Никакого он черта не пуританин и вообще ничего определенного, а попросту угождатель.
Был уже вечер, когда Генри Мортон увидел, что к усадьбе Милнвуд приближаются укутанная в клетчатый плед старая женщина и поддерживающий ее под руку дюжий, глуповатого вида парень в серой домотканой одежде. Старая Моз отвесила поклон Мортону, но Кадди первым обратился к нему. По дороге он условился с матерью, что по-своему поведет это дело; Кадди охотно склонялся перед ее умственным превосходством и с сыновней почтительностью слушался ее в обычных делах, но на этот раз он решительно заявил, что найти работу или добиться чего-нибудь в жизни он с его малым умишком сумеет не в пример лучше ее, хоть она и может трещать о чем хочешь не хуже любого священника.
В соответствии с их уговором он и начал беседу с Мортоном:
– Славный вечерок выдался нынче для ржи, ваша честь; западный участок здорово поднимается за ночь.
– Не сомневаюсь, Кадди; но что же привело сюда вашу матушку – ведь это она, не так ли? (Кадди кивнул.) Что же привело сюда вашу мать и вас, да еще в дождь и так поздно?
– По правде говоря, сударь, то, что заставляет старух пускаться в дорогу: нужда, сударь, нужда. Я ищу места, сударь.
– Места? В это время года? Что это значит?
Моз не могла дольше сдерживаться. Гордая от сознания, что страдает за правое дело, она начала в тоне подчеркнутого смирения:
– Небу было угодно, с позволения вашей чести, почтить нас посещением…
– Сам сатана в этой женщине и ни крупицы добра! – зашептал Кадди на ухо матери. – Если вы приметесь толковать о ваших треклятых вигах, никто во всей нашей округе не отважится отворить перед нами дверь своего дома. – Затем он громко заговорил, обращаясь к Мортону: – Моя мать стара, сударь, и она забылась в разговоре с миледи, которая не терпит, когда ей хоть немного перечат (сколько я знаю, никто не любит, чтобы с ним спорили, раз может сам себе быть хозяином), особенно, сударь, когда ей перечат ее же люди, – и потом мистер Гаррисон, управитель, и мистер Гьюдьил, дворецкий, не очень-то жалуют нас, а знаете, плохо жить в Риме и ссориться с Папой. Вот я и подумал, что лучше убраться подальше, пока одна беда не привела за собою другую; а потом, у меня к вашей милости письмецо; оно, может быть, объяснит вам получше, зачем мы сюда пришли.
Мортон взял у Кадди записку и, покраснев до ушей от радости и неожиданности, прочел следующие слова: «Если вы поможете этим несчастным и беззащитным людям, то премного обяжете вашу Э.Б.».
Он был так взволнован, что не сразу собрался с мыслями; наконец он спросил:
– В чем ваша просьба, Кадди, и чем я мог бы помочь?
– Мне нужна работа, сударь, работа и кров для матери и для меня (у нас есть кое-какие вещи, чтобы обставиться, была бы только тележка перевезти их сюда), и еще мучица, и молоко, и овощи, ведь я за столом не промах, да и матушка, дай Бог ей здоровья, тоже, и потом немного деньжат, но тут уж решайте с хозяином сами. Я знаю, вы не дадите в обиду бедного человека, если сможете ему пособить.
Мортон покачал головой.
– Что касается пищи и крова, Кадди, то это, наверно, устроится, а вот насчет жалованья – тут дело нелегкое.
– Ну что ж, сударь, как там уж выйдет; все лучше, чем тащиться в Гамильтон или еще куда-нибудь и того дальше.
– Хорошо, Кадди, идите на кухню; я сделаю все, что смогу.
Предстоявшие Мортону переговоры были нелегкими. Ему пришлось уламывать сначала домоправительницу, которая привела тысячу возражений с единственной целью доставить себе удовольствие выслушать просьбы и увещания; после того как удалось наконец преодолеть сопротивление с ее стороны, было уже сравнительно просто уговорить старого Милнвуда взять в дом работника, тем более что платить ему он мог по своему усмотрению.
Моз и ее сыну отвели под жилье помещение в одной из пристроек, и было решено, что, пока они не обзаведутся своим хозяйством, их допустят к скромной трапезе, за которой собирались все слуги Милнвуда. Что касается Мортона, то он употребил содержимое своего тощего кошелька на подарок Кадди «для обзаведения», как он при этом сказал, и это может служить доказательством глубокого уважения к той, которая поручила его заботам несчастных изгнанников.
– Вот мы и устроились, – сказал Кадди матери, – и если нам не так хорошо и удобно, как прежде, жизнь есть жизнь, где бы ты ни был; а главное, мы с благочестивыми и богобоязненными людьми той же веры, что ваша, и споров о ней у вас, матушка, больше не будет.
– Моей веры, золотко! – воскликнула его сверхученая мать. – Горе мне с твоей и их слепотой! Ах, Кадди, да ведь они в стане язычников и, я думаю, никогда не выберутся оттуда; они немногим лучше прелатистов. Слушают наставления этого заблудшего человека, Питера Паундтекста, который был некогда достойнейшим проповедником слова Господня, а теперь стал вероотступником и за жалованье, чтобы прокормить себя и семью, покинул праведную стезю и пошел за этой черной индульгенцией. О сын мой! Если бы ты проникся евангельской проповедью, которую слушал в долине Бенгонара, когда там говорил наш незабвенный Ричард Рамблбери, этот сладчайший юноша, принявший мученический венец на Сенном рынке{68} незадолго до Сретенья! Неужели ты не запомнил – а ведь он говорил об этом не раз, – что эрастианство{69} так же мерзостно, как прелатизм, а индульгенция не лучше эрастианства?
