Благодатный летний день. Тишина такая, что слышно, о чем далеко за рекой спорят зимаревские бабы.
Листья лип дрожат от обилия пчел, снимающих мед. Меду много, почитай на каждом дереве фунтов тридцать будет. Аппетитно хрупает траву старая кобылка, привязанная к колу на дерновом круге перед домом. Господский пес, развалившийся на крыльце, изредка ни с того ни с сего начинает облаивать кобылку. Тогда в окне дома открывается форточка и чей-то картавый голос кричит на собаку: «Руслан, silence!»[1] Форточка остается открытой, и из комнаты доносятся стихи:
Un voyageur s’est egare.
Une lueur s’offre a sa yue.
Entre lui et nous n’est-il pas,
N’est-il pas quelque dependence?
Nous voyageons tous ici-bas…
Пауза. И снова те же стихи, только уже по-русски:
Заблудившемуся путнику
Огонек, вдали мерцающий,
Возвращает силы прежние,
Льет отраду в душу страстную…
Так не правда ли, мой милый друг.
Мы все здесь ведь только путники?
Это голос хозяина дома – Сергея Львовича Пушкина. Он занят своим излюбленным делом – сочинительством стихов.
Июль 1824 года был на всей Псковщине жарким и душным, а август и того больше – совсем пекло. Вся тварь изнывала. Кругом горели леса и травы. Болота высохли, по озеру Маленец – хоть гуляй. Дым пожаров заволакивал горизонт. Старики Пушкины скучали в Михайловском, в деревне они вообще всегда скучали, а сейчас и подавно. Изнывали… Одна радость – когда после обеда перебирались из дому в горницу при баньке, в которой всегда было прохладно и сыровато. Рядом был погреб, откуда господа то и дело требовали себе то квасу, то медовой или брусничной воды, то холодной простокваши прямо со льда.
Жизнь без людей, без общества, без столичной суеты казалась невыносимой. И они изо дня в день только и ждали приглашения соседей – погостить, поиграть в карты, посмотреть заезжего танцора или фокусника, сыграть живые картины, которые тогда были в большой моде. Им было все равно к кому ехать – что к выжившей из ума Шелгунихе, что к предводителю-балаболке – Рокотову, или к суетливым сестрицам Пущиным, которые все знали, все слышали, все видели, или в Тригорское, где всегда шумно и весело. Только бы не сидеть дома.
Хозяйство свое они не любили. Что делалось в их деревнях, в поле и на гумне, их не касалось. Вот парк и сад – это другое дело! Сюда Сергей Львович заходил часто, мечтая о разных новшествах и благоустройстве. Иной раз, начитавшись старых книг с рассуждениями о хозяйственных опытах доброго помещика-селянина, Сергей Львович приказывал казачку крикнуть приказчика. Шел с ним осматривать усадьбу, оранжерею, вольер, пруды и разглагольствовал о том, как лучше устроить новые цветники, куртины и рабатки, как развести в огороде дыни, а в прудах – зеркальных карпов, где поставить новую беседку или грот и как превратить один из старинных курганов в Парнас.
Приказчик слушал вдохновенные барские речи, подобострастно кивал головой и говорил, что ему все это отлично понятно и что все будет завтра же готово. Сергей Львович удивленно смотрел на приказчика и выговаривал ему, переходя на французский: «Се que j’ai de mieux a faire au fond de mon triste village est de tacher de ne plus penser»[2].
Потом кричал: «Ах, Мишель, Мишель, чучело ты гороховое, где тебе понять меня!..»
На что приказчик отвечал: «Покорно вами благодарны!»
И все оставалось по-старому, до нового обхода.
Сергей Львович мечтал о том, чтобы перестроить обветшалый дедовский старый дом, эту, как он говорил, «бедную хижину», хотел увеличить его, убрать современными мебелями, превратить дом в сельский замок, наподобие английского коттеджа. Но как объяснить все это бестолковому приказчику, да и где взять деньги, в которых всегда была нужда?
