«Ранним утром 28 мая 1914 года молодой человек в мягкой белой шляпе, спортивном английском костюме и черных вязаных гетрах остановился у распахнутых ворот дома № 6 по Великокняжеской улице. Удивителен сам факт распахнутых ворот, прежде их можно было увидеть только запертыми. В любое время дня и в любую пору года. Дом был знаменит в городе, да, пожалуй, и во всем княжестве тем, что стоил очень дорого, что никто не владел им долго и все владельцы кончали плохо. Из последних можно было назвать одного непутевого представителя сербского правящего дома, сына анатолийского коврового фабриканта и вдову русского сахарозаводчика. Посреди мощеного двора перед входом в трехэтажный особняк (заслуживавший скорее наименования дворца), выстроенный в привычном для этих мест трансильванском стиле, стояло, лежало и валялось огромное количество разнообразной мебели: бюро, кресла, сундуки, ширмы, поставцы, диваны, стулья.
Иван Андреевич Пригожин, сын костромского архитектора, вольный путешественник, а также любитель разнообразных искусств, подчиняясь не вполне осознанному внутреннему порыву, вошел в ворота.
Надобно, пока не иссяк читательский интерес к этому двадцатидвухлетнему господину, сообщить о нем самые необходимые сведения. Он был обладатель разнообразных, но не всегда основательных дарований. Слыл влюбчивым малым, но на описываемый нами момент не был связан сильным чувством или определенными обязательствами с какою-либо особою противоположного пола. На губах его еще, быть может, цвело дыхание черноволосой прелестницы Эмилии, продавщицы цветочной лавки из флорентийского предместья, но из легкого сердца образ ее уже испарился. Путешествовал он уже более года, отправленный папенькой своим, малоталантливым богобоязненным человеком, на учебу в лучшие заграничные заведения. Науками он, может быть, и овладел, но не превзошел их, отчего несколько опасался возвращения в родные пенаты.
Иван Андреевич посетил мебельные мастерские Руперта Айльтса в Карлсруэ, Симона Звервеера в Роттердаме. В Париже он задержался долее всего, что понятно и почти извинительно. Вначале большая часть его времени тратилась на ознакомление с мебельным мастерством, а меньшая шла на сон и легкомысленный отдых. Впоследствии его жизнь состояла исключительно из легкомысленного отдыха с короткими перерывами на сон.
Нет, нельзя сказать, что юноша полностью отринул отцовскую идею – сделать из него мебельщика. Он знал про себя твердо, что рано или поздно отправится домой, неся в своем сердце итальянскую весну, немецкие горы, парижское небо, а в голове – чертежи кроватей, составы пропиточных лаков и приемы заграничных резчиков.
Наконец, примерно на пятнадцатом месяце познавательного путешествия, старый архитектор стал проявлять признаки нетерпения. Он писал, что теряет сипы и желал бы видеть наследника рядом с собою для подобающей передачи дел.
На такие аргументы возразить нечего. Устроив последний вольный загул в „Тур Д’Аржан“, „Ле Беркли“ и кафе „Де Флер“ на бульваре Сен-Жермен, Иван Андреевич лег на обратный курс. Последним пунктом, требовавшим продолжительной остановки, был город Ильв, столица крохотного княжества на Балканах. Там проживал маэстро Лобелло, человек неясного происхождения, но громадного (не только мебельного) таланта. По мнению Пригожина-старшего.
Старый архитектор и старый мебельщик сдружились в восьмидесятые годы прошлого века, в бытность Пригожина-старшего военным инженером при русской дипломатической миссии в Ильве. После Второй Балканской войны миссия эта была временно закрыта.
Явившись в скромную столицу карликового государства, Иван Андреевич тут же отправился с визитом к маэстро, но застал его лежащим в жестокой лихорадке. Доктор Сволочек, тихий, интеллигентный словак-доктор, пользовавший старика, утверждал, что болезнь хоть и тяжка, но никоим образом не смертельна, и посоветовал молодому гостю маэстро остаться и подождать выздоровления. Молодой человек последовал этому совету. Он был даже рад возможности задержаться, дабы освежить в памяти свои многомесячные занятия и упорядочить свои записи. Дома ему несомненно предстоял экзамен. Доктор Сволочек взялся опекать его. Внимательность и забота, проявляемые им, были на грани назойливости, но Иван Андреевич терпел, положив себе во что бы то ни стало дождаться встречи с маэстро Лобелло. Или, по крайности, его смерти. Без этого он не мог ехать домой.
Итак, Иван Андреевич вошел во двор трансильванского дворца и замер перед первым же экспонатом. Это был шкаф, представлявший собою как бы два поставленных друг на друга сундука, – с двустворчатыми дверцами, консолями и пилястрами, богатым цоколем и карнизом. Подле стояло кресло. Высокая его спинка и подлокотники были покрыты резьбой и обильной и изящной. Италия, раннее Возрождение, сообразил Иван Андреевич. На лице самозваного посетителя читалось все больше восторга в ущерб первоначальному удивлению. И как было не восхититься зрелищем голландского уголка. Здесь уже почти не было тяжеловесного дуба, и даже орех утратил свое доминирующее положение. Царство черного амарантового дерева, розового бразильского, называемого также якарантовым, что свидетельствовало о широчайших ареалах голландской торговли того времени. Нидерландские мастера XVI–XVII веков восприняли и усовершенствовали приемы предшественников своих из раннего итальянского Ренессанса, они освоили характер новой орнаментации благодаря гравюрам Кука ван Эльста, Корнелиуса Боса и Корнелиуса Флориса.
А что там дальше? Мебель в стиле Франциска I? Иван Андреевич легко отличил ее по наплыву итальянского орнамента на готические формы, по полной победе ореха над дубом. Кресла с неимоверно высокими спинками, табуреты, столы, лари, шкафы как бы были задуманы готом, а украшены ломбардцем.
Иван Андреевич задержался у роскошного дрессуара, столь магнетическим было действие этого роскошного поставца на его воображение, что он простоял бы возле него долго, размышляя, быть может, о превратностях судьбы, постигших великолепного французского монарха, когда бы не бросился ему в глаза блеск парчи, коей была обита спинка стоявшего поблизости кресла. Оно имело отчасти итальянский вид, но опытный глаз различил, что сейчас предстоит вступить в пышное царство Генриха II. Иван Андреевич не был поклонником этого чрезмерно изукрашенного стиля. Прямолинейная попытка реанимировать в середине XVI века древнеримские мотивы. Все эти мраморные птицы, фантастические животные вместо ножек, гермы, колонны, портики на шкафах, шифоньерах, засилье парчи, бархата вызывали в нем тоску, и он поспешил пройти дальше и как будто произвел путешествие в прошлое, попал в мир XII века, в мир романского стиля. Здесь все свидетельствовало о простоте и целесообразности. Все было подчинено целям повседневного быта и немудреного обихода. Царство сундуков, заменяющих собою стол, стул, кровать и шкаф. Противник всяческой чрезмерности, Иван Андреевич отвергал не только чрезмерность в пышности, но и чрезмерность в простоте. Он бежал из мира окованных металлом ящиков, поставленных для удобства перемещения на маленькие колеса. Они возбуждали почему-то сильнейшую в нем тоску.
Вскоре он увидел перед собою шкафчик для медалей, изготовленный из черного дерева с бронзою. Он сразу угадал, что это работа Андрэ Буля, тут же стояла пара кресел золоченого дерева на изогнутых ножках в стиле позднего Людовика XIV. „Не в Фонтенбло ли я?“ – явилась мысль. В этом убеждал и сосед Андрэ Буля – дворцовый стол резного золоченого дерева с мраморной доской (правда, треснувшей в двух местах). Тут же дал знать о себе и стиль Регентства, представленный замечательной парой диванов, обитых гобеленовой тканью, и шкафом-комодом из орехового дерева с резьбой и откидной доской для письма. Доска были откинута, и на ней лежал полусвернувшийся лист желтоватой бумаги с поставленной поверх него чернильницей. Из нее торчало несколько потрепанное, но гусиное перо…»
Евгений Сергеевич сделал паузу и потянулся к стакану с чаем. Воспользовавшись этим, собравшиеся на веранде слушатели зашевелились. Галина Григорьевна поправила шаль на плечах. Василий Васильевич гулко прокашлялся и выразительно посмотрел по сторонам: мол, какая скукотища этот профессорский «роман». Многие были с ним согласны, особенно юные купальщики, им приходилось тратить массу сил, чтобы скрыть зевоту и удерживать веки в растворенном состоянии.
Зоя Вечеславовна регистрировала все мельчайшие детали, свидетельствовавшие о скрытом отношении родственников к мужниному тексту.
Промокнув аккуратные усы, Евгений Сергеевич продолжил:
– Эта женщина…
Но его прервала Настя:
– Бабушка!
В дверях, уводивших в глубь дома, стояла Марья Андреевна, невысокая сухонькая старушка со сложенными на груди темными кулачками. Стояла в привычно скорбной позе и не мигая глядела перед собой.
Две подвешенные над столом керосиновые лампы с трудом держали фронт в борьбе с силами всемирного мрака, обступившими дом. В такой световой обстановке внезапное появление хозяйки произвело известное впечатление. И оно укрепилось в слушателях, постепенно понимавших, что смотрит Марья Андреевна как-то странно, мимо них, сквозь веранду. Кое-кому подумалось: выход старушки так многозначителен оттого, что она пришла сообщить о кончине Тихона Петровича.
Настя перекрестилась. Глядя на нее, Галина Григорьевна сделала то же.
И тут Марья Андреевна громко и довольно твердо спросила:
– Зачем ты явился?
При том она продолжала глядеть сквозь веранду.
У многих явилась мысль: в себе ли она?
Головы повернулись, чтобы проследить за ее взглядом. Сидящему на свету трудно рассмотреть что-либо находящееся в темноте. Одно лишь можно было утверждать – за стеклами веранды кто-то есть. И этот кто-то огромен.
Марья Андреевна видела больше, потому что сама находилась в неосвещенном коридоре. Может быть, какой-нибудь сведущий в законах оптики тип посмеется над этим объяснением, но присутствующим было не до смеха. Тишина установилась страшная. Только неизбежная и по законам природы, и по законам литературы бабочка выписывала шершавые вензеля по потолку.
– Я спрашиваю, зачем ты пришел? – повторила свой вопрос Марья Андреевна.
В ответ раздались тяжелые шаги. Смутная тень двинулась вдоль окон, и на пороге, отодвинув огромной ладонью занавесь, появился огромный мужик, одетый мужицким образом. Армяк, подпоясанный вервием, онучи, лапти, бородища лопатищей. С головы он медленно снес и в скомканном виде приложил к груди суконную шапку. Поклонился со скоростью Пизанской башни.
– Фролушка, – облегченно сказала Настя.
– Какой-то уж очень утрированный народный тип, – прошептал на ухо жене Евгений Сергеевич.
«Как это он так бесшумно смог подойти к дому?» – тоскливо подумал Афанасий Иванович и ослабил узел галстука. Стало трудно дышать.
Марья Андреевна подошла к выражавшему всем своим видом покорность гостю и попыталась дружелюбно потрепать его по плечу. Достала только до локтя.
– Ну, ступай, Фрол, ступай.
Человекобашня стала покорно поворачиваться вокруг своей оси.
– Нет, нет, нет! – послышался немного видоизмененный волнением голос Афанасия Ивановича. – Раз уж он сам сюда явился, пусть говорит. Пусть ответ дает, что это он за разговоры стал водить в последнее время!