– Да слыханное ли это дело! – прервал ее Кадди. – Нас выгонят и отсюда, и нам некуда будет приткнуться. Вот, матушка, мое последнее слово: если я услышу хоть раз, что вы подымаете крик (на людях, конечно; мне ваша болтовня нипочем, меня от нее лишь ко сну клонит), так вот, если я услышу еще разок такой крик на людях из-за разных там Паундтекстов, и Рамблбери, и всяких вер, и всех этих мошенников, я сделаюсь солдатом, а кто знает, может быть, и сержантом и капитаном, когда вы не перестанете мне надоедать, и пусть Рамблбери вместе с вами отправится к самому черту. Никакого проку не видел я в его наставлениях и ничего через них не добыл, разве что колики в животе, ведь битых четыре часа просидел я на сыром мху, пока шло ваше собрание; а потом леди лечила меня своим снадобьем, и, когда б она знала, с чего я заполучил эту болезнь, она, верно, не торопилась бы выгнать ее своими лекарствами.
Вздыхая в душе над тем, что ее Кадди такой закоснелый и нераскаянный грешник, Моз, однако, не смела больше затрагивать в разговорах запретную тему и хорошо запомнила выслушанное ею предупреждение. Она достаточно хорошо знала характер своего покойного мужа, на которого этот благополучно здравствующий плод их союза был очень похож; она помнила и о том, что, хотя ее супруг в большинстве случаев беспрекословно склонялся пред ее умственным превосходством, все же порою и у него, когда он выходил из себя, случались припадки упрямства, и тогда не помогали ни убеждения, ни угрозы, ни ласки. Трепеща поэтому, как бы Кадди и в самом деле не надумал пойти в драгуны, она прикусила язык и, даже слушая похвалы Паундтексту, как красноречивому и способному проповеднику, сохраняла в себе достаточно здравого смысла, чтобы удержать готовую сорваться с языка гневную отповедь, выражая клокотавшее в ней возмущение только тяжкими вздохами, которые ее собеседники сочувственно приписывали ее взволнованным воспоминаниям о наиболее патетических местах его поучений. Трудно сказать, как долго удавалось бы ей подавлять свои истинные чувства и мысли. Неожиданный случай избавил ее от этой необходимости.
Владелец Милнвуда строго придерживался старинных порядков, если они способствовали соблюдению экономии. По этой причине в его доме все еще продолжал сохраняться старый обычай, лет за пятьдесят до того повсеместно распространенный в Шотландии и заключавшийся в том, что слуги, принеся с кухни кушанья, садились в нижней части стола и обедали вместе со своими хозяевами. Итак, на следующий день после переселения Кадди и на третий с начала нашего повествования старый Робин, исполнявший в усадьбе Милнвуда обязанности дворецкого, камердинера, ливрейного лакея, садовника и кого только угодно, поставил на стол огромную миску похлебки, заправленной овсяной мукой и капустой, причем в океане жидкости наиболее усердные наблюдатели заметили смутные очертания двух-трех тощих бараньих ребрышек, появлявшихся время от времени на поверхности. Две огромные корзины, одна – с хлебом из ячменной муки пополам с гороховою, вторая – с овсяными лепешками, служили дополнением к этому неизменному блюду. Крупный отварной лосось в наши дни указывал бы на то, что здесь живут на широкую ногу, но в прежние времена эта рыба ловилась во всех сколько-нибудь значительных реках Шотландии, и в таком количестве, что лососину не только не считали деликатесом, но кормили ею главным образом слуг, которые, говорят, нередко ставили даже условием, чтобы им не давали такую приторную и надоевшую пищу свыше пяти раз в неделю. Объемистый мех с очень слабым пивом собственной варки был отдан в распоряжение всех обедающих, так же как лепешки, хлеб и похлебка; что до баранины, то она полагалась лишь господам, включая в их число и миссис Уилсон. Только для господ был поставлен с краю и серебряный кувшин с элем, имевшим некоторое право на это название. Огромный круг сыра из овечьего молока, смешанного с коровьим, а также миска с соленым маслом предназначались для всех.
В верхнем конце стола, чтобы почтить эту изысканную трапезу своим присутствием, восседал сам владелец поместья, с племянником по одну руку и любезной его сердцу домоправительницей по другую. На довольно большом расстоянии и, разумеется, как повелось издавна, ниже солонки, сидел старый Робин, худой, изможденный слуга, скрюченный и изувеченный вконец ревматизмом, и рядом с ним неряшливая, всегда неопрятная горничная, сделавшаяся с течением времени совершенно бесчувственной к ежедневной брани и понуканиям, которыми осыпали ее хозяин и его верная домоправительница по причине ее беспечного нрава. Тут были еще молотильщик, седой пастух, на попечении которого находилось стадо коров, и только что нанятый пахарь Кадди со своей матерью. Остальные работники поместья Милнвуд жили своим хозяйством и были счастливы хотя бы уже потому, что свою столь же простую еду могли есть спокойно и досыта, избавленные от наблюдения острых и жадных серых глазок Милнвуда, которые измеряли, казалось, количество пищи, проглатываемой каждым из его подчиненных, и следили за каждым куском ее от губ до желудка. Это пристальное наблюдение было явно не в пользу Кадди, который вследствие быстроты, с какою исчезало перед ним все съестное, вызвал неприязнь в своем новом хозяине. Милнвуд то и дело отводил глаза от не в меру усердного едока, чтобы устремить негодующий взгляд на племянника, отвращение которого к сельским работам было главной причиной необходимости в пахаре и на которого ложилась прямая ответственность за наем этого чудовищного обжоры.
«И еще платить тебе жалованье? Черта с два! – думал Милнвуд. – За неделю ты у меня наешь больше, чем наработаешь в месяц».
Эти невеселые размышления были прерваны громким и настойчивым стуком в ворота. Повсюду в Шотландии было принято во время обеда держать ворота усадьбы, а если их не было, то входную дверь в доме накрепко запертыми, и только важные гости или те, кого привело неотложное дело, позволяли себе домогаться, чтобы их приняли в эту пору[19]. Вот почему и хозяев и домочадцев удивил неожиданный стук, и так как времена были смутные, он даже немного встревожил их, тем более что колотили в ворота властно и очень настойчиво. Миссис Уилсон встала из-за стола и собственною персоной поспешила к воротам; но, разглядев через щелку, которая для этого прорезалась в дверях большинства шотландских домов, кто виновники грохота, торопливо возвратилась назад, объятая ужасом и всплескивая руками: «Красные куртки, красные куртки!»