Еще мечтал он о своем хорошем портрете, который, украсил бы залу господского дома, где висели портреты царей и предков. Дочка Ольга Сергеевна любила рисование. Одно время даже хотела стать художницей. Сергей Львович часто заставлял ее писать с него портреты. Составляя программы в стихах и прозе, принимал позы. Читал вслух «Канон портретиста» Архипа Иванова – старинную книгу о портретном искусстве, которую как-то нашел в библиотеке Тригорского. Бывало, сильно тиранил художницу, придирался к каждой детали, распространялся о величии рода Пушкиных и Ганнибалов и почти всегда заканчивал свои рацеи или рассуждениями о несчастной судьбе своего опального сына, или брал гитару и начинал напевать романс, сочиненный им на сей предмет:
Где ты, мой сын, – там мысль моя витает,
Туда стремятся все мои мечты,
И сердце быть с тобой желает, —
О Александр, где ты, где ты?
Я здесь, я в горьком чувств забвенья,
Не вижу время долготы,
Я здесь не знаю наслажденья,
О Александр, где ты, где ты?
Приди ко мне, здесь жизнь светлее.
Я жду тебя, скорей приди…
Та-та-ра-ра, та-та-те-те-те…
О Александр, где ты, где ты?..
Вот и сегодня, сидя в затененной от мух и комаров спальне, перед туалетным зеркалом, и внимательно разглядывая в стекле свой орлиный профиль, он опять заговорил про «него», обращаясь к жене и дочке, склонившимся над пяльцами:
– Ну скажите вы мне на милость, почему Александр такой неблагоразумный? В кого он таким вышел? Ах, господи, каково-то ему там? Бедный! Подумать больно. Четыре года лишенный родительской ласки и заботы… Каково-то ему живется там, среди этих, как их, тамошних турков? У меня сердце кровью обливается, когда подумаю о расстоянье, которое нас разделяет. Я никогда не привыкну к этой мысли. Он без нас, мы без него… Entre lui et nous n’est-il pas, n’est-jl pas quel-que?..[3] Неужели Бог не услышит молитвы любящего отца? Le Dieu с’est l’amour![4] Я знаю, Он услышит, услышит, и Александр будет с нами. Вот возьмет и нагрянет! И будет счастье и большая радость!.. Не правда ли, мой друг? – спросил он Надежду Осиповну.
Та, не отрываясь от рукоделья (по-видимому, не слушала супруга), заговорила совсем о другом:
– Нет, я никак не могу понять Прасковью: подумать только, сорокалетняя женщина, а уже с утра старается расфуфыриться, словно на бал. Прическа в три этажа, тут и косы, и букли, и ленты, и банты, и громадный гребень. Это при ее-то фигуре! А духи?! Спрашиваешь ее о жизни – отвечает, что совсем больна, мучится спазмами, истерикой и что в животе у нее целая аптека с лекарствами. Вся пропахла гофманскими каплями. Все плачет, говорит, что не может забыть своего Иванушку-дурачка… Боже мой! Дочки на выданье, бьет их по щекам, при людях…
Сергей Львович удивленно слушал супругу. Та не успела закончить свои язвительные критики на тригорскую соседку, как вдруг в комнату, словно ветер, влетел младший сын Левинька:
– Мамонька, а к нам дядюшка Павел Исакович пожаловали!..
Перед домом остановилась коляска, запряженная парой взмыленных лошадей. Коляска была какая-то особенная и чем-то напоминала боевую походную колесницу древних. К передку ее был приделан шест, на котором развевался пестрый стяг с изображением ганнибаловского слона и надписью «Fumo» – стреляю. По бокам крыльев коляски вместо фонарей были поставлены две маленькие чугунные мортирки, к задку приделана шарманка с приводом к колесам. Когда карета двигалась, шарманка наигрывала веселую мелодию.
Об этой коляске в округе ходили легенды, как, впрочем, и о самом хозяине – развеселом человеке. В прошлом году на ярмарке в Святых Горах коляска сия наделала большого шуму, когда Павел Исаакович Ганнибал во время крестного хода въехал на ней в толпу, чем попам и монахам доставил большую досаду и испуг, а подгулявшему народу истинное удовольствие, и все кричали «ура». Тогда на ярмарке и песня сложилась о том, «как наш бравый господин Ганнибал во обитель прискакал…».