Дядя Фаня встал и, любимым своим движением уперев руки в бока, подошел вплотную к широченной, виновато согбенной спине. Ему было важно всем показать, а себе доказать, что никакого тайного трепета он в связи с этой бородатой орясиной не испытывает. Но, увидев, что сзади за поясом у Фрола торчит топор, он осекся. Резкий, почти агрессивный выход милейшего Афанасия Ивановича произвел эффект. Даже супруги Корженевские отреагировали. Профессор закрыл рукопись, а профессорша потушила папиросу. Генерал – тот даже встал; его в равной степени заинтересовали и смущенный гигант, и возможность пустить вечер по другому руслу, где стало бы неуместным дальнейшее чтение мебельного романа.
– Марья Андреевна, – громко воскликнул он, указывая на крестьянскую спину, – что это мужички у вас по ночам с топорами шастают?
Хозяйка дома неожиданно сильно смутилась; не приученная жизнью к тому, чтобы скрывать свои мысли, она и не смогла скрыть, что топор этот ей тоже не нравится. И одновременно является полной неожиданностью. Ко всему остальному она была вроде как готова, а к топору – нет. Поняв, что толку от старушки он дождется нескоро, генерал повернулся к дяде Фане, тоже, по-видимому, посвященному в тайну происходящего.
– Афанасий Иванович, может, ты чего-нибудь скажешь?
Но тот говорить был не в состоянии. Лицо сделалось апоплексического цвета, а в глазах появилась влага.
Но полноценной немой сцене возникнуть было не суждено. Подал голос владелец инструмента:
– Мы не убивцы, мы плотники. А топор у меня завсегда при себе.
Не успело население веранды как следует вдуматься в смысл этой загадочной фразы, как с места сорвалась Настя и, в несколько бесшумных шагов подлетев, схватила Фрола за руку и стала поворачивать лицом к людям. За время этой замедленной процедуры она успела вкратце изложить простое объяснение сегодняшнего, попахивающего скверной мистикой, визита.
Оказывается, два дня назад горничная Груша – вон она стоит за спиной Марьи Андреевны – рассказала барыне о странностях, которым вдруг стал подвержен ее свекор, непьющий, уважаемый в деревне мужчина Фрол Фадеич Бажов. Странность главная состояла в том, что он, явившись к причастию, рассказал священнику отцу Варсонофию о возникшей у него поразительной уверенности, будто зарежет он вскорости одного человека, а именно родственника барина своего Афанасия Ивановича Понизовского. Отец Варсонофий помыслы такие безумные безусловно осудил, наложил соответствующую случаю епитимью, но про себя счел несомненною и беспредметною блажью. «Разыгралась фантазия народа», – так примерно высказался он в разговоре с фельдшером Михеенко. Марья Андреевна, в силу своей общей чуткости, отнеслась к сообщению Груши внимательнее, даже разволновалась. Упросила «внученьку» свою Настю сбегать в деревню и самолично разузнать, что там к чему. Плотник Фрол Фадеич и от Насти не скрыл своих удивительных настроений. Да, зарежет, да, дядю Фаню. Только не знает когда. Через время. После каких-то неясных событий. Каких? То нам неведомо, так примерно отвечал. Все это Настя рассказала и Марье Андреевне, и Афанасию Ивановичу, вот отчего такое настроение сложилось на веранде при появлении Фрола.
Евгений Сергеевич и Зоя Вечеславовна обменялись кривыми улыбками.
– Я же говорил, будет интересно, – шепнул Аркадий Саше, – а ты – «торфяник, торфяник».
– Но завтра все же пойдем? – озабоченно переспросил тот.
– Да пойдем, пойдем.
– Ну, хорошо, – улыбнулся генерал, явочным порядком возглавивший следствие по странному делу, – история любопытная, слов нет. Остается узнать, зачем он сюда сейчас явился.
Галина Григорьевна смотрела на мужа с особого рода восхищением, ей было приятно, что ее Васичка и здесь полный начальник над всеми людьми и обстоятельствами.
– Сейчас? – Настя быстро снизу вверх посмотрела на Фрола, в его лице была обширная растерянность. Девушка чувствовала, что обязана каким-то образом защитить представителя народа от представителя власти. На стороне Фрола была – по ее мненью – какая-то, пусть и не вполне изъяснимая, но правда. На стороне второго – лишь высокомерное барское любопытство.
– Да, хотелось бы узнать, зачем? – стал на сторону генерала дядя Фаня. Это задело Настю, но и помогло тут же придумать связный ответ.
– А он просто побоялся, что его неправильно поняли, что слова его, переданные мною дяде Фане, могли напугать его зря.
– И он пришел объясниться лично? – продолжал возвышаться над тихим безумием ситуации генеральский здравый смысл.
– Да-с! – с вызовом ответила Настя.
– С топором?
– Плотники они. – Голос девушки почти сорвался.
– Барышня правильно говорит? – в пол-лица повернулся к потупившемуся Фролу Василий Васильевич.
– Да, – сказал стыдливо, но твердо плотник. Но и генералу, и прочим осталось непонятным, согласился ли он с рассказом Насти или просто еще раз подтвердил свою профессиональную принадлежность. Генерал открыл рот для уточняющего вопроса, но тут за спиной у него послышались шаги, и «следователь» и остальные с ненормальной поспешностью обернулись. «Калистрат», – прошептал кто-то.
Калистрат, колотя железными набойками в пол, неся на лице скорбно-ироническую ухмылку, прошел к столу, убрал с него остывший самовар, поставил новый, горячий, и, не говоря ни слова, удалился. Это вторжение произвело на всех весьма неприятное впечатление, но никто не счел нужным высказываться по этому поводу.
– Ну так вот что я у тебя хочу спросить, дорогой мой Фролушка, как изволит называть тебя… – продолжил взятую на себя роль генерал.
– Давайте оставим его в покое, – снова встала у него на пути «внученька», – сколько можно, извините, Василий Васильевич, издеваться над человеком?! Это просто поветрие в воздухе такое. Мне и то мысли разные в голову лезут.
– Какие же? – весело, но со значением спросил Аркадий.
– Таким тоном бравые гусары шутят с синими чулками, оставьте этот тон, кузен, – резко ответила она ему.
Отбритый студент нахохлился, но до его чувств никому сейчас не было дела.
– Поветрие, именно поветрие… – начал было Афанасий Иванович, но ему трудно было перебить разошедшуюся Настю.
– Вот Калистрат, вы все видели его сейчас, давеча мне и говорит – уверенно так, – что через месяц пойдет на каторгу. Он на выдумки не горазд, сам себе на уме человек, не болтун. А говорил уверенно, очень уверенно. У Фрола что-то из этой же области. Скажите, Евгений Сергеевич, – вдруг повернулась к профессору, – вы ведь ученый, разве такое не случается иногда? Бывает, что находит вдруг на всех такое?
Евгений Сергеевич выразительно пожал плечами, показывая, что тема разговора лежит много ниже его уровня. Но все глаза обратились к нему как к арбитру, и он не мог отмолчаться.
– Я, прошу прощения, не медик. Впрочем, здесь, может быть, и не медицинская проблема, а историческая. Можно припомнить случай, когда целыми народами овладевало своего рода безумие, какие-то предчувствия апокалиптические. Да и наши мужички среднерусские раз в три года готовятся к концу света.
– Конец света, так конец света, – вмешался дядя Фаня, – но почему для начала надо зарезать именно меня?!
Евгений Сергеевич развел руками.
– Я не убивец, – почти угрожающе заявил Фрол.
– Вы говорите – мужики, – раздумчиво вздохнула Марья Андреевна, – а вот Тихон Петрович час тому назад сказал, что умрет ровно через месяц. Как объявят, так он и умрет, а что объявят, не объяснил. Очень спокойно сказал. И я ему поверила.
– Так он пришел в себя? – заинтересованно вскинулась Зоя Вечеславовна.
Профессор расценил слова Марьи Андреевны как сомнение в свой адрес и начал приосаниваться для того, чтобы заново и наукообразнее все переобъяснить. Генерал, боясь, что он снова овладеет инициативой, вмешался:
– А я считаю, что дело должно довести до конца. Он, – палец во Фрола, – явился, чтобы нечто объяснить, так пусть объясняет. Где и как произойдет то, что, как он считает, предстоит ему сделать и чего он делать не желает. По его словам. Может, нам кое-что станет понятнее.
Несмотря на чрезмерную витиеватость, граничащую с косноязычностью, речь генерала показалась всем убедительной. Так часто бывает. «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».
На веранде началось сочувственно-заинтересованное шевеление. Почувствовав всеобщую поддержку, генерал хотел было обратиться к представителю народа, дабы растолковать ему, что хватит, мол, темнить. Но не успел, ибо услышал угрюмый голос представителя:
– Я знаю где.
Стало быть, все понял из говорившегося выше.
– И отлично, – воскликнул генерал, – может быть, в таком случае ты нас туда проводишь?
Фрол отрицательно покачал головой.
– Что значит это твое?.. – Василий Васильевич как мог передразнил его.
– Вы, барин, меня поведите.
– То есть как? Ты же сказал, что знаешь!
Фрол кивнул и молча постучал себя скомканной шапкой чуть пониже кадыка.
– Истинный Бог. Только дороженьки не ведаю. Вы поведите меня, я и узнаю.
Раздался негромкий деланый смех Евгения Сергеевича.
– Да он просто дурачит вас, генерал. Сейчас каждый мужик мнит себя Распутиным. И внешне похож.
Все мысленно согласились, что слова профессора, в общем-то, справедливы, но вместе с тем остались при мнении, что он неправ.
Генерал, продолжая ощущать всецелую поддержку масс, не побоялся показаться смешным и решил возглавить предполагаемое шествие.
Несколько минут ушло на его подготовку и оснащение. То есть на то, чтобы отодвинуть соломенные кресла и встать, чтобы принести свечи и возжечь их.
– Ты не пойдешь? – спросила Зоя Вечеславовна оставшегося в креслах мужа.
– Лейбниц, кажется, как-то сказал: если ко мне прибегут и скажут, что типографский шрифт, случайно рассыпанный на улице, сложился сам собою в «Энеиду», я и пальцем не шевельну, чтобы пойти посмотреть. Я остаюсь с Лейбницем.
«Как типографский шрифт мог оказаться на улице?» – зачем-то подумал дядя Фаня.
Евгений Сергеевич был доволен собой. Он специально произнес свою краткую речь очень громко, ему хотелось уязвить неблагодарную толпу, не оценившую его романа. Пусть уходят! Но пусть уходят с клеймом дикарей на челе. Генерал был настолько на коне в этот момент, что счел возможным не удостаивать журнальную крысу ответом. Зоя Вечеславовна, всем умом находясь на стороне мужа, все же, не справившись с внутренним позывом, выдохнула вместе с клубом дыма:
– Мне надо там быть.
Лейбниц пожал плечами.
– А ты чего сидишь? – спросил Аркадий друга.
– Я здесь побуду, а ты мне потом все расскажешь.
– Ну, ты, брат, настоящий торфяник.
Саша Павлов виновато потупился, но остался на месте. Несмотря на эти мелкие неприятности в арьергарде, генеральское шествие двинулось. Василий Васильевич Столешин, согнувшись в дурашливом четвертьпоклоне, пропустил вперед себя Грушу со свечой и самого испытуемого.
– Прошу-с, – и последовал за ними. Брак с таганрогской актрисой сказался в этом его движении.