– Эй, Робин! Пахарь, как тебя там? Молотильщик! Племянник Гарри! Откройте ворота, да поскорее! – восклицал старый Милнвуд, поспешно хватая и засовывая в карман две-три серебряные ложки, которыми был сервирован верхний конец стола, тогда как ниже солонки полагались лишь честные роговые. – Будьте приветливы, господа, ради самого Бога, будьте приветливы с ними; им недолго и покалечить нас. О, мы ограблены, мы ограблены!
Пока слуги отворяли ворота и впускали солдат, отводивших душу проклятиями и угрозами по адресу тех, кто заставил их зря прождать столько времени, Кадди успел шепнуть на ухо матери:
– А теперь, сумасшедшая вы старуха, молчите, как рыба или как я молчал до этой поры, и дайте мне говорить за вас. Я не желаю совать свою шею в петлю из-за болтовни старой бабы, даже если она моя мать.
– Я помолчу, золотко, чтобы не напортить тебе, – зашептала в ответ старая Моз. – Но помни, золотко мое, кто отречется от слова, от того и слово отречется…
Поток ее увещаний был остановлен появлением четырех лейб-гвардейцев во главе с Босуэлом.
Они вошли, производя страшный грохот подкованными каблуками необъятных ботфортов и волочащимися по каменному полу длинными, с широким эфесом, тяжелыми палашами. Милнвуд и домоправительница тряслись от страха, так как хорошо знали, что такие вторжения обычно сопровождаются насилиями и грабежами. Генри Мортону было не по себе в силу особых причин: он твердо помнил, что отвечает перед законом за предоставление убежища Берли. Сирая и обездоленная вдова Моз Хедриг, опасаясь за жизнь сына и одновременно подхлестываемая своим неугасимым ни при каких обстоятельствах пылом, упрекала себя за обещание молча сносить надругательства над ее религиозными чувствами и потому волновалась и мучилась. Остальные слуги дрожали, поддавшись безотчетному страху. Один Кадди, сохраняя на лице выражение полнейшего безразличия и непроницаемой тупости, чем шотландские крестьяне пользуются порою как маской, за которой обычно скрываются сметливость и хитрость, продолжал усердно расправляться с похлебкой. Придвинув миску, он оказался полновластным хозяином ее содержимого и вознаградил себя среди всеобщего замешательства семикратною порцией.
– Что вам угодно, джентльмены? – спросил Милнвуд, униженно обращаясь к представителям власти.
– Мы прибыли сюда именем короля, – ответил Босуэл. – Какого же черта вы заставили нас так долго торчать у ворот?
– Мы обедали, и дверь была на запоре, как это принято у здешних хозяев. Когда бы я знал, что у ворот – верные слуги нашего доброго короля… Но не угодно ли отведать элю, или, быть может, бренди, или чарку канарского, или кларета? – спросил он, делая паузу после каждого предложения не менее продолжительную, чем скаредный покупщик на торгах, опасающийся переплатить за облюбованную им вещь.
– Мне кларета, – сказал один из солдат.
– А я предпочел бы элю, – сказал второй, – разумеется, если этот напиток и впрямь в близком родстве с Джоном Ячменным Зерном{70}.
– Лучшего не бывает, – ответил Милнвуд, – вот о кларете я не могу, к несчастью, сказать то же самое. Он жидковат и к тому же слишком холодный.
– Дело легко поправимое, – вмешался третий солдат, – стакан бренди на три стакана вина начисто снимает урчание в животе.
– Бренди, эль, Канарское или кларет? А мы отведаем всего понемногу, – изрек Босуэл, – и присосемся к тому, что окажется лучшим. Это не лишено смысла, хоть и сказано каким-то распроклятым шотландским вигом.
Поспешно, хотя и не без дрожи в руках, Милнвуд вытащил из кармана два увесистых, громадных ключа и вручил их домоправительнице.
– Домоправительница, – заявил Босуэл, придвигая стул и бесцеремонно усаживаясь, – не слишком молода и не такая уж раскрасавица, чтобы кто-нибудь испытывал искушение сопровождать ее в погреб, и, черт меня побери, не вижу тут никого, кто бы мог ее заменить. Это что? (Шаря вилкой в миске с похлебкой и вылавливая баранье ребрышко.) Никак, мясо? Я возьму, пожалуй, кусочек-другой! Но оно жесткое, словно его произвела на свет сама чертова матушка!
– Если в доме найдется что-нибудь получше, сэр… – забеспокоился Милнвуд, встревоженный этими симптомами неудовольствия.
– Нет, нет, нам не до этого, – сказал Босуэл, – пора переходить к делу. Вы посещаете Паундтекста, пресвитерианского пастора, не так ли, мистер Мортон?
Мистер Мортон поспешил утвердительно ответить на этот вопрос и начал торопливо оправдываться:
– Согласно индульгенции, дарованной его всемилостивейшим величеством и нашим правительством, – ведь я ни за что не сделал бы ничего не дозволенного законом; и потом, знаете, я вовсе не против умеренного епископства: я человек деревенский, а наши пасторы будут попроще, так что их проповеди как-то понятнее; и, с вашего разрешения, сэр, эта мера правительства сберегла немало денег стране.
– Ладно, меня это нисколько не касается, – отозвался Босуэл, – они получили индульгенцию, и делу конец; что до меня, то, если бы я сочинял законы, ни один лопоухий поп изо всей этой своры никогда бы не лаял с кафедры в нашей Шотландии. Впрочем, я повинуюсь приказам. А, вот и напитки: ставьте-ка их сюда, матушка, да поближе.
Он вылил добрую половину бутылки, вмещавшей целую кварту кларета, в деревянную чашку и осушил ее до последней капли.
