Ее глаза закрыты бледными, голубоватыми, почти прозрачными веками. Не могу придумать, что бы такого сделать. Я нежно касаюсь ее головки. Говорю ей: «Пи-ип КвИ-ИП» – и пытаюсь согреть теплотой своего дыхания. Я уверен, она умирает. Первые появившиеся признаки жизни состоят в том, что она шевелит головкой и приподнимает ее. Открывает глаза и глядит на меня. Она не борется. Медленно поморгав глазами, закрывает их. Я произношу «Пи-ип-Кв И-ИП» еще несколько раз. Глажу по головке, затем она открывает глаза и выпрямляет шейку. Она не смогла бы этого сделать, если бы та была сломана. Я начинаю надеяться. Беру пальцами ее ножки и выпрямляю их, так что теперь она стоит на моем бедре, в то время как я придерживаю ее туловище. Она снова закрывает глаза, однако голову держит прямо. Но она не вцепляется в мое бедро коготками. Лапки вялые и складываются сами по себе.
Еще какое-то время я осторожно ее держу, глажу ее по головке и щебечу на ее языке. Наконец она мне отвечает – слабым, усталым «кви-и-И-Ип?» Я «квипаю» ей, и она «квипает» мне в ответ. Я ослабляю руку, и ей удается устоять на лапках. Она распушила перышки, превратившись в мячик, а от пота моих ладоней они кое-где слиплись. Она стоит на моем бедре, и я подставил справа и слева руки, чтобы ей не упасть. Беру ее снова и пытаюсь пригладить ей перышки. Перебираю их на ее крыльях одно за другим. Похоже, что повреждений нет. Я убираю руки, и она остается стоять сама на моем бедре. Она опять взъерошила перышки, и они встали дыбом. Наклоняет головку и пробегает клювом по каждому из маховых перьев по очереди. Затем испражняется. Выпрямляется, прыгает к моему колену, «квипает», и в ее щебете я узнаю прежнюю Пташку. Я «квипаю» ей в ответ и подставляю палец. Она вспрыгивает на него и поворачивается в воздухе, как привыкла. Вытирает клюв о мой палец. Она никогда не делала этого раньше. Как замечательно снова увидеть ее в движении. Я и не заметил, что плачу, но чувствую, что щеки у меня мокрые. Несу ее к клетке, она спрыгивает с пальца прямо в открытую дверцу. Она рада вернуться туда, где чувствует себя в безопасности. Ест и пьет.
После этого я наблюдаю за ней еще около часа и убеждаюсь, что с ней все в порядке. Не могу поверить своему счастью. Как было бы ужасно ее потерять! После этого случая она всегда разрешает брать себя в руки и держать, сколько мне нужно. А через несколько дней я подстригаю ей коготки.
Теперь мне хочется кому-нибудь рассказать о Пташке и обо всем том, что она может делать. Пытаюсь заговорить на эту тему с Элом, но он теперь не очень-то интересуется птицами.
Она такая забавная. Иногда я оставляю ее на ночь вне клетки, но учу спать на ней, чтобы ее какашки падали на дно клетки, вместо того чтобы пачкать пол в комнате. Я ставлю ее клетку на полку рядом с кроватью: ей там наверняка удобно. Это самое высокое место в комнате. По утрам она спрыгивает на мою голову и поклевывает меня в нос или в уголки рта, пока я не проснусь. В глаза она не клюет никогда.
Со временем я узнаю множество слов из языка канареек и могу велеть ей оставаться на месте или подлететь ко мне, я также научился звуку, который означает еду, а еще звукам «привет» и «пока». Я начинаю улавливать на слух различия в том, что она говорит.