За генералом шли парою немного испуганная Марья Андреевна и приятно возбужденная Галина Григорьевна. Афанасий Иванович вел под руку Настю. Ей, кстати, казалось, что он, наоборот, опирается на нее. Аркадий, неизбежно юношески кривляясь, замыкал процессию. Веранда почти опустела.
Евгению Сергеевичу было приятно, что он остался не в одиночестве.
– А что же вы? – спросил он Павлова. Ему хотелось верить, что причина его усидчивости не лень, а полноценное презрение ко всей этой мистической чуши. Волна краски окатила юного естественника, внимание столичной знаменитости просто ошпарило его.
– Да я как-то… Мне бы на болото завтра пораньше. Да и неловко.
Ответ в целом удовлетворил профессора, и он начал примериваться, как бы максимально приятным для себя образом продолжить разговор, но ему помешало, как всегда, в высшей степени бесцеремонное появление Калистрата.
Он подошел к столу, посмотрел в упор на самовар и задумчиво произнес:
– Однако полон.
Евгений Сергеевич саркастически усмехнулся.
– Вот она, загадочная русская душа. Ну как ты вот определил, что самовар полон?
Калистрат поиграл правой бровью.
– Да уж, – был ответ.
– А скажи-ка мне, откуда ты взял, что через месяц пойдешь на каторгу, а?
– Да уж знаю, – смыслом в себя произнес худобый мужик и с тем удалился.
Профессор еще раз усмехнулся, даже возмущенно всплеснул руками.
– Ну что, скажите мне, молодой человек, что кроме вечного валяния Ваньки есть в этом столь самобытном субъекте?! Ведь не может он знать, что самовар полон, не может он видеть сквозь никелированное железо. Шатается туда-сюда от дури и безделья. От дури и безделья же врет про каторгу. Разве нет?
Саша потупился и тихо сказал:
– Он поглядел, что все чашки чистые, стало быть, воду мы и не тратили совсем. Ведь Груша чашки после первого самовара переменила. Мы и не прикасались.
Студент стеснялся своей правоты и охотнее промолчал бы, чтобы не вступать в разногласия с таким человеком, как профессор Корженевский. Но он был в том возрасте, когда истина почему-то дороже всего.
– Это пусть, самовар – он и есть самовар. А вот каторга, что вы на каторгу скажете?
Юный друг истины неуверенно улыбнулся.
– То-то же! – победоносным тоном, скрывая некоторое тайное недовольство собой, заявил профессор.
Между тем процессия мучимых нездоровым любопытством свеченосцев продвигалась по тихому лабиринту ночного дома. Бесшумные причудливые тени шарахались по стенам. Кресла, столы, диваны корчились и неохотно замирали, попадая в поле устойчивого света. Осталось только догадываться, что они вытворяли, будучи предоставлены сами себе в полной темноте.
Войдя в очередную комнату, Фрол останавливался. Молча, неторопливо, внимательно поворачивался. Спутники, не сговариваясь, распределялись по помещению, дабы осветить его равномерно. Мысленно сличив картину со своим необъяснимым видением, Фрол отрицательно мотал головой в ответ на немые вопросы, обращенные к нему, скупым народным жестом предлагал двигаться дальше.
Почти полная бесшумность (не считая шарканья подошв, треска свечей, судорожных вздохов) процессии постепенно придала ей оттенок торжественности. Те, кто унес в душе с веранды некоторое количество иронического недоумения, очень скоро расстались с ним. Смесь любопытства и трепета – вот что царило в душах. Даже Василий Васильевич принужден был умолкнуть, тем более, что ему не перед кем стало демонстрировать свое главенство: кадетский умник был на сегодня повержен.
Марья Андреевна передвигалась почти сомнамбулически. Даже непонятно было, отдает она себе отчет в происходящем или просто плывет себе по эмоциональному течению.
Афанасий Иванович не скрывал волнения на правах будущей и, возможно, скорой жертвы. Поправлял галстук и дергал щекой, чего раньше за ним не было замечено. Аркадий улыбался (хотя и молча), руки нес засунутыми в карманы форменных брюк, всем своим видом демонстрируя, что он привлечен, конечно, одним лишь только любопытством. Интересно все же узнать, как именно сходят с ума некоторые старики.
Глаза Галины Григорьевны сверкали, весь день она скучала, большую часть вечера томилась, наконец, ей пообещали развлечение с оттенком чего-то таинственного, а таинственное – хлеб подобных натур.
Зоя Вечеславовна во время хождения не только светила, но и дымила – курила жадно и непрерывно. Она молчала, но генерал немного ее опасался. Он был уверен, что она специально послана профессором, чтобы в самый интересный момент все испортить своим ядовитым ехидством. Это в ее стиле – внезапно шлепнуть в апельсиновое желе ложку хрена.
Настенька выглядела уместнее других. Глубоко запавшие глаза, сухое, вытянутое, воскового оттенка лицо, прижатые к скромной груди руки, походка, списанная с какой-нибудь особо деликатной тени. Вместе с тем ощущалось, что она что-то понимает.
О Груше сказать нечего: сбитая с толку горничная – и все. Может быть, вот еще что… Нет, поздно, Фрол остановился. Это была так называемая «розовая гостиная», самое изящное место в доме и, пожалуй, самое нелюбимое. Она получила свое наименование во времена Ивана Ивановича Столешина, потому что стены ее были затянуты розоватым штофом, а в центре потолка вылеплен большой медальон, в котором до сих пор угадывались соответствующие лепестки и шипы.
Меблировка с некоторою натяжкой (надобно учесть и качество освещения) могла быть признана павловского стиля. Герой Евгения Сергеевича, надо понимать, сориентировался бы определеннее.
Бородача в лаптях заинтересовал более всего большой изразцовый камин. Рядом с ним высилось во всю стену темное зеркало. В нем чувствовалась такая же глубина, как в поставленном на бок пруду.
– Здеся.
Аркадий заглянул в темные воды стекла, но таким ничтожным и неуместным себе показался, что принужден был немедленно бежать оттуда с легким чувством позора в душе. Бежал он с такой поспешностью, что слегка толкнул свою мачеху. Галина Григорьевна хихикнула, Василий Васильевич поморщился (неизбежные семейные узлы) и заговорил:
– Так ты утверждаешь, что это случилось здесь, да?
Генерал пытался взять свой прежний, времен веранды, тон. Это удалось ему не вполне. Фрол поставил его на место одним словом:
– Тута.
– А как, может, сообщишь нам, ты определил? Ведь должны же быть…
– По приметам.
– А-а, понятно, понятно… И назвать сможешь, по каким?
Фрол смог. Охотно объяснил он, что зарежет Афанасия Ивановича возле этой печки без дверки, рядом с зеркалом и часами.
– Часами? – раньше генерала спросил дядя Фаня.
На каминной доске действительно стояли большие фарфоровые часы, изображавшие толстого немецкого пивовара, сидящего на пригорке с бочонком родного пива подмышкой. Дно бочонка играло роль циферблата.
– Тихон Петрович часы эти с нижегородской ярмарки привез, – сочла нужным пояснить Марья Андреевна.
– Ты не ошибаешься? – спросил генерал.
– Как можно, барин, – почти обиделся Фрол.
– Так, может… – нервно хмыкнув, выступил на первый план Афанасий Иванович, – ты покажешь, как это будет сделано, а?!
Было видно, что он бросает какой-то вызов. Фрол принял его, даже и за вызов не приняв.
– Покажу, – просто сказал он, – вы стоять будете здеся.
Толстым, в грязных царапинах пальцем он отодвинул Афанасия Ивановича от каминной пещеры чуть в сторону, одновременно другой рукой изготавливаясь к какому-то еще движению.
– А я…
– Ты топор-то мне отдай, – подал голос генерал. Фрол покосился на него, помрачнел и повторил свое сакраментальное:
– Мы не убивцы, мы плотники, – и добавил, что топорик свой для такого дела, как «убивство», он «поганить» никак не станет. А может он использовать нож. И нож у него об нужную пору обязательно будет. Кривой такой, острый, не сапожный, но очень острый.
Афанасий Иванович, глупо улыбаясь, стоял, прижавшись плечом к каминной доске; коленки у него не дрожали только потому, что он изо всех сил старался скрыть дрожь. Генерал стоял рядом. Он тоже был напряжен, он считал, что его место рядом с «жертвою», причем думал он это слово без кавычек. И еще он старался определить, не слишком ли далеко зашла игра, потому что плотник не собирался останавливаться. Левой рукой он взял Афанасия Ивановича за полотняное плечо, а правой полез за пазуху, сообщая попутно, что «ножик будет у него зде-ся» и что «оне», то есть дядя Фаня, «будут дергаться руками за веревочку (галстук), а говорить нича не будут».
Василий Васильевич уже собрался гаркнуть как следует на потерявшего чувство реальности «убивца», но тут подали голос часы. Издевательски легкий металлический звон раздался из них, и вслед задребезжала легкомысленная, в худшем смысле слова, немецкая музычка. Эти звуки подействовали на лапотного духовидца сильнее любого окрика. Он смолк, внутренне потух, опустил руки. Часы будто напомнили ему, что еще не время.
Тут, перебивая звон, раздался грохот. Это рухнула на пол Зоя Вечеславовна. Когда к ней бросились, наклонились, капая расплавленным воском на лоб, изо рта у нее еще шел дым.
Возникла конечно же суета. Одна Марья Андреевна осталась безжизненно спокойна.
– Обморок, – сказала она, – такое уж бывало.
Зою Вечеславовну подняли на руки и понесли в комнату. Тут же явились кувшины, полотенца, флаконы с нюхательными солями и т. п.
Аркадий вызвался съездить за лекарем.
Испуганный, растерянный Евгений Сергеевич, ломая руки, ходил по комнате, пытался поверх спин Насти и Груши взглянуть на бледный лик жены.
В это время Афанасий Иванович, стоя на уводящих в ночь ступеньках веранды, сжимая в карманах сюртука кулаки, спрашивал у медленно удаляющегося Фрола:
– Хорошо, где это будет, ты показал. И как будет – тоже. А когда будет, можешь сказать, братец, а?
Фрол остановился; видно было, что напрягся, пытаясь дать ответ.
– Нет, мы неграмотные.
И ушел.
Темнота выдала взамен него Калистрата, как бы хоронившегося за углом веранды. Что характерно, он тоже, как и Фрол, двигался бесшумно. Несмотря на сапоги. Улыбаясь грязноватым ртом, он сказал, глядя в спину невидимому плотнику:
– Куда ему, безголовица. Ему что давеча, что надысь, все одно, а вы о таком.
– Что ты говоришь? – с трудом стряхивая неприятное оцепенение, повернул к нему несчастную голову Афанасий Иванович.
– Говорю, что я, например, не таков. Например, надежно знаю, что через месяц идти мне на каторгу. А господам – смех и ничуть не интересно.
– Не понимаю я тебя, чего тебе надо?
Калистрат сокрушенно покивал.
– Да куды там понимать, да куды там.
Сказавши, развернулся, и темнота сразу предоставила ему убежище.
Чтобы развеять следы вчерашней попойки, я отправился на раннюю прогулку. За эти две странные недели я успел привыкнуть к Ильву и даже немного полюбить его. В рассветный час он был особенно мил и даже трогателен. По узеньким, чистым, плавно изгибающимся улочкам медленно текла прохлада, стук моих парижских каблуков далеко разносился по древним и дивным лабиринтам. Двух-трехэтажные дома сонно высились по обеим сторонам Обиличевой улицы, аккуратные и малоинтересные, как экспонаты скромного музея. Вена стояла здесь плечом к плечу с Прагой и смотрела в лицо Софии, Салоникам и Стамбулу.