– Вы зря хулили свое вино, друг мой; оно превосходно и лучше вашего бренди, но и бренди совсем недурное. Давайте-ка выпьем с вами за здоровье его величества короля!
– С удовольствием, – сказал Милнвуд, – но я, знаете, не пью ничего, кроме эля, кларета держу самую малость для моих достопочтенных друзей.
– Вроде меня, не так ли? – заметил Босуэл. – Раз так, – продолжал он, протягивая бутылку Генри, – раз так, молодой человек, за здоровье его величества короля!
Генри молча наполнил вином стакан средних размеров, не обратив внимания на толчки и намеки дяди, как видно желавшего, чтоб он последовал его примеру и предпочел пиво кларету.
– Превосходно, – сказал Босуэл. – Ну, а как обстоят дела с остальными? Что там за старуха? Дайте и ей стакан бренди, пусть и она выпьет за здоровье его величества.
– С позволения вашей чести, – произнес Кадди, устремив на Босуэла тупой и непроницаемый взгляд, – это моя матушка, сударь; она такая же глухая, как Кора-Линн{71}, и, как ни бейся, ей все равно ничего не втолкуешь. С позволения вашей чести, я охотно выпью вместо нее за здоровье нашего короля и пропущу столько стаканчиков бренди, сколько вам будет угодно.
– Готов поклясться, парень говорит сущую правду! – воскликнул Босуэл. – Ты и впрямь похож на любителя пососать бренди. Вот и отлично, не теряйся, приятель! Где я, там всего вволю. Том, налей-ка девчонке добрую чарочку, хоть она, как мне сдается, неряха и недотрога. Ну что ж, выпьем еще и эту чарку – за нашего командира, полковника Грэма Клеверхауза! Какого черта ворчит эта старая? По виду она из самых отъявленных вигов, какие когда-либо жили в горах. Ну как, матушка, отрекаетесь ли вы от своего ковенанта?
– Какой ковенант изволит ваша честь разуметь? Существует ковенант труда, существует и ковенант искупления{72}, – поторопился вмешаться Кадди.
– Любой ковенант, все ковенанты, какие только ни затевались, – ответил сержант.
– Матушка! – закричал Кадди в самое ухо Моз, изображая, будто имеет дело с глухою. – Матушка, джентльмен хочет узнать, отрекаетесь ли вы от ковенанта труда?
– Всей душой, Кадди, – ответила Моз, – и молю Господа Бога, чтобы Он уберег меня от сокрытой в нем западни.
– Вот тебе на, – заметил Босуэл, – не ожидал, что старуха так здорово вывернется. Ну… выпьем еще разок круговую, а потом к делу. Вы уже слышали, полагаю, об ужасном и зверском убийстве архиепископа Сент-Эндрю? Его убили десять или одиннадцать вооруженных фанатиков.
Все вздрогнули и переглянулись; наконец Милнвуд нарушил молчание:
– Мы уже слышали об этом несчастье, но надеялись, что слух о нем ложен.
– Вот опубликованное сегодня официальное сообщение. Я хочу знать, старина, что вы думаете об этом.
– Что я думаю, сэр? Все, что соблаговолит думать Тайный совет, – пробормотал Милнвуд.
– Я желаю, друг мой, чтобы вы высказались с большей определенностью, – произнес повелительным тоном драгун.
Глаза Милнвуда впились в бумагу, чтобы поспешно извлечь из нее наиболее сильные выражения, которыми она изобиловала, в чем немало ему помогло то обстоятельство, что она была отпечатана жирным шрифтом.
– Я думаю, что это – кровавое и мерзостное… убийство и злодейство… измышленное адской и неумолимой жестокостью… в высшей степени отвратительное, и что это позор для нашей страны.
– Хорошо сказано, старина! – одобрительно заметил допрашивающий. – Я рад вашим благонамеренным взглядам. Вы обязаны мне благодарственной чашей за все, чему я вас научил. Нет, дружок, ты выпьешь со мной свое собственное Канарское – кислому элю совсем не место в столь верноподданном желудке. А теперь ваша очередь, молодой человек; что вы думаете об интересующем меня деле?
– Я бы не обинуясь ответил на это, – сказал Генри, – если бы знал, на основании каких полномочий вы устроили этот допрос?
– Сохрани и помилуй нас Боже! – заволновалась старая домоправительница. – Говорить такие вещи солдату, когда всему свету известно, что с любым мужчиной, и с любой женщиной, и со скотиною, и со всем остальным они поступают как им захочется!
Старый Милнвуд с не меньшим ужасом воспринял дерзость племянника:
– Опомнитесь, сударь, и соблаговолите отвечать джентльмену как полагается. Или вы намерены оскорблять королевскую власть в лице сержанта лейб-гвардии?
– Молчать! – вскричал Босуэл, ударяя кулаком по столу. – Молчать и слушать меня. Вы спрашиваете, располагаю ли я полномочиями, чтобы учинять вам допрос, сэр, – сказал он, обращаясь к Генри. – Моя кокарда и мой палаш – вот мои полномочия, и притом несравненно более веские, нежели те, которыми старый Нол снабжал некогда круглоголовых; впрочем, если вы горите желанием узнать об этом подробнее, вам не возбраняется заглянуть в приказ, изданный Тайным советом и поручающий офицерам и солдатам его величества производить обыски, а также допрашивать и задерживать подозрительных лиц. Вот на каком основании я повторно обращаю к вам тот же вопрос: что вы думаете об убийстве архиепископа Шарпа? Это пробный камень новейшего образца, и на нем мы испытываем металл, из которого отлиты наши люди.
Генри, обдумав положение, успел прийти к выводу, что было бы неразумно подвергать риску благополучие всего дома, оказывая сопротивление тиранической власти, доверенной таким решительным и грубым рукам. Поэтому он внимательно прочел сообщение об убийстве примаса и спокойно ответил:
– Скажу не колеблясь, что исполнители этого злодейского преступления содеяли безрассудное и вредное дело, о котором я сожалею тем более, что предвижу в качестве последствий его гонения на многих ни в чем не повинных людей, столь же непричастных к нему и столь же далеких от его одобрения, как далек от этого, скажем, я.
