– И штоб эт было в последний раз, Джейн!
Меня зовут не Джейн.
– Еще раз такое выкинешь, и ничего не останется, чтобы сжечь!
Я смотрю на угли.
Он кладет фотографию внутрь, но не успевает ее отпустить, как края скручиваются, искажаясь от жара. Я вижу белую вспышку, скучное тление горящей ивы и затем… их больше нет. Они превратились в жар, который согреет его кровоточащие руки и нагреет воду для его бледного чая с сахаром. Их больше нет.
Я ничего не чувствую.
Наливаю кипяток в две кружки, пока Ленн открывает шкафчик с телевизором в углу комнаты. Я говорю «шкафчик», хотя это полноценная дверь, прикрученная к стенам в углу по диагонали. Дверь открывается со скрипом.
Он надежно запирает ключ от телевизора в коробке с ключами и садится в кресло, держа пульт в руках. Он хочет посмотреть свой телевизор.
Он говорит: «Спасибо, курочка», пока я ставлю рядом с ним бесплатную кружку с логотипом какой-то компании, занимающейся пестицидами.
– «Матч дня», – произносит он. – Вроде твоя любимая програма!
Я оглядываюсь на таблетки: таблетки для лошадей, таблетки для коров, какие-то таблетки, в общем. Таблетки стоят в банке на шкафу. Транквилизаторы, не прошедшие клинические испытания на людях и не предназначенные для людей. Какие-то таблетки для свиней и рогатого скота.
– Ленн, можно мне, пожалуйста, вторую половинку?
Он мельком смотрит на мою лодыжку, превратившуюся в ком костей и сухожилий, в ком боли, на синяки, на кровь, которая стекает к основанию стопы под растерзанной кожей, на саму стопу, повернутую под прямым углом. На мою изувеченную стопу.
– Открой духовку, штоб тепло было, а то в комнате дубак!
Он встает и тянется за стеклянной банкой, отворачивает крышку, я вижу, как напрягаются мускулы на его безволосом предплечье, а затем протягивает мне вторую половинку лошадиной таблетки. Я беру ее и открываю дверцу плиты так, чтобы каким-то непонятным образом комната, вот эта самая комната, его комната, превратилась в его и только его глазах в уютную гостиную.
– Что надо сказать?
– Спасибо, Ленн.
Он садится обратно в кресло, а я устраиваюсь так, как ему нравится: на полу, рядом с его коленями. В его ногах. Он смотрит программу с субтитрами (когда-то он так решил сделать мне подарок, чтобы я подтянула английский) и гладит меня по голове.
– А что, неплох же! Неплох живем! – Ленн потягивает свой бледный чай, а пламя из духовки освещает половину его лица. – В тепле, под крышей, с полными брюхами, вместе живем. Неплох же, а!
Я сижу с пульсирующей болью в лодыжке и чувствую, как его грубые, огромные пальцы зарываются в мои волосы, гладят по голове. Затем я проглатываю половину таблетки.