По ювелирно выложенному булыжнику прогрохотала повозка с дарами утреннего огорода, пробежали посыльные мальчишки. Несмотря на спешку, они успевали драться на ходу и что-то жевать.
Вдруг сделалось светло и весело на душе от мысли, что я никому не нужен в этом городе, да и во всем мире. Даже прежним возлюбленным. С какой благодарной легкостью они, должно быть, обо мне забыли. И спасибо им за это. Никто во мне не заинтересован. Кроме матушки с батюшкой, но это, понятно, другое.
Я пошел быстрее. И вот Стардвор, монарший замок. Местные жители утверждают (а иностранцу в таких случаях спорить не стоит), будто это точная и лишь слегка уменьшенная копия замка Конопишт. Я бывал в резиденции легендарных Валленштейнов, но там мне никто не говорил, что Конопишт – это увеличенный Стардвор. Четыре угловые башни замка носили имена одновременно собственные и забавные: Непорочная чистота, Осторожная надежда, Плачущая принцесса, Скорбное молчание. Если прочесть их подряд, возникает в сознании мираж банального и печального сюжета. Впрочем, пустое.
Чтобы не мешать правителю Ильва князю Петру наслаждаться отдыхом после сладких мук, принятых им во время вчерашнего фейерверка, я свернул налево к набережной Чары. Тихая, как бы не вполне здесь признанная своею речка. Нависающие над водой кроны, незаметное глазу течение – хочет проскочить мимо столицы, не привлекая к себе внимания. В другое время я бы погрустил и помечтал вместе с нею, но сегодня мне было плевать на ее укромность и природную чистоту. Жажда деятельности, оставленная спящей на гостиничной кровати, нагнала меня на набережной.
Пора бы сеньору Лобелло сделать выбор между жизнью и смертью. Обстоятельства моей жизни были таковы, что у меня оставалось все меньше желания длить свое пребывание в этом городе.
Направился домой. И освеженный и возбужденный. Другою дорогой. Мимо старых кожевенных складов, мимо квартала часовщиков, мимо педагогического приюта и, наконец, мимо «трансильванского» дворца, этого эклектического чудища, притягивающего последние пятьдесят лет тайные мысли жителей комнатной столицы.
На Великокняжеской в этот час было пустынно и шумно. За кирпичной стеной хором проснулся приют Св. Береники, полторы сотни хоть и детских, но луженых глоток объявили об этом миру. В Карлерузе я жил по соседству с католической школой, но мне казалось, что соседствую я с кладбищем. Размышляя о том, насколько славянский человек непосредственнее германского, насколько больше жизненной динамики в недрах Балканского континента, чем имеется оной в расчисленных душах передовых наций, я подошел к «трансильванскому» дворцу. И остолбенел, отмахнувшись от своих легковесных размышлений.
Ворота – высокие, обитые потемневшими металлическими полосами, – мощные и загадочные ворота были открыты.
Я не знаю почему встал на цыпочки и перевел трость в горизонтальное положение. Роскошные рассказы, касающиеся этого жуткого (не только в архитектурном плане) жилища, вскипели в моем воображении. Любой ильванин после третьей рюмки сливовицы считал своим долгом коснуться стен этой тайны. Грязным пальцем намека или скользким языком сплетни. Я охотно слушал всех, кто желал поговорить на эту тему, но понимал, что мне не дано проникнуть в Трансильванию тутошнего духа глубже, чем проникает подозрение или зависть.
Но ворота открыты!
Подкравшись, я заглянул.
Приютские голоса пели что-то народное, но неуместное в этот момент.
Удивление мое умножилось: огромный двор был заставлен кроватями. Самыми разными. Это не был мебельный магазин под открытым небом, кровати стояли как попало. Взбесившаяся антикварная лавка? Четвероногие друзья сна производили по большей части музейное впечатление.
Трудно было понять самое основное – эти мебеля скопом покидают дворец в столь ранний час или атакуют его, надеясь вселиться?
Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я медленно вошел в это деревянное (и не только) скопище. Замирая, охая, хихикая, щурясь, приседая, я бродил внутри мебельного бреда под открытым небом и при отворенных воротах. Оказывается, не полностью сын провинциального архитектора остался равнодушен к навязанному ему отцом ремеслу. Какое-то специфическое удовлетворение вспыхивало в моем сердце, когда я узнавал: вот оно, тирольское ложе. Столь узкое, что невольно начинаешь мысленно примеривать его возможности к своим ночным привычкам. Поворачиваемся – бронзовое прибежище сновидцев на фигурных ножках, попирающих покорный камень. Навечно уложенная бронзовая же подушка отполирована так, будто ее еще вчера натирала шевелюра помпеянина. А эта вот низкая так называемая кагорсинская кроватка успокаивала какого-нибудь отвратительного ломбардского ростовщика. А резьбы-то, резьбы!
А вот еще что-то знакомое, и это вот тоже! Сколько же я успел узнать, сам того не желая!
Человек, роющийся в гардеробном шкафу, невольно примеривает взглядом висящие там фраки, я мысленно повалялся на каждом ложе. Но мое веселое восхищение не могло длиться бесконечно. Как ребенок, желающий разломать игрушку, поразившую его воображение, я начал оглядываться в поисках человека, который мог бы мне объяснить, что все это значит.
Визг приютских ангелят за стеной подчеркивал безлюдность двора. Но эта ширма! Та, что высится среди моря кроватей. Старинная, гобеленовая, со слегка редуцированным сюжетом. Впрочем, главное можно понять: юноша, одетый по европейской моде столетней давности, бросается с кинжалом в руке на кого-то (этот «кто-то» как раз и скрыт в складке), сидящего на белом коне. Вокруг полно расшитых золотом мундиров и плотных ног в белых лосинах.
Но меня заинтриговала не ширма, а то, что было за ней. За траченной молью времени тканью билось человеческое сердце. Не просто человеческое – женское. Это выяснилось, когда я, встав на осторожные цыпочки, посмотрел поверх преграды. Спиной ко мне на плюшевом, заметно расплющенном пуфе сидела весьма весомая дама в явно вечернем платье. И это почти что утром и почти что посреди улицы. Левой рукой она держала зеркало, правой поправляла перья, вонзенные в сложную волосяную гору на голове. В той же руке у нее было слегка надкушенное яблоко.
– Доброе утро, – сказала дама спокойно, даже лениво. Я снял шляпу и начал, огибая преграду, речь-извинение: мне так неловко в столь ранний час, без всякого приглашения… Поскольку передвигаться я продолжал на цыпочках, вид у меня был, вероятнее всего, отвратительный.
Оказавшись лицом к лицу с сидящей, я смог ее рассмотреть. Ее честнее было бы назвать зрелой, чем юной, яркой, чем свежей, величественной, чем грациозной. Меня к тому ж слепили бриллианты, устилавшие грудь в вырезе платья. Кроме того, я все время кланялся.
– Кто вы такой?
Я, смущаясь окончательно, подумал, что вот уже полутра беседую с дамой, а до сих пор не догадался представиться.
– Пригожин. – И поклонился в четвертый раз. – Совершаю продолжительное путешествие с образовательными и познавательными целями, изучаю искусства и ремесла европейские. В частности, стили мебельного мастерства. Это отчасти, мне кажется, извиняет ту непосредственность, с которой я ворвался… одним словом, вид такого количества антикварных предметов из области…
– Так вы русский? – спросила она на моем кровном наречии.
Выговор ее был верен и замечателен неуловимым среднеевропейским акцентом. Я онемел, ибо не рассчитывал услыхать в столь отдаленных местах язык моей родины.
– Или вы все же русит?
– О нет, мадам, руситами называют жителей здешнего княжества. Они имеют не так уж много общего с моими соотечественниками. Кровь их не только славянская. Но отчасти валашская.
– Да? – Она равнодушно подняла бровь, роясь взглядом в зеркале, что-то рассчитывая извлечь для себя важное из него.
– Впрочем, такие подробности, верно, утомительны…
– А что значит ваше имя? То, что вы хороши собой?
Признаться, этот вопрос много добавил смущения моему состоянию. Но не только смущения. Опустивши голову, я сказал, что, если угодно, фамилия моя может происходить и от глагола «пригодиться», а также от малоупотребительного малороссийского слова «пригода», что значит – приключение. В общем, я не считаю возможным считать себя слишком уж ярким человеком, поскольку по матери я Серов. Я остался доволен своей светскостью. Настолько доволен, что посмел поднять глаза и задать вопрос:
– Отчего вы находитесь одна?
Вопрос был короткий, но, еще не закончив его, я понял всю его бессмысленность. А может быть, и дерзость. Дело в том, что двор кишел слугами. Красный кафтан, по-дворницки рыча, запирал ворота. Две пары дюжих ливрей разбирали массивную кроватную раму на верхней ступеньке парадного крыльца. А внутри за распахнутыми дверями мелькали фартуки и юбки в вихре торопливого обустройства.
– Да, вы правы, одиночество – вещь скучная.
Она рассеянно замолкла, и я понял с ужасом – отчасти, конечно, веселым, – что судьба моя решена. По крайней мере на сегодняшний вечер. Отступать поздно. (Куда отступать? И почему?) Нужно было спросить себя, а я не спросил.
– Может быть, вы навестите бедную богатую вдову?
Я начал торопливо и многословно благодарить.
– Вас ждут сегодня вечером. – Она была так горделива, что говорила о себе в третьем лице.
– Сегодня вечером, – повторил я, испытывая приступ характерного мужского вдохновения, слегка перевитого иронической мыслью. Точнее сказать, самоиронической. Зачем-то я нужен этой сумасбродной богачке, примеряющей вечерний туалет посреди двора. Но мне зачем-нибудь нужно это приключение? Никто никогда не отвечает себе на подобные вопросы. Кстати, я ведь уже откланиваюсь, но так и не узнал имени хозяйки. Моя мысль была тут же прочитана.
– Вас приглашает мадам Ева, – донеслось из-за ширмы.
Визит можно было считать законченным.
Четыре парня, наряженных валашскими гайдуками, пронесли мимо меня черное устройство с ручкой в боку. Может быть, это специальная шарманка? Глядя им вслед, я лениво пытался понять, почему им так не идет балканский костюм. Наконец понял: все четверо были мулатами.
Я усмехнулся, навестил голову шляпою, подтянул гетры и направился к воротам. Красный кафтан, отпиравший мне калитку, обдал меня духом эстергомского красного и частично вернул к реальности.
Не будучи уверен, что это нужно делать, я вложил в его ладонь четверть кроны. После чего оглянулся и увидел напоследок забавную картину. Моя собеседница устраивала выволочку покорно кланяющимся мулатам, указывая вырванными из прически перьями на черную шарманку. Что-то они не так с нею сделали.
Из дворцовых дверей выбежала горничная и что-то спросила у грозной хозяйки, в ответ в нее полетело недоеденное яблоко. Причем казалось, что мадам была недовольна горничной и яблоком в равной степени.