Пока Генри произносил эти слова, Босуэл, не сводивший с него своего острого взгляда, припомнил наконец, где он видел те же черты лица.
– Так вот оно что! Капитан Попки! Старый приятель! Да ведь нам с вами довелось уже как-то встретиться, и вы, помнится, были в весьма подозрительном обществе.
– Однажды я вас действительно видел, – ответил Генри, – это было в трактире, в городке ***.
– А с кем вы покинули этот трактир, мой мальчик? Не с Джоном ли Белфуром Берли, одним из убийц архиепископа?
– Да, я покинул трактир с названным вами лицом, – ответил Генри, – я счел бы недостойным отрицать это, но тогда я не знал, что Белфур – убийца примаса, как не знал и того, что свершилось это ужасное преступление.
– Боже спаси и помилуй меня! Я разорен! Разорен окончательно и бесповоротно! Он пустил меня по миру! – принялся причитать старый Милнвуд. – Язык этого молодца будет звенеть без умолку, пока его голова не скатится с плеч! Он добьется своего: они отнимут все, что у меня есть, вплоть до серого плаща, прикрывающего мне спину!
– Но вы знали, что Берли, – продолжал Босуэл, обращаясь к Генри и оставляя без внимания горестные восклицания его дяди, – вы знали, что Берли – объявленный вне закона мятежник, а также преступник; вы знали о запрещении иметь дело с подобными личностями, вы знали, что вам, как верноподданному, возбраняется укрывать или снабжать чем бы то ни было этого изобличенного властями государственного преступника, а также общаться с ним, сноситься устно, письменно или через третьих лиц, возбраняется под угрозой строжайшего наказания доставлять ему пищу, питье, кров, убежище или прочие средства к существованию, – обо всем этом вы знали и тем не менее преступили закон.
Генри молча слушал Босуэла.
– Где вы расстались с ним? На большой дороге или, чего доброго, укрыли его в этом доме?
– В этом доме! – вскричал Милнвуд. – Да я бы свернул ему шею, если бы он осмелился привести ко мне в дом государственного преступника.
– А он? Решится ли он утверждать, что не сделал этого? – спросил Босуэл.
– Поскольку мне вменяется это в вину, – ответил Генри, – вы не без удовольствия услышите от меня признание, которым я изобличу себя.
– О мои милнвудские земли! О кровные мои земли! Двести лет вы находились во владении Мортонов! – восклицал его дядюшка. – Где они, эти земли? Они были, да сплыли, они рассыпаются в прах, и пахота, и угодья, и поля, и заливные луга у реки!
– Нет, сэр, – сказал Генри, – вы не пострадаете из-за меня. Я один, – продолжал он, повернувшись к Босуэлу, – я один, без каких-либо соучастников, приютил этого человека на ночь, ибо Берли – старый боевой товарищ отца. Я сделал это не только без ведома дяди, но, больше того, наперекор его прямым приказаниям. Надеюсь, что, если этих слов достаточно для моего осуждения, их достаточно и для доказательства невиновности дяди.
– Молодой человек, – сказал сержант более мягким тоном, – вы производите приятное впечатление, и я вас жалею; да и ваш дядюшка – славный и весьма храбрый старикан, который, я вижу, больше любит гостей, чем себя, так как, потчуя нас отменным вином, сам довольствуется дрянным элем, – расскажите все, что вы знаете относительно этого Берли, что сказал он вам на прощание, куда отправился и где его можно искать; и, черт подери, я закрою глаза на ваше участие в этом деле, насколько позволит мой долг. За голову этого окаянного вига дают тысячу мерков{73}; ах, если б только напасть на его след! Ну, не будем тянуть! Где вы расстались с ним?
– Извините, но я не могу ответить на ваш вопрос, сударь, – сказал Мортон, – те же обстоятельства, которые принудили меня предоставить ему ночлег, несмотря на значительный риск для меня и моих друзей, требуют, чтобы я свято хранил его тайну, в случае если бы он и в самом деле доверился мне.
– Значит, вы не желаете отвечать? – спросил Босуэл.
– Мне нечего вам ответить, – сказал Генри.
– Быть может, я смогу подсказать вам ответ, приложив кусочек зажженного фитиля к вашим пальцам, – проговорил Босуэл.
– Ради всего святого, сударь, – взмолилась старая Элисон, обращаясь к Милнвуду, – дайте им денег – они только этого и хотят! Они замучают мистера Генри, а потом наступит и ваш черед!
Милнвуд в смятении и душевной горести разразился сетованиями и стонами; наконец голосом человека, испускающего последний вздох, он воскликнул:
– Если ф… ф… фунтов двадцать покончат с этим тягостным делом…
– Хозяин, – вкрадчиво сказала Босуэлу Элисон, – даст двадцать фунтов стерлингов…
– Двадцать шотландских фунтов, вы, старая сука! – завопил Милнвуд; скаредность заставила его забыть о пуританской точности в выражениях и об обычной вежливости в обращении к домоправительнице.
– Фунтов стерлингов, – продолжала настаивать Элисон, – если вы согласитесь снисходительно отнестись к проступку нашего мальчика; ведь он упрямец, и вы можете резать его на куски, и все же не вырвете у него ни одного слова; я уверена, что если вы даже припалите ему его пальчики, то и от этого вам большого прибытку не будет!
– Так, так, – сказал Босуэл, колеблясь, – право, не знаю, что делать; большинство моих однополчан взяли бы деньги, а заодно прихватили бы с собой и арестованного, но у меня есть совесть, и если ваш хозяин присоединяется к вашему предложению и готов поручиться за своего племянника, если к тому же весь дом даст присягу, я, право, не знаю…
– Да, да, сударь! Разумеется, сударь! – вскричала миссис Уилсон. – Любую присягу, любую клятву, какую вам будет угодно! – И, повернувшись к хозяину, она зашептала: – Идите, сударь, поторапливайтесь, несите поскорей деньги, или у нас на глазах они сожгут дотла дом.