Павел Исаакович был в гусарском доломане, через плечо – лента, на которой висел большой медный охотничий рог. На передке коляски сидел какой-то неизвестный в затрапезном сюртуке и помятом картузе – не то купеческий сын, не то уездный стряпчий. На задке – ездовой, огромный верзила из дворовых, с красной нахальной рожей.
И Ганнибал, и его товарищи были сильно навеселе. Увидев вышедших на крыльцо дома Пушкиных, Ганнибал бросился к ним с восторженным воплем:
– Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку!
Он галантно припал на одно колено, бросил шапку на землю и пополз к Надежде Осиповне, простирая руки. Та нехотя, но церемонно протянула гостю свою руку и молвила:
– Ну, ну, здравствуй, ястреб… Где это ты так намаскарадился? Какими чудесами к нам занесло? Редко жалуешь, а ежели и жалуешь, то всегда чудом и в эдаком триумфе!
– Не чудом, не чудом, сестрица, а с приятным ошеломительным известием. Так сказать – Христос воскресе и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в наши родные края прибыл. О радость, о счастье!.. Уже в Опочке… Приехал. В лапинском трактире лошадей дожидается. Отслужился. С дороги отдыхает. Тамошний чиновник господин Трояновский случайно встретил, сообщил, что по дороге из Опочки обогнал дворового человека Александра Сергеевича, который шествует сюда с известием и за лошадьми. А я, как только узнал сие, – как был, так прямо с места сюда марш-марш, на полном аллюре, к вам, вроде как архангел Гавриил с пальмовою ветвию…
Тут Ганнибал повернулся к коляске и крикнул:
– Митька, музыку! Полный ход вперед! Огонь! Победа! Ура!
Грянула труба, загудела шарманка, ахнули мортирки, и Павел Исаакович исчез, как огонь из огнива.
Из людских изб стали сбегаться к крыльцу господского дома люди.
Сергей Львович словно обронзовел заживо. Медленно подняв руку к небу и указывая на солнце, воскликнул:
– Свершилось! Яко видеста очи мои. Услышал Господь молитвы мои! – И стал медленно по ступенькам спускаться с лестницы.
Спустившись на землю, он оглядел всех толпившихся у крыльца и крикнул:
– Эй, люди! Где Михайла? Гришку сюда, Прошку, Архипа, Василису… Где Габриэль? Que diabie![5] Лошадей! О мой сын, о Александр!.. Слушайте мое приказание: Гаврюшке – бежать на Поклонную гору и во все глаза глядеть на дорогу, а заметив путников, лететь стрелой ко мне для доношения. Архипу – запрячь лошадей и гнать в Опочку. Михею – зажечь лампады в часовне и зарядить пушку!
Помедлив, Сергей Львович повернулся к дому и, шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына, продолжал:
– Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Готовьте столы! Мой блудный сын грядет в отчий дом!
Заметив в толпе старую няньку, он указал на нее пальцем и крикнул:
– А ты, мать, отправляйся на Воронич и скажи отцу Лариону, чтобы приготовился к молебствию!
Обернувшись к Надежде Осиповне и детям, Сергей Львович воскликнул:
– Жена моя, дети! Возрадуемся и возвеселимся! Пробил час радости и веселья. Свершилось! «Начальнику хора. На струнных орудьях. Псалом Давида. Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Аминь!..»
Возгласив псалом, Сергей Львович театрально раскланялся и вошел в дом, как за кулисы сцены…
Блудный сын прибыл домой лишь к ночи, когда родители, изрядно притомившись за целый день ожидания, изволили почивать. Не спала лишь нянька Арина Родионовна, ночной сторож – глухой дед Василий, братец Левушка да старый пес Руслан.
Салюта не было, и вообще торжественная встреча не состоялась. Коляска подъехала к крыльцу. Пушкин соскочил на землю и сказал:
– Ну вот и приехали.
Увидев встречающих, он весело крикнул:
– Здравствуй, брат Лев, здравствуй, нянюшка, здорово, дед! Здравствуйте, люди добрые, вот и я!
Сторож подошел к чугунной доске, подвешенной возле людской, и ударил полночь.