На всем пути от безалаберного дворца к приютившей меня гостинице я пытался объективно оценить утреннее столь пышно меблированное приключение. И ничего у меня не получалось. Одно лишь можно было утверждать с уверенностью: что приключение это отнюдь не закончилось. Оно только начинается. Переключились, господин Пригожин, на старушек, ха, ха, ха. До чего не докатишься от провинциальной скуки. Я дернул дверь «Золотого барана» и вошел, сопровождаемый мелодической истерикой медного колокольчика. Потребовал у слуги два кувшина горячей воды и четыре чистых полотенца в номер. Немедленно. Взбежал по скрипучей древнедеревянной лестнице на галерею и направился в левое крыло, расстегивая на ходу пуговицы спортивной английской куртки. Желание побриться сделалось нестерпимым. Я надеялся, соскоблив похмельную щетину со своих в меру впалых щек, наконец обрести себя истинного. А уж он-то, бодрый и свежий, разберется в планах на будущее.
Войдя в комнату, претерпел разочарование. На стуле подле бюро сидел все он же – то есть доктор Сволочек (не стану скрывать его имени!). На том одном основании, что он (вместе с доктором Вернером) пользует маэстро Лобелло, моего доселе незримого наставника, он счел возможным взять надо мною опеку. Считалось, что он хороший врач и образованный человек. Первого мне, слава богу, проверить не удалось, второе я ощутил на себе в полной мере. Утомительнее всего были глубокомысленные беседы, к которым он имел склонность и пытался склонить и меня при каждой встрече. Судьбы Европы, судьбы славянства, роль личности в глобальных исторических процессах – вот основные темы разговоров. Не чужд ему был легкий мистический уклон. Он во всем пытался увидеть «великое предзнаменование» и призывал меня смотреть вместе. Я соглашался лишь из боязни его обидеть. Иногда у меня появлялось ощущение, что доктор знает нечто важное и все время присматривается ко мне, решая, стоит ли передо мною открыться. На меня его тайны, по правде сказать, наводили тоску.
Сегодня он торжественнее и значительнее обычного. Он всегда одевался тщательно, а в этот раз вообще – черная визитка, крахмальные воротнички с алмазными капельками в углах отворотов. Подбритые бачки и разумная грусть в больших серых глазах. Что-то случилось, понял я.
Доктор поднял красивые деликатные руки с янтарного набалдашника своей трости и обнял меня за плечи. По-отечески. Мы расстались с ним менее десяти часов назад, поэтому такие нежности не могли не вызвать удивления. Он явно изготавливался для очень важного со мною разговора.
А-а, догадался я и сокрушенно шмыгнул носом.
– Наш маэстро скончался?
Доктор столько странного и даже поразительного рассказывал мне о сеньоре Лобелло, так восхищался его способностью проникать в суть вещей, что я не удивился тому, что маэстро решил уйти, не удостоив меня свиданием в этой жизни. Кто я ему?
– Что вы такое говорите?! – Доктор отпрянул от меня. – Я был у него сегодня утром!
Черт, ошибся! Как неловко. Мне пришлось выразительно закашляться, изображая сильное смущение. Не дай бог, доктор подумает, что я способен шутить на такие темы, да еще в связи с такой уважаемой личностью.
Он все-таки подумал.
– Весьма прискорбно, молодой человек, весьма!
И тут внесли кувшины с горячей водой. Я, чтобы, так сказать, сменить тему, бросился к несессеру, хранившему мои бритвенные принадлежности, и с такою скоростью извлек опасное лезвие, будто хотел тут же покончить со своей бесполезной и дерзновенной жизнью. Опять получилось неловко: чтобы загладить, попытался улыбнуться виновато, но, поскольку вины своей не чувствовал, улыбка вышла, видимо, беспутной, а может, и наглой.
Благороднейший доктор несомненно решил, что этот заезжий русский дуралей продолжает при помощи бритвы заигрывать с деликатной темой, и оскорбился не на шутку. Обида выражает себя церемоннее других чувств. Доктор двинулся вон из комнаты, безапелляционно цокая тростью. В дверях произнес:
– Поздно, уже поздно. Вы, по всей видимости, успели зайти достаточно далеко по этому пути. Тут уж ничего не поделаешь. Прошу вас на правах человека, чувствующего ответственность за наше будущее: постарайтесь оставаться благородным человеком. Не оскорбляйте своими ужимками величия того, что должно совершиться.
Я остался стоять над горячим кувшином с голым лезвием в руках. Ну, вот что он мне сказал – или хотел сказать? Одно ясно: что-то случилось.
Тем не менее я побрился.
И даже с удовольствием. Я стоял перед темным гостиничным зеркалом, фривольно оперируя при помощи двух пальцев собственным носом – вправо его, влево, вверх. Оставшись довольным его постановкой на лице, я поощрил несколькими шлепками юношеские свои ланиты. Одеколон так и заполыхал на них и ударил в мозг, как шампанское. Что ни говори – хорош мордаш. Нет, мордаш – это, кажется, про собак. Тем не менее хорош. И лоб, и каштановая волна поверх, и глаз затаенно сияет. И тут рядом с образом цветущей юности появляется на просторах амальгамы физиономия совсем в другом роде. Широкая, красная, нос бугристый, глаза навыкате и притом испуганные. Хозяин гостиницы, вуаля.
– Прошу прощения, что осмелился.
Я обрадовался ему не больше, чем Хлестаков появлению городничего. Не плачено было уже за пять дней. Единственным моим финансовым документом было письмо батюшки, в коем говорилось, что деньги высланы. Письмо мсье Саловону было предъявлено, оно его отчасти успокоило, несмотря на то, что жилец величался там «ленивцем» и «разгильдяем». Возможно, мсье Саловон решил, что таким образом обозначается принадлежность к купечеству первой гильдии.
Нет, слишком заметно, что явился он не по денежному делу. Он испуган. Я мгновенно проникся уверенностью в себе.
– Если уж вы вошли… тем более без стука…
– Я не хотел обращать на себя внимание. – Хозяин затравленно оглянулся.
Не отказав себе в удовольствии еще раз похлопать себя по щекам, я сел в кресло и предложил почтенному ненавистнику всего малороссийского взять место напротив. Но ноги у него не гнулись, он остался испуганно стоять.
– Когда до меня дошли эти слухи, мсье Пригожин, я расстроился. – Он опять оглянулся и с подозрением посмотрел в сторону шкафа.
– Три сюртука, пятнадцать сорочек, больше там ничего нет. А что за слухи вы имеете и виду? – Разговор сделался мне неуловимо приятен, я решил совместить приятное с полезным, взял пилочку для ногтей и занялся левым мизинцем.
– Вы идете в гости к мадам Еве? – выдохнул старик.
– А вы хотите мне отсоветовать?
– Именно есть так. Поверьте пожилому человеку, которому не за что желать вам зла, – не надо вам к ней ходить.
– Отчего же?
Страдание выразилось в лице полнокровного старика, он перешел на шепот последней степени шершавости:
– Мне кое-что известно об этой госпоже. Она посещала наш город. Она снимала тот же дворец, что и в этот раз, и провела в Ильве около четырех месяцев. И знаете, почему должна была покинуть город?
Я махнул пилочкой: говорите уж.
– Поползли слухи.
– Так и знал.
– Поползли слухи, что она родственница того самого князя Влада. Знаменитого. Какая-то дальняя потомица. Родство якобы не самое прямое, но безусловно достоверное.
– И чем же родство это нехорошо, чем запятнал себя этот князь?
Мсье Саловон закрыл глаза. То, что он хотел сообщить, можно было проговорить только в темноте.
– Кровью.
Я внимательнейшим образом осмотрел свой мизинец и пришел к выводу – хорош! На очереди был ноготь безымянного.
– Знаете, если по этому принципу рассматривать…
– Вы не поняли главного.
– Ну, так скорее сообщите мне, что есть это главное. – Я начал нервничать и не считал нужным это скрывать.
– В истории края, граничащего с нашим княжеством, князь Влад известен как кровавый, страшный человек. Он известен под именем Дракулы.
Хозяин гостиницы потерял сознание от своей смелости и по чистой случайности остался стоять на ногах.
– Так бы сразу и сказали – Дракула! – с вызывающей (специально) громкостью произнес я. – А мадам Ева – родственница Дракулы?
– Умоляю, тише, вы меня можете убить этими словами.
– В самом деле, эту чушь лучше нести шепотом, – аффектированно прошептал я. С впечатлительным «трактирщиком» пора было кончать. – Вы что же, сами видели мадам Еву?
– Собственными глазами.
– В тот приезд?
– В тот, в тот. И, будучи довольно молодым человеком, пленился. Ходил по улицам без памяти чувств. Но, происходя из сословия… вы меня понимаете, не имея даже тени шансов…
– То есть как, – вскричал я, радуясь, что поймал его на очевидной глупости, – «будучи молодым человеком»?!
– Именно, мсье Пригожин, это было перед последней Русско-турецкой войной.
– Русско-турецкой?
– Да, в 1877 году. Она была прелестна. Я бы совсем сошел с ума, но меня отрезвили эти слухи. Они усилились, когда в Чаре нашли два мужских трупа с характерными ранками на шее и обескровленные совершенно.
Он надоел мне нестерпимо.
– О Балканы, Балканы! Так вы утверждаете, что мадам Ева была в 1877 году прелестной молодой женщиной? Лет двадцати – двадцати пяти?
– О, мсье Пригожин, была, была прелестной!
– Как же она должна выглядеть теперь, в году 1914-м?
Он замолк. Началась мучительная возня морщин на лбу. Старик был смущен, а я не желал быть великодушным.
– Мне довелось побеседовать с нею час примерно назад и видеть ее, стало быть, своими собственными глазами. Она не юна уже. Вместе с тем я убежден, что если она и участвовала в той войне, то на стороне мокрых пеленок.
Саловон смотрел мимо меня. Надо признать, весьма тупо.
– Как хотите, дорогой мой, передо мною встает выбор: или верить вашим сбивчивым словам, или своим голубым глазам.
– Знаете, мсье Пригожин, вы не могли видеть мадам Еву. У меня есть сведения, что она еще не приехала. Ее ждут к вечеру, к самому приему.
– А с кем же я тогда разговаривал? От кого получил приглашение? – спросил я и, естественно, расхохотался.
И снова стук в дверь.
Нетерпеливый, даже наглый. Это не слуга.
Я вымолвил «войдите» уже ему в лицо. Высокому, плечистому, отчаянно усатому офицеру. Погоны, правда, отсутствовали, но китель не давал обмануться. Отставники часто шьют себе такие. Выправка соответствовала амуниции. Что немного портило его внешность, так это рваная и приблизительно сросшаяся ноздря. Рвать ноздри? Кажется, такого наказания давно нет нигде в Европе.
– Алекс Вольф, – представился он чуть-чуть угрожающе. Сзади на сапогах у него богато звякнуло. Шпоры по своей лихости годились в родственники усам.
– Пригожин.
– Являюсь вашим соотечественником, мсье. Ввиду этого обстоятельства позволил себе вот так, по-простому, с визитом.
– Вольф? – зевнул я – Соотечественник? Говорят, правда, что встречаются немцы, носящие фамилию, например, Иванов… Впрочем, есть у меня один знакомый немец по фамилии Вернер… – Я понял, что не знаю, к какой мысли хочу вывести эту речь, но гость, кажется, достаточно понял ее для того, чтобы оскорбиться. И за Вольфа, и за немцев. Он агрессивно подкрутил усы и расставил шпоры пошире.
– Вы, я вижу, позволяете себе насмехаться над вещами…
– Ни в коем случае. Ни, ни, ни! Я не желал вас обидеть. Весьма, весьма рад встретить здесь соотечественника.