Побуждаемый жестокой необходимостью, старый Милнвуд окинул горестным взглядом свою советчицу и пошел, как фигурка в голландских часах, выпускать на свободу своих заключенных в темнице ангелов{74}. Между тем сержант Босуэл принялся приводить к присяге остальных обитателей усадьбы Милнвуд, проделывая это, само собой, с почти такой же торжественностью, как это производят сейчас в таможнях его величества.
– Ваше имя, женщина?
– Элисон Уилсон, сударь.
– Вы, Элисон Уилсон, торжественно клянетесь, подтверждаете и заявляете, что считаете противозаконным для верноподданного вступать под предлогом церковной реформы или под каким-либо иным в какие бы то ни было лиги и ковенанты…
В это мгновение церемонию присяги нарушил спор между Кадди и его матерью, которые долго шептались и вдруг стали изъясняться во всеуслышание.
– Помолчите вы, матушка, помолчите! Они не прочь кончить миром. Помолчите же наконец, и они отлично поладят друг с другом.
– Не стану молчать, Кадди, – ответила Моз. – Я подыму свой голос и не буду таить его; я изобличу человека, погрязшего во грехе, даже если он облачен в одежду алого цвета, и мистер Генри будет вырван словом моим из тенет птицелова.
– Ну, понеслась, – сказал Кадди, – пусть удержит ее, кто сможет, я уже вижу, как она трясется за спиною драгуна по дороге в Толбутскую тюрьму; и я уже чувствую, как связаны мои ноги под брюхом у лошади. Горе мне с нею! Ей только приоткрыть рот, а там – дело конченое! Все мы пропащие люди, и конница и пехота!
– Неужто вы думаете, что сюда можно явиться… – заторопилась Моз; ее высохшая рука тряслась в такт с подбородком, ее морщинистое лицо пылало отвагой религиозного исступления; упоминание о присяге освободило ее от сдержанности, навязанной ей собственным благоразумием и увещаниями Кадди. – Неужто вы думаете, что сюда можно явиться с вашими убивающими душу живую, святотатственными, растлевающими совесть проклятиями, и клятвами, и присягами, и уловками, со своими тенетами, и ловушками, и силками? Но воистину всуе расставлены сети на глазах птицы.
– Так вот оно что, моя милая! – сказал сержант. – Поглядите-ка, вот где, оказывается, всем вигам виг! Старуха обрела и слух и язык, и теперь уже мы глохнем от ее крика. Эй, ты, успокойся! Не забывай, старая дура, с кем говоришь.
– С кем говорю! Увы, милостивые государи, вся скорбная наша страна слишком хорошо знает, кто вы такие. Злобные приверженцы прелатов, гнилые опоры безнадежного и безбожного дела, кровожадные хищные звери, бремя, тяготящее землю…
– Клянусь спасением души! – воскликнул Босуэл, охваченный столь же искренним изумлением, как какой-нибудь дворовый барбос, когда на него наскакивает куропатка, защищающая своих птенцов. – Ей-богу, никогда я еще не слыхивал таких красочных выражений! Не могли бы вы добавить еще что-нибудь в этом роде?
– Добавить еще что-нибудь в этом роде? – подхватила Моз и, откашлявшись, продолжала: – О, я буду ратовать против вас еще и еще. Филистимляне вы и идумеи{75}, леопарды вы и лисицы, ночные волки, что не гложут костей до утра, нечестивые псы, что умышляют на избранных, бешеные коровы и яростные быки из страны, что зовется Васан{76}, коварные змеи, и сродни вы по имени и по природе своей большому красному дракону. (Откровение святого Иоанна, глава двенадцатая, стих третий и четвертый.)
Тут старая женщина остановилась – не потому, разумеется, что ей нечего было добавить, но чтобы перевести дух.
– К черту старую ведьму! – воскликнул один из драгун. – Заткни ей рот кляпом, и прихватим ее с собой в штаб-квартиру.
– Постыдись, Эндрю, – отозвался Босуэл, – ты забываешь, что наша старушка принадлежит к прекрасному полу и всего-навсего дала волю своему язычку. Но погодите, дорогая моя, ни один васанский бык и ни один красный дракон не будет столь терпелив, как я, и не сетуйте, если вас передадут в руки констебля, а он вас усадит в подобающее вам кресло{77}. А пока что я должен препроводить молодого человека к нам в штаб-квартиру. Я не могу доложить моему офицеру, что оставил его в доме, где мне пришлось столкнуться лишь с изменой и фанатизмом.
– Смотрите, матушка, что вы наделали, – зашептал Кадди, – филистимляне, как вы их окрестили, собираются взять с собой мистера Генри, и все ваша дурацкая болтовня, черт бы ее побрал.
– Придержи язык, трус, – огрызнулась Моз, – и не суйся со своими упреками! Если ты и эти ленивые объедалы, что расселись здесь, пуча глаза, как корова, раздувшаяся от клевера, приметесь ратовать руками за то, за что я ратовала языком, им не утащить в тюрьму этого драгоценного юношу.
Пока происходил этот диалог, солдаты успели окружить своего пленника. Но тут вошел Милнвуд; встревоженный тем, что увидел, он поспешил, хотя и не без тяжких вздохов, протянуть Босуэлу кошелек с золотом, которое он обязался внести как выкуп за племянника. Сержант взял кошелек с видом полного равнодушия, взвесил его в руке, подбросил вверх и поймал на лету, затем покачал головой и сказал:
– В этом гнездышке с желтыми птенчиками много веселых и беззаботных ночей, но, черт побери, мне не хочется рисковать ради них – уж слишком громко разглагольствовала тут эта старуха, и к тому же перед столькими свидетелями. Послушайте, старина, я обязан доставить вашего племянника в штаб-квартиру, а потому не могу, по совести, взять сверх того, что полагается за хорошее обращение с арестованным.