Офицерский взор стал тусклее. Вольф сложил руки на груди и поднял бровь. И без того выразительную.
– Уверяю, – я улыбнулся, – очень, очень рад вас видеть.
Что-то подсказывало мне, что с этим господином лучше не ссориться. Тон мой был настолько примирителен, что даже заядлый бретер счел бы его достаточной сатисфакцией.
– Хорошо, тогда едемте обедать. У меня и лошади готовы. В венгерский трактир. Гуляшик, чардашик и несколько хороших мордашек. Устроим небольшой раскардашик.
Не сразу я нашелся, что ответить. Каков он – офицерский обед, я знал слишком хорошо. И в трое суток не уложиться.
– Вы отказываетесь? – зашевелились усы.
– Но я не одет.
– Жду за дверью, – обрадовался он, приняв мои слова за согласие.
– Может быть, вы подождете меня прямо в трактире? В венгерском.
– Что-о?
Он уже на меня кричит, подумалось с тоской.
– Я не могу допустить, чтобы вы заблудились в переулках этой дрянной столиченки. У меня дрожки. Или вы привыкли разъезжать в авто? Последний намек остался мне непонятен.
– Польщен вниманием вашим, однако ж окончание туалета хотел бы совершить в одиночестве.
На несколько секунд я остался один.
За это время нужно было решить, что предпринять, и понять, что, собственно, происходит.
Офицер вставал у меня поперек горла со своим обедом. Отказаться же после того, как выразил (не важно, что невольно) согласие ехать, – это поединок. Усач по виду стрелок не из последних. Все же как широко распространились русские по свету, нипочем не сыщешь свободного от соотечественника уголка!
– Вы готовы? – Нетерпение за дверью.
– Повязываю галстук.
Что ж, едем. Только ни в чем ему не противоречить. Странности начались, стоило нам выйти из трактира. Не оказалось заявленных дрожек. Их не украли, как я понял, господин офицер вплел их в приглашение для шика. Или был уверен, что приглашаемый откажется от венгерского обеда?
Гостиничный мальчишка быстро добыл нам экипаж.
Я поставил свою монмартрскую трость меж бежевых колен, опираясь рукою на нее, другой я придерживал опять-таки парижского сочинения цилиндр. Может статься, что во дворец придется отправиться прямо из офицерского раскардаша.
– Вы ведь недавно в здешних Палестинах, господин Пригожин?
– Недавно.
– Всякое место наскучивает рано или поздно. Маленькие городки имеют здесь преимущество перед парижами.
Я безропотно согласился и с этой неуловимо путаной фразой.
– Но у вас все впереди.
– Надеюсь, лишь то, что мне не вредно.
– Что вы имеете в виду? – ощутимо напрягся Вольф. – Что я хочу ввергнуть вас в неприятности?
Еле-еле я сумел успокоить его и положил себе впредь держаться еще осторожнее.
В трактире никто нас не ждал. Бродили меж пустыми столами скучные официанты. Место для румынского (в венгерских заведениях всегда играют румыны) оркестра безнадежно пустовало. Но стоило офицеру спросить «шикарный» обед, заведение стало оживать. Господин Вольф был сверхъестественно разборчив. Четыре скатерти заставил сменить. Закуски были все им возмущенно забракованы. Бледный, как мертвец (от злости), метрдотель велел принести новые. Они не были похвалены, но хотя бы допущены к столу. То же с винами. Местное ильванское (весьма недурное) он громко назвал помоями. Метрдотель покраснел и прикусил верхнюю губу. Остановился он на шато роз, шабли и мозельвейне. На мой взгляд, сопряжение этих напитков не обнаруживало тонкого вкуса. Однако бровь, которой я имел право повести, осталась на месте. Выпили тост первый. За государя императора, как и положено. Я это сделал внешне охотно, чем дал повод для офицерского удивления. Он полагал найти во мне либерала и задеть своими словами?
– И вы всерьез считаете, что правящий наш дом достоин того, чтобы за него пить?
– В том случае, если вы поднимаете тост за, – да! «Может, сделаться дипломатом?» – подумал я, мысленно любуясь хитроумием своего ответа.
Вольф мрачно наполнил бокалы. Происки на политические темы пришлось ему оставить, с какой стороны теперь зайдет?
– Но не кажется ли вам, господин соотечественник, что наш русский характер, в общем-то, дрянь и нас, русских, лучше за границу вообще не пускать? Ничему не научимся путному. Что поймем, то неправильно используем. А пуще всего способны лишь нахамить, как я давеча главному здешнему подавальщику. Возможность нахамить – лучшее утешение для души нашей.
– Я не вполне уяснил, в чем смысл тоста, прошу меня великодушно простить, мсье Вольф. – Тост простой. – Он поднял бокал с густо-красным напитком и прищурился так, будто был способен видеть сквозь такие препятствия.
– Выпьем, мсье путешественник, за то, чтобы никого из нас, ни одного русского хама и на пушечный выстрел не подпускать к Европе.
– Охотно, тем более, что я лично делом могу ответить на ваше мудрое предложение. Через неделю, самое большее – две имею отбыть в родные пенаты. И собираюсь впредь пребывать там безвыездно.
И я с наслаждением выпил.
Вольф только отхлебнул, изувеченная ноздря его дернулась.
– Но признайте, только честны будьте до конца, что Россия – непригодное место для житья. Пустейшее и грязнейшее. Моды – дичь! Дороги – канавы! Народишко – или раб, или бандит!
– С огромнейшим сожалением покидал я Париж, эту столицу просвещенного мира.
Соотечественник шумно втянул воздух, чтоб подпитать мыслительный пожар в своей голове.
– Откуда вы родом, господин Пригожин?
– Из Костромы.
– Подлейший город!
– Часть России, – равнодушно пожал я плечами и придвинул к себе блюдо с дунайскими креветками. Вольф вытащил салфетку из выреза жилета, несколько секунд мял ее, будто стараясь выдавить хоть немного яда для нового вопроса. Чтобы дать себе краткую передышку, я поднял бокал и предложил осушить его за родителей. Безобиднейший из предметов. Но с собеседником сделалось что-то страшное.
– Вы что, знакомы с моим родителем?
– Не имел ни чести, ни удовольствия.
– Так зачем его упомянули?
– Принято и приятно выпить за отцов наших.
– А откуда вы знаете, что он у меня вообще есть?
– Ежели он окончил дни свои, приношу вам глубочайшее соболезнование.
Вольф задумчиво прокашлялся.
– Вы, может быть, считаете моего родителя бездарным писателем?
– Ни в коем случае.
– Вы считаете, что у него безыдеоматический язык, что он пишет как бы на эсперанто?
– Нет, нет, нет!
– Тогда выпьем. Что вы можете обо мне знать? Ничего! Когда-нибудь узнаете. Если доживете.
– Прошу прощения, мсье Вольф, мы будем пить за здравие или все ж таки за упокой?
– Мой отец жив. Но Бог с ним.
– Бог, – безропотно согласился я.
– А кто ваш родитель?
– Увы, – я развел вилкой и ножом, – костромич.
– А по профессии?
– Архитектор.
– Вы небось считаете, что архитектура – это застывшая музыка и прочее?
– Нет, что вы, я ничего в архитектуре не понимаю и не считаю ее каким-то особенным занятием.
– Так зачем ваш отец ею занялся?
– Вообще-то он хотел по бочарной части… просто так получилось.
– Не хотите ли вы сказать…
Я блестяще справлялся со своей ролью, демонстрируемая мною изобретательность и изворотливость поражали меня самого. В течение получаса, в течение полутора часов я оставался неуязвим, я начал уже находить своеобразную приятность в моем состоянии, когда вдруг (абсолютно вдруг) обнаружил господина Вольфа схваченным обеими моими руками за горло, а в душе страшное, испепеляющее желание задушить его немедленно и окончательно. Наше немое (я даже хрипов не выпускал из его горла) объятие длилось достаточно долго для того, чтобы глаза соотечественника вылезли из орбит, кровь налила голову, а мы успели почти бесшумно переместиться из центра трактира к оркестровому возвышению. Вокруг нас собралась толпа причитающих слуг. Дунайские креветки щедро устилали наш путь.
Я что-то кричал.
Наконец тренированный оскорбитель, собравшись со всеми своими силами, одним отчаянным движением высвободился из смертельного ошейника и отшвырнул меня на несколько шагов. Сам он слепо рухнул в кресло, угодливо забежавшее ему за спину, а меня схватили за предплечья несколько десятков пальцев.
Лицо Вольфа было зверски искажено, колонии разноцветных пятен путешествовали по нему, усы были размазаны по щекам, рваная ноздря храпела, как атакующий эскадрон.
Я был убежден, что вложенных в его удушение усилий было более чем достаточно, чтобы прервать его земное существование, однако же негодяй был жив. И выглядел довольным.
– Дуэль завтра на рассвете, в парке за Стардвором.
Не помню, кто это сказал. Я или он.
Выйдя из трактира (все еще в сильнейшем возбуждении), я обнаружил, что уже решительно темнеет, – сколько же часов ушло на выслушивание оскорблений из усатой пасти этого сумасшедшего? Небось меня уже ждут. Я отправился по известному адресу.
Полностью нелепость и даже опасность своего положения я осознал, лишь поднявшись на крыльцо щедро иллюминированного дворца. И остановился перед лицом сильного сомнения. Стоит ли погружаться еще глубже в этот столь странно ведущий себя мир? Но лакеи уже начали мне кланяться как окончательно прибывшему, а впереди прозвучало торжественное объявление: «Мсье Пригожин!» Я вошел, оглядываясь. Танцевальная зала поразила бы воображение поустойчивее моего. Белые колонны по всему периметру. В паркетном озере отражались тысячи свечей. Гудели голоса, постанывал под потолком на особой площадке оркестр, возглавляемый невероятно кудлатым и очень талантливым на вид капельмейстером. За распахнутыми в разных направлениях дверьми виднелись фруктовые, кондитерские и винные пирамиды – буфеты, буфеты и еще раз буфеты.
Хозяйка пока отсутствовала, поэтому, никому не представленный, я решил скрыться где-нибудь в укромном месте. Например, с бокалом медленно выдыхающегося шампанского.
Обмакивая губы в колючий напиток, я тихо глядел по сторонам, рассчитывая встретиться глазами с хозяйкой. Не знаю, зачем мне это было нужно, что я мог ей сказать? Что попал в историю, из которой рискую не выйти живым? Что не хочу заканчивать свою жизнь на задворках старого сарая, именуемого Стардвором? Я мог бы ей сказать, что хочу домой к матушке и отцу. Что долг чести не смеет требовать всю мою молодую жизнь в уплату. Как назвать поведение этого психопата? Мне неинтересно, благороден ли он и даже прав ли! Я хочу понять, почему матушка-старушка должна рыдать над хладным трупом юного сына оттого лишь, что на какого-то маловразумительного, надуманного типа нашло желание бретировать!
Дуэль сия бессмысленна. И честь не задета, ибо я даже не помню, острием какой именно колкости он попал в нее. Стало быть… Стало быть, я имею полное право удалиться. Не только из иллюминированного этого хаоса, но и из города. Дорожные мои бумаги выправлены до самого Петербурга. Матушка, батюшка, Отечество! Очи мои увлажнились. Я оглянулся – куда бы поставить ненужный стакан, и тут увидел перед собою незнакомое, но, кажется, живо во мне заинтересованное лицо. Это был среднего роста крепыш в длиннополом фраке с атласными лацканами и в белой манишке. Квадратный прыщавый лоб, широко, по-коровьи посаженные глаза. Большая капля пота в кожаной складке на переносице.