Развязав кошелек, он дал солдатам по золотому, взяв себе три.
– Теперь, – сказал он, – вы можете утешаться сознанием, что ваш родственник, юный Капитан Попки, в хороших руках и что с ним будут учтивы и обходительны. Остаток денег я вам возвращаю.
Милнвуд жадно протянул руку.
– Только вы, конечно, осведомлены, – продолжал Босуэл, играя по-прежнему кошельком, – что всякий землевладелец отвечает за добропорядочность и верноподданническое поведение своих домочадцев и слуг, а также что мои товарищи и подчиненные отнюдь не обязаны умалчивать о превосходной проповеди, которую мы выслушали от этой старой и закоснелой пуританки в клетчатом пледе; и я вас заранее предупреждаю, что, если кто-нибудь донесет о случившемся, Тайный совет наложит на вас изрядный денежный штраф.
– Мой добрый сержант, мой дорогой и уважаемый капитан, – воскликнул вконец перепуганный скряга, – я ручаюсь, что в моем доме нет никого, кто мог бы нанести вам оскорбление!
– Ошибаетесь, – отозвался Босуэл, – сейчас вы услышите, как она примется ратовать, – она сама называет так свои разглагольствования. Ну, приятель, – бросил он Кадди, – отойди-ка в сторонку, и пусть твоя мамаша выскажется от всего сердца. Я вижу, она снова поджала губы и снова заряжена, как перед своим первым залпом.
– Милостивый лорд, благородный сэр, – сказал Кадди, – язык старой бабы – да ведь это пустое дело, чтобы поднимать из-за него столько шуму. Ни мой покойный отец, ни я никогда не прислушивались к болтовне моей матери.
– Погоди, дружок, ты и сам хорош, – оборвал Кадди Босуэл, – честное слово, ты не так прост, как хотел бы казаться. Ну, старая, вы слышите, ваш хозяин не хочет верить, что вы способны так блистательно ратовать.
Моз нуждалась, пожалуй, лишь в этом ударе шпорой, чтобы понестись, закусив удила.
– Горе отступникам и любострастным корыстолюбцам, – возгласила она, – которые грязнят и обрекают гибели свою совесть, склоняясь перед нечестивыми требованиями и предаваясь гнусной маммоне сынов Велиала, лишь бы жить с ними в мире. Это – греховное попустительство, это – подлый союз с врагом! Это – зло, содеянное Менаимом на глазах Господа, когда Он вручил Фулу, царю ассирийскому, тысячу талантов серебра, чтобы рука Его помогла ему. (Вторая книга Царств, глава пятнадцатая, стих девятнадцатый.) Это – зло, содеянное также Ахавом, пославшим деньги Феглаффелассару. (Смотри ту же Вторую книгу Царств, глава шестнадцатая, стих восьмой.) И если был осужден как вероотступник даже благочестивый Езекия, склонившийся перед Сеннахиримом, дав ему денег и обещая внести, что будет наложено на него (смотри ту же Вторую книгу Царств, главу восемнадцатую, стих четырнадцатый и пятнадцатый), то не иначе будет и с теми из нашего косного и вероотступнического поколения, кто вносит подати, и налоги, и поборы, и штрафы алчным и неправедным мытарям и оплачивает жалованье наймитам священникам (этим безгласным псам, которые даже не лают, но дремлют, возлежа среди всякия скверны, ибо больше всего любят покой), потворствует их вымогательствам и задаривает их для того, чтобы они могли быть пособниками и слугами наших угнетателей и мучителей. Все они нисколько не лучше, чем пребывающие во вражеском стане, чем те, кто готовит яства для войска и предлагает жертвенные напитки сонмам.
– Вот, мистер Мортон, чудеснейший образец их верований! Как вы относитесь к ним? Или вы думаете, что их одобрит Тайный совет? Полагаю, что самое главнее мы можем унести в голове, не прибегая к мелкам и дощечкам, какие вы таскаете с собой на ваши молитвенные собрания. Эндрю, как ты считаешь, не призывает ли она к отказу от уплаты налогов?
– Именно так, ей-богу, – ответил Эндрю, – и говорит, что угостить солдата кружкою эля и посадить его с собою за стол – превеликий грех.
– Вы слышите, – продолжал Босуэл, обращаясь к Милнвуду, – впрочем, меня это нисколечко не касается, дело ваше. – И он равнодушно протянул кошелек, успевший приметным образом отощать.
Милнвуд, ошеломленный всеми свалившимися на него бедами, машинально протянул руку за кошельком.
– Да вы сумасшедший, – зашептала в страхе домоправительница, – скажите, что вы отдаете им эти деньги; все равно они оставят их у себя, добром или силою; и единственная наша надежда, что, получив их, они наконец успокоятся.
– Не могу, не в силах сделать это своею рукой, Эли, – сказал в изнеможении Милнвуд, – не в силах расстаться с деньгами, которые столько раз пересчитывал, не могу отдать их этим слугам самого сатаны.
– Раз так, я сделаю это сама, Милнвуд, – сказала домоправительница, – иначе все у нас пойдет прахом… Мой хозяин, сэр, – обратилась она к Босуэлу, – не может и думать о том, чтобы хоть что-нибудь взять назад из рук такого почтенного джентльмена, как вы: он умоляет вас принять эти деньги и быть с его племянником таким добрым, каким только вы сможете быть, а также благожелательным в докладе начальству о духе нашего дома, и еще он просит не делать нам зла из-за дурацкой болтовни этой старой кобылы (тут она надменно посмотрела на Моз, чтобы хоть чем-нибудь вознаградить себя за усилия, которых стоили ей любезности, расточаемые солдатам), этой старой, полоумной смутьянской дряни. До вчерашнего вечера (пропади она пропадом!) она не жила в нашем доме и никогда больше не переступит его порога, как только я выгоню ее вон.
– Беда, беда, – зашептал Кадди на ухо матери, – всегда то же самое! Я так и знал, что нам снова придется пуститься в дорогу, если вы раскроете рот и произнесете два-три слова подряд. Я был уверен, что другому и не бывать, матушка.