– Я слышал, вы деретесь завтра утром? – спросил он. Смотрел он прямо в мои сыновние слезы. Чтобы этот немец не понял меня правильно, я отхлебнул большой глоток шампанского, демонстративно промокнул влагу платком и пояснил:
– Очень крепкое. Прямо прошибает…
– Позвольте представиться. Штабс, капитан.
Подождав несколько секунд, я осторожно (хватит с меня одной дуэли) спросил:
– А, виноват, имя ваше? – что мне, собственно, до того, что он в столь молодые годы уже при хорошем чине.
– Капитан Штабс, – сказал он громче, и подбородок его дрогнул, – военный атташе здешнего германского посольства.
Бывают люди, для которых их звание – фетиш. Что же сказать в ответ?
– Я человек частный (фамилию, кажется, не стоит называть). Путешествую, изучаю искусства. Живопись, ремесла. Мебель.
Немец наморщил лоб и промокнул каплю на переносице.
– А зовут вас как?
– Пригожин Иван Андреевич. А вас?
– Значит, это вы деретесь с господином Вольфом? Когда мне показали вас, я удивился – такой не воинственный вид.
– Не только вид, у меня и сердце не воинственное.
– Теперь же я удивляться перестал. Вы способны разозлить кого угодно. Даже такого одухотворенного человека, как Алекс.
Я еще отхлебнул шампанского.
– Своею обходительностью он довел меня до того, что тому назад не более часа я душил его обеими руками. И жалею, что не задушил.
Пруссак надменно откинул голову. Все, убегать придется от двух дуэлей сразу.
– Вы пытаетесь намекнуть, что господин Вольф…
С тоской почувствовал я, что скатываюсь в невидимую, но неотвратимую пропасть. Любая фраза усугубляла мое положение. К счастью, судьба выделила на мою долю спасителя: появился из-за соседней колонны невысокий, с морщинистой лысиной и дряблой личиной господин. У него плюс к указанному были огромные выпуклые брови, очки и развязность в движениях. Если бы он назвался господином Шимпанзе, я бы не удивился.
– Терентий Ворон, здешний газетный волк, – очаровательно гримасничая, сообщил он. Взглянув на нас, он мгновенно понял суть дела и с налета с помощью трех-четырех фраз сначала смягчил противостояние, а затем и вовсе рассеял. Немец, недоверчиво набычившийся при его появлении, через минуту сам громко соглашался, что это довольно забавное соединение: фамилия Штабс и звание капитан. Чтобы окончательно его умаслить, господин Ворон поведал мне историю семейства Штабсов. Оказалось, что капитан своеобразно родовит. Прямой его предок, швабский студент, с длинным кинжалом набросился на императора Наполеона. Ажиотация его происходила от патриотических речей господина Фихте.
– Ну и как, покушение было удачным?
Ворон шутку оценил и, криво улыбаясь, отвернулся.
– К сожалению, нет, – сказал капитан, и было видно, что действительно «к сожалению».
– Его высочество князь Петр с княгиней Розамундой!
– Вот поэтому наш род не так знаменит, как род Брутов.
Тогда до меня не полностью дошел смысл этого замечания. Я наблюдал появление правящего семейства. Кривоногий человек с огромной лысой головой, украшенный, как рождественская елка, вел под руку высокую, вроде бы стройную, но слегка неустойчивую даму. Длинное платье, сошедшее прямо со страниц «Журнал де демуазель» 1904 года, скрывало неуловимый дефект походки.
За спиной раздался бравый баритон Штабса:
– Княгиня принадлежит к роду Гогенцоллернов!!!
У газетного волка было свое мнение на сей счет:
– У этой замечательной четы общая кличка – «отдаленное родство».
Я решил, что мне в такой ситуации разумнее всего промолчать.
– Его высочество – представитель местной руситской династии Кнежемировичей. Раз пять ее свергали, когда Ильванию присоединял кто-либо из более сильных соседей. При обретении временной, почти всегда условной свободы ее возводили на престол вновь. За неимением другой.
– Ну а кличка?
– Князь Петр состоял в плохо подтвержденном родстве с сербским королевским домом Обреновичей, а супруга его – четвероюродная племянница кайзера Вильгельма. Правда, Кнежемировичам есть и самим чем похвастаться. Существует гордая историческая легенда, по которой примерно тысячу лет назад князь Руст дал отпор венгерскому предводителю Арпаду, из-за чего мадьяры не пошли на юг, а повернули в Паннонию. Но, думаю, в памяти любого народа полно подобной малодостоверной чепухи.
На его месте последней фразы я бы не произносил.
Капитан, кажется, держался того же мнения, но молчал. Зубастый газетчик, однако, и не думал останавливаться.
– Существует и другое истолкование клички. Дело в том, что с самого момента брака князь и княгиня ни разу не спали вместе. Князь импотент из-за перенесенной в детстве свинки, а княгиня…
Капитан недовольно кашлянул.
– Впрочем, о ней вы многое поймете сами.
Я тихо поинтересовался у господина Ворона, не боится ли он, что у здешних стен есть уши.
– Уши у них, может быть, и есть, – держась все того же нагло-беззаботного тона, отвечал он, – зато абсолютно нет мозгов. Тайная полиция княжества состоит из десятка кретинов, причем все они находятся на содержании у немецкого посольства.
Капитан покашлял то ли смущенно, то ли польщенно.
– А вот и мадам Ева, – восторженно сказал Ворон. Навстречу высокородным гостям вышла хозяйка. Встав со своего раздавленного пуфа, она сильно выиграла в моих глазах. С особой артистической грацией несла свою сложную прическу. Но одеяние ее… как бы это определить… на общем чопорном фоне смотрелось слишком экстравагантно. Псевдоантичная туника, удлиненный складчатый пеплос, сандалии с позолоченными ремешками. Вместо утренних перьев в каштановых волосах – диадема. Дорогостоящая фантазия из мастерской самого Поля Пуаре.
– Актриса, все же она великая актриса. Такой женщине можно все, – хрипло пел Ворон.
Публика была отчасти в обалдении, отчасти в восторге.
– Напрасно она так, – процедил капитан, – нельзя выглядеть настолько… м-м… необычнее монархини. Мадам прибыла сюда не на прогулку. У нее денежное дело к князю.
Княгиня позеленела, как тоска, подумал я, но скрыл свое наблюдение.
– Пойдемте, мсье Пригожин, вас надо представить остальным гостям.
– Может, можно уклониться от этой процедуры?
– Это обязательное условие, – отрезал журналист.
На мечтающих о бегстве ногах я побрел в гущу событий. К главным мучениям тут же добавились частные. Мой облик джентльмена полусвета жалок был пред блеском истинного аристократизма. Серому сюртуку надо оставаться на окраинах раута и там тешить себя размышлениями, что внутренняя независимость ценнее дипломатического фрака.
– Граф Консел, – так отрекомендовал мой капитан сухощавого старичка с мертвенно-желтым лицом и вертикальными аскетическими морщинами на щеках.
Граф посмотрел на меня. Зеркала души его обильно слезились. Я испытывал в этот момент приступ только мне свойственного ужаса. Мне послышалось, что его назвали «граф-консул», и я понял, что не могу определить, где здесь звание, а где фамилия.
– Граф – первейший здешний меценат и благотворитель. Его, например, радением был устроен недавно детский праздник в ратуше.
– До свидания, граф, всего вам наилучшего, – перебивая капитана, увлек меня далее Ворон.
– Почему вы не представили меня ему? – без всякой обиды поинтересовался я.
– А что я, по-вашему, только что сделал? – удивился капитан.
– Вы же не назвали ему мое имя.
Газетчик хихикнул.
– Он бы тут же забыл его, и при следующей встрече вам бы было неприятно. Вздорный старик, маразматик. Вечный шпион австрийского генштаба. Я повторяю: маразматик, но Вену он совершенно устраивает. Вы знаете, пару раз князь Петр, заговорившись, прилюдно передавал через него привет генералу Гарденбергу, начальнику тайной венской канцелярии, а граф при этом продолжает считать себя глубоко законспирированным агентом. И венцы ему верят. Невзирая на свой возраст, является частым и желанным посетителем местного дома терпимости. Там, по словам девиц, он демонстрирует редкий сексуальный прием – «русский казачок». Знаете такой?
Я успел только помотать головой. Капитан громко сказал:
– Прошу прощения, сэр!
К нам повернулся длиннолицый тучный дылда лет пятидесяти с волосами до плеч.
– Посол его величества короля Георга Пятого сэр Оскар У. Реддингтон. Рекомендую моего друга господина Пригожина из России. Я пожал огромную и мягкую, как перина, руку.
– Вояжируете? – спросил он меня по-французски.
– Из России в Россию.
Рыхлая громадина, кажется, сочла меня человеком, любящим пошутить. Впрочем, мне было плевать на то, какое я произвел на него впечатление.
– Двери британского посольства всегда открыты для вас, молодой человек.
Приглашение выглядело политически двусмысленно, но я поблагодарил: уверенность, что я никогда им не воспользуюсь, позволила мне чувствовать себя с печальным гигантом на равных.
– Неприятный тип, – стоило нам отойти, заявил Штабс. Пруссак не мог держаться о британце другого мнения.
– Скорее грустный, – слабо возразил я.
– Вы наблюдательны, – неожиданно похвалил меня Ворон. – Недавно похоронил своего старого любовника. Безутешен, и, что самое главное, – искренне. Правда, есть сведения, что вот-вот влюбится в пару очаровательных пареньков. Одновременно плетет сеть заговора, в этом все уверены. Имейте в виду, мой друг, вы ему приглянулись.
– Немцы жестоки, но сентиментальны, а англичане остроумны, но гомосексуалисты, – сделал несколько не идущее к делу сообщение Штабс. Когда мы на него посмотрели вопросительно, он дал ничего не объясняющее объяснение: – Ведет себя, будто является потомком Ричарда Львиное Сердце, а сам – все знают – получил титул от отца – смотрителя тюрьмы.
– Мсье Делес! – воскликнул журналист и хищно заулыбался.
Подошедший к нам субъект был очень мало похож на типичного француза – рыжий, кудлатый, веснушчатый, с очень тонким и очень горбатым носом. В облике его чувствовалась общая легкая ненормальность, трудно было только определить, опасного она свойства или нет.
– Господин Пригожин, мсье Делес, – сухо произнес капитан. Француз был явно ему несимпатичен.
– Зовите меня просто Ксавье.
Я поклонился, но не разрешил ему называть меня Иваном. Отчего-то мне показалось, что его не следует подпускать к себе слишком близко.
– Знаете, чем интересен мой друг Ксавье? – болтал Ворон. – Своим оригинальным извращением. Он негрофил.
Я воспитанно молчал, капитан тихо пыхтел носом, пасть француза весело распахнулась, показывая отличные зубы.
– В самом деле, некоторое время я провел на Гаити, где пытался возродить традиции Туссена-Лувертюра, черного президента. И правительство, и общественное мнение впечатляются, когда за права негров борется белый.
– Вернее, рыжий, – поправил журналист, и все засмеялись.
– Но, как это часто бывает, самым большим препятствием на пути к освобождению черных оказались сами черные. Они любили, любили меня, а потом решили меня съесть. Поэтому я здесь. Когда мы с ним расстались, я узнал о нем вот еще что.
– Говорят, правда, очень глухо, что не очень-то он там боролся за права негров. Снимал кино. Не совсем обычное. По крайней мере местные жители, когда увидели кусок его фильма, тут же решили его зарезать. Интересно, что за кино он собирается снимать здесь? Еще суждено мне было познакомиться в этот вечер с паном Робертом Мусилом, толстым коротышкой в пуленепробиваемых очках. Ни за что нельзя было догадаться, какие мысли бродят за этими стеклами. Похож он был на уменьшенную копию Собакевича и всем своим видом показывал, что не даст себя надуть.
Характеристика господином Вороном ему была дана такая:
– Очень солидный делец и очень большой подлец. Одно слово – заводы «Шкода». Нет, получается два слова. У них пять тысяч готовых гаубиц на складе, а князь почти согласился с доводами своих генералов, что его армия нуждается в перевооружении.
Зачем он мне все это рассказывает? Пусть лучше Штабсу, ему вон как интересно! Каждый новый военный или придворный секрет казался веревкой, привязывающей меня к здешнему миру.
– Луиджи Маньяки!
Даже описывать не хочу, ибо кому не известно, как выглядит сорокалетний итальянец.
– Вообще-то тут, в Ильве, подвизается целая троица этих братьев. Один шьет, другой поет, третий торгует, – плел Ворон.
– Понятно.
– Что вам понятно, мой юный друг? Больше никому не понятно, зачем было устраивать итальянской разведке всю шпионскую сеть из одних братьев.
– Да уж, – саркастически произнес капитан, и я решил не вдумываться, в чью сторону направлен сарказм.
– Вот еще две замечательные фигуры. Видите, там, возле фруктового буфета, человека в серо-голубом мундире – господин Иван Сусальный, начальник криминальной полиции. Большой патриот и большой идиот. Замечателен своими пшеничными, до пола, усами.
Усы действительно были пшеничного цвета и весьма изрядной длины.
– Впрочем, о свойствах местных полицейских я вам, кажется, уже сплетничал. Рядом с ним господин с бородкой, Виль Паску, газетная змея, пригретая на груди княжества. Знаменит афоризмом: «Хорош только мертвый журналист».
– Такой афоризм больше подошел бы начальнику полиции, – заметил Штабс.
– Не-ет, тут имеется в виду, что если журналиста убили, значит он был неподкупен. Всем известна беспримерная продажность этого литератора, и в афоризме сам он ернически и цинически в этом признается. Лучше быть подкупленным, но живым, чем неподкупным, но мертвым.
– А это…
– А это я, – иронически сказала крупная, строго, даже строжайше одетая пятидесятилетняя примерно тетка, появившись из-за колонны.
– Мадмуазель Дижон, – в один голос сказали капитан и журналист, кланяясь с чуть чрезмерной почтительностью, – конфидентка хозяйки этого очаровательного праздника.
– А вы, стало быть, тот самый молодой человек?
– Тот самый, тот самый, – заверили ее.
Большие, черные, чуть навыкате глазищи, про такие всегда думаешь, что где-то их видел. Иван Андреевич поклонился. Распрямившись, увидел только спину лилового жакета и жесткий узел на затылке.
– Кто эта женщина?
– Как вы, наверное, слышали, это не женщина, – хихикнул журналист, – но весьма влиятельна, и даже с загадкой. Мало о ней известно, но желательно поддерживать хорошие отношения.
Был я в этот вечер представлен еще десяти, а может быть, пятнадцати господам. Туркам, болгарам, хорватам – черты их в моем сознании перемешались. Одно многоголовое дипломатическое животное во фраке и бабочке. Ядовитая любезность во вставных челюстях. Во мне же разгоралось желание бежать. Как можно скорее, как можно дальше. Пусть Кострома, пусть тюрьма, все равно. Грядущее утро рисовалось мне тем мрачнее, чем безумнее и невразумительнее была ночь перед ним. Доведенный до состояния крайнего, я задал капитану Штабсу, воспользовавшись краткой отлучкой ядовитого писаки, жалобный вопрос:
– Вы явно, капитан (он поднял бровь), то есть я хочу сказать, вы явно занятой человек, капитан, – что заставляет вас уделять столько времени и сил мне, личности совершенно не замечательной с точки зрения интересов любого государства? Даже здешнего?
Он, против опасений, не увильнул от ответа по дипломатической кривой, он сделался серьезен и даже внутренне осунулся. Сказал странное:
– Я должен смыть пятно, лежащее на репутации рода Штабсов.
Мне показалось, ответь он менее просто, я бы понял больше.
– Когда б я был Наполеоном, подумал бы, что вы намерены меня зарезать.
– Нет, что вы, – тяжеловесно усмехнулся он, – я успел проникнуться к вам симпатией.
Тут пришла моя очередь усмехаться, причем недоверчиво. Штабс обиделся.
– Не верите? А я вам докажу. Вы ведь сегодня стреляетесь?
– Спасибо за напоминание.
– У вас нет друзей в этом городе.
Я подумал о докторе Сволочеке и сказал:
– Нет.
– Тогда я стану вашим секундантом. Можете на меня положиться.
– Не надо, не надо становиться моим секундантом!
– Мы теперь друзья, а друзья должны чем-то жертвовать друг для друга.
Я попытался осторожно исчезнуть. Сделал шаг назад, но уперся в подлетевшего Ворона.
– Теперь выпьем шампанского, – закричал он.
– Я не хочу, у меня уже мозг от него пузырится.
– Это настоящий Дюдеван, триста франков бутылка. В Стардворе вам такого не подадут.
– А я и не рассчитываю там быть.
– У руситов есть поговорка: от дворца и от ямы Дворецкой (наименование самой известной тюрьмы) не зарекайся. То есть может кого угодно судьба вознести, а может и к подножию жизни бросить.
– Не хочу шампанского, – тупо настаивал я на своем.
– Ну, тогда без него, пойдемте, она уже ждет.
– Кто?!
И тут я увидел, кто. Ее светлость стояла у противоположной стены, опираясь слишком гибкими пальцами о золоченую консоль и купая подбородок в веере. И поощрительно улыбаясь. У меня от этой приязни обледенел желудок. Но офицерская воля уже влекла меня. Положение мое было вполне безнадежным. Я еще ловил возмущенно распахнутым ртом последние глотки свободы, а ревнитель родовой чести уже рекомендовал меня ее светлости.
Кажется, я что-то отвечал, с перепугу – по-русски. Родная моя речь странно подействовала на высокопоставленную немку.
– Тебя удостаивают танца, – прошептал мне на ухо прусский ус.
Я еще не успел испугаться, а рука княгини уже закогтила мое плечо. Оркестр швырнул нам под ноги что-то неотвратимо танцевальное. Смычки стаями рушились на струны.
Меня учили танцевать, но меня не учили танцевать с царствующими особами. К тому же мне следовало помнить о скрытом дефекте ее походки. Или все же это дефект моего зрения?
Три-четыре пары закружились вслед за нами. Я был им благодарен.
– Вы русский? – спросила княгиня.
– Да, ваше высочество.
Она улыбнулась и закатила задумчиво глаза. То ли в восторге от сделанного открытия, то ли в попытке что-то вспомнить. Вспомнила и поинтересовалась с искренним участием:
– Пшепрашем вшистко?
Звук неродной, но родственной речи смутил меня. Я знал, что должен понять, о чем меня спрашивают, но не понимал.
– Тепло? Студено? Наистудено?
Она продолжала меня ласково пытать, а я вспыхнул от стыда, словно вопрос касался моего белья или стула.
– Заедно? На здрав?
Тут уж нельзя было отделаться одними красными пятнами на физиономии, я собрал в кулак все свои умственные силы, и пожалуй, что зря. Потому что мой ответ получился никак не иначе, как вот таким:
– Вшистко, студено, на здрав.
Ее высочество чуть не подвернула свою таинственную походку, приходя в тихий экстаз; так бывает, когда внезапно встречаешь в толпе врагов родственную душу. Вальс меж тем великодушно заканчивался. Я в три вращения препроводил Розамунду к консоли, у которой отнял ее пару минут назад, и начал откланиваться.
– Тырново! – торопилась мне что-то сообщить венценосная танцовщица.
– Трнава, – почти резко парировал я, делая шаг прочь. Последним с ее губ слетело «Буг», но я уже был вне пределов досягаемости.
– Она что, ненормальная? – спросил я вернувшегося господина журналиста, стремительно уносясь в сторону выхода.
– Ну, зачем вы так, – урезонил меня ругатель всех и вся, – просто ее высочество думала, что говорит с вами по-славянски. И тем делает вам приятное. Она у нас тут панславистка – на свой особый манер. Вы отличены, поздравляю.
– К дьяволу!
Я быстрым шагом покидал танцевальную залу.
– Может быть, может быть. Но в данном случае на вашем месте я не уносился бы с такой скоростью. Ее высочество решит, что вы делаете это под впечатлением, которое она произвела на вас.
– К черту!
– Если вы твердо решили составить компанию именно этим двум господам, то не могу не отметить – вы следуете правильным путем.
Мне и самому пришло в голову, что я заблудился. Ничего похожего на выход, через который я явился на бал, по дороге мне не попадалось. Все меньше света и все больше пыли. Не слуги, а тени. Назло себе, Ворону, Штабсу я сделал еще несколько поворотов, промчался еще несколькими тусклыми коридорами, и передо мною оказался заброшенный подъезд дворца. Я убегал в сторону, противоположную спасительной. Огромный темный вестибюль со скошенным вдаль и вниз потолком. Дно его не ощущалось моими чувствами. Забит он был отслужившим мебельным веществом. Щепки, обломки, ржавые пружины, тряпки, обглоданные листы фанеры, рваные края мраморных плит. Элементы мебели превращались здесь в элементарное вещество.
Из этого темного зрелища я сделал неожиданный для моих спутников вывод:
– И все же я не понимаю, почему должен стреляться с Вольфом!
Журналист поскреб матерчатую лысину.
– Попытаюсь объяснить несколько издалека. Вот, скажем, все знают, что Цезаря зарезали Брут – простите, капитан, пришлось, так сказать, к слову, – Брут и Кассий. Но почему имя первого стало нарицательным, а второй превратился в нюанс для специалистов?
– Откуда мне знать? Потому что Цезарь не сказал: «И ты, Кассий!»
– Нет, дело не в этом. А в том, что может быть только один. Только один, понятно?! – проникновенно произнес Штабс.
– Великолепно, капитан! Есть дела, в которых возможен только один! Вы мешаете Вольфу.
Я чувствовал, что мне говорят правду, на все вопросы отвечают полностью и максимально точно, но ничего не понимал.
– Но это какая-то чушь! Кто такой этот Вольф?! Откуда он взялся? Вы можете мне это сказать?!
– Лично мне о нем известно очень мало. – Ворон выпятил губы. – Он повсюду следует за мадам. Фигура загадочная, с призрачным прошлым. Знаете что, пойдемте отсюда.
И мы стали подниматься по широкий, застеленной драным ковром лестнице. Я заметил, что деревянная свалка потянулась за нами, как будто мы ее разбудили своим вторжением. Как из первобытного океана, из нее выбирались зародыши вещей. С каждой ступенькой их вид становился все осмысленнее. Наконец стало возможным применять к ним какие-то, для начала уродливые, названия: продавленная кушетка, кривой стул, бюро с вырванной ящичной челюстью, кресло со взорвавшимся сиденьем.