– Помолчи, сынок, – сказала Моз, – и не ропщи на наш крест. Никогда не переступит порога! Да я и сама не захочу переступить их порог. На дверях этого дома не начертано знака, чтобы ангел мщения миновал его. И они будут поражены от руки его, ибо думают много о тварях и не думают о Творце, радеют о благах земных, а не о поруганном ковенанте, о кружках из желтого кала, а не о чистом золоте слова Господня, о друзьях и родне, а не об избранных, коих преследуют и поносят, гонят, выслеживают, ловят, хватают, бросают в темницы, терзают, ссылают, обезглавливают, вешают, кромсают, четвертуют, не говоря уже о сотнях других, принужденных покинуть дома свои и скитаться в пустынях, горах, болотах, топях, среди мшистых трясин и заброшенных торфяных ям, чтобы слушать Писание Божие, как те, что тайком вкушают хлеб свой насущный.
– А ведь она, сержант, разошлась, точно на своем сборище. Не прихватить ли нам с собой и ее? – предложил один из солдат.
– Не мели, черт побери, вздора, – ответил Босуэл. – Разве тебе невдомек, что лучше оставить ее на месте, пока здесь хозяйничает такой уважаемый, сговорчивый, тороватый и почтенный землевладелец, как мистер Мортон Милнвуд, который располагает средствами утихомирить ее? Пусть уж старая муха выводит свой рой: она до того упряма, что с ней ничего не поделаешь. Итак, – крикнул он, – еще одну круговую за Милнвуда, и его чудо-гостеприимство, и за нашу приятную встречу, которая, надеюсь, не за горами, если он и впредь будет держать у себя такую фанатичную челядь.
Затем он приказал солдатам седлать коней и выбрал в конюшне Милнвуда лучшую лошадь «на службу его величеству королю», как он заявил, чтобы посадить на нее арестованного.
Миссис Уилсон, утирая слезы, собрала между тем небольшой узелок с теми вещами, которые, по ее мнению, могли понадобиться мистеру Генри во время его вынужденной поездки. Бегая в хлопотах взад и вперед по комнате, она нашла случай незаметно вложить ему в руку немного денег. Босуэл с товарищами сдержали свое обещание и хорошо обошлись с узником. Они не связали Мортона, а ограничились тем, что поместили его коня между своими. Вскочив наконец в седло и тронувшись в путь, они перекидывались шутками и весело гоготали, оставив обитателей Милнвуда в страшном смятении. Старый хозяин усадьбы, подавленный арестом племянника и бессмысленной потерей двадцати фунтов, весь вечер только и делал, что метался в своем большом кожаном кресле, повторяя все ту же жалобу: «Разорен, разорен окончательно и пущен по миру, разорен и пущен по миру, – о плоть моя и именье мое! О плоть моя и именье мое!»
Скорбь миссис Элисон Уилсон нашла для себя отдушину и до некоторой степени утешение в потоке брани, который она обрушила на Моз и Кадди, выпроваживая их из Милнвуда.
– Пусть болячки источат твое старое тело! Первый красавец в Клайдсдейле стал отныне страдальцем, и все из-за тебя и твоего сумасшедшего смутьянства!..
– Поди прочь! – воскликнула Моз. – А я говорю, что вы в путах греха и во власти зла, раз ропщете, отдавая лучшее и возлюбленное свое за дело того, кто вам его даровал, и клянусь, я сделала для мистера Гарри не меньше, чем сделала бы для своего сына; и если бы Кадди сподобился ратовать за истину на Сенном рынке…
– Похоже, что так и будет, коли ты и он не пойдете другою дорогой.
– И если бы, – продолжала Моз, не обращая внимания на замечание миссис Уилсон, – и если бы кровавые псы и льстивые зифеи{78} норовили завлечь меня в тенета своим обещанием отпустить его ценою греховных уступок, я стояла бы, несмотря ни на что, на своем, и продолжала бы возвышать голос свой против папства, епископства, антиномианства, эрастианства, лапсарианства, сублапсарианства{79} и других грехов и соблазнов нашего времени, и вопила бы, как роженица, кляня черную индульгенцию, которая стала камнем преткновения для ученых богословов, я бы возвысила голос мой, подобно сильному словом своим проповеднику.
– Хватит, матушка! – крикнул Кадди, вмешиваясь в эту затянувшуюся перебранку и силою увлекая за собой мать. – Хватит! Перестаньте ратовать перед достопочтенной госпожой домоправительницей, ведь она, чего доброго, может оглохнуть! Вы напроповедовали на всю неделю вперед. Вы допроповедовались до того, что нас прогнали из нашего уютного дома, и с нашего милого огорода, и из этого нового убежища нашего, где мы не успели даже прилепиться как следует; вы допроповедовались до того, что мистера Гарри поволокли в яму; вы допроповедовались и до того, что в кармане хозяина двадцати фунтов как не бывало, а вы знаете, как туго он расстается со своими кровными денежками; и, может быть, вы теперь помолчите немножко, не то придется мне, видно, подняться по лестнице наверх, а потом опуститься, да только уже на веревке. Пошли, матушка, пошли прочь; они сыты по горло вашими ратованиями и долго будут помнить о них.
Произнеся это, он потащил за собою Моз, с тем чтобы приготовиться к новым странствиям в поисках крова, и долго еще ее язык не мог успокоиться и с гневных уст слетали слова: ратование, ковенант, злокозненные, индульгенция.
– Старая, зловредная, выжившая из ума дура – вот она кто! – воскликнула домоправительница, наблюдая, как Кадди с матерью покидают усадьбу. – Воображает, будто лучше ее не сыщешь на свете, старая дрянь! А сколько горя и неприятностей принесла она с собой в тихий и мирный дом! Если бы я не была по моему положению больше чем наполовину женщиной благородного звания, запустила бы я вот этот десяток моих коготков в ее паршивую шкуру!