Вечером мне говорят, что я могу заночевать в комнате, где обычно спят санитары. Все тот же парень-пацифист, который ухаживает за Пташкой, соглашается показать мне мое место. Я снова начинаю его пытать по поводу Пташки. Он рассказывает, что Пташка здесь уже почти три месяца. Говорит, они долго даже не знали, кто он; пришлось наводить справки, не пропал ли кто на острове Уайхики – это место, откуда его привезли. Где-то у побережья Новой Гвинеи, по его словам. И добавляет, что сверх всего прочего у Пташки была малярия.
Той ночью мне опять снится один из тех снов, после которых я просыпаюсь с громким криком. В Диксе, в отделении пластической хирургии, со мной такое тоже бывало. Тамошнее заведение куда больше похоже на дурдом, чем здешнее. Каждому неймется меня вылечить. Пацифист подходит ко мне, но я говорю, что со мной все о’кей. Я опять жутко вспотел: постель мокрая, хоть выжимай. Перебираюсь на соседнюю пустую койку. Интересно, разболтает пацифист или нет? Господи, неужели они и меня сюда упекут?
Следующим утром я отправляюсь на встречу с Вайсом. Тот еще не пришел, но в его кабинете за пишущей машинкой сидит толстяк; машинка у него марки «Ундервуд», большая и старая. Он уверяет, что ему просто нужна кое-какая информация для доктора. Я пытаюсь ему втолковать, что не принадлежу к числу здешних дуриков, но он достает голубой бланк и вставляет его в машинку. После чего сидит и смотрит на меня с улыбкой. Ясное дело, держит меня за дурачка.
Он задает потрясающие вопросы типа: «Сколько людей в вашей семье покончили с собой?» или «Получаете ли вы удовольствие, когда ходите по-большому?». Вопросики просто жуть! Но это еще не самое поразительное. Для начала он спрашивает мое имя. Впечатывает его четырьмя пальцами, то и дело спотыкаясь, потом смотрит на него и – плюет! Плюет прямо на мое имя, написанное на бумаге! Господи Иисусе! Я просто теряюсь в догадках: может, что-то прилипло к его губе? Стараюсь не обращать внимания. Затем он спрашивает у меня служебный номер и из какой я части. Печатает, таращит глаза на им же написанное и плюет снова! Может, это пациент, который сюда пробрался в отсутствие доктора? А может, ничего такого и не произошло и я рехнулся сам? Пробую получше разглядеть толстяка, так, чтобы он этого не заметил. В ответ он ухмыляется мне, на его жирной губе блестит слюна. Может, это какой-то новый психологический тест, тест на плевок? Кто знает.
Он начинает задавать другие вопросы. И каждый раз то же самое. Не то чтоб реально свихнулся, а так, поплевывает себе под нос помаленьку. Должно быть, вся его пишущая машинка внутри давно заржавела. Он задает следующий вопрос, печатает мой ответ, смотрит на него и плюется, будто прыскает из клизмочки. Я поглядываю на дверь, прикидываю расстояние до нее и до толстяка. Голубой бланк, на котором он печатает, постепенно становится синим. Он уже почти закончил, когда в свой кабинет проходит главный врач. Тот одаривает меня психиатрической улыбкой – видимо, решил этим утром не играть в военного.
Мы заканчиваем. Слюнявый даун нежно вытаскивает бланк из машинки. Он знает, что делает: видно, ему и прежде случалось не раз доставать из нее мокрые листы. Держа его за уголок, относит в кабинет доктора. Затем выходит, скупо улыбается мне, потирает ручонки, по-видимому счищая слюни, и велит мне зайти. Главный врач пристально рассматривает мокрый бланк и читает, что там написано. Кивком приглашает сесть. Бланк так и лежит у него на столе – видно, что он к нему не прикасался.
Я жду, когда он выскажется по поводу плевков. Может, поздравит меня с тем, что я прошел плевательный тест, или обвинит меня в чем-то, или еще что. Но – ничего! Похоже, он привык к оплеванным листам. Уж не сошел ли он сам с ума настолько, что не станет читать ничего, предварительно не оплеванного? Вот и нанимает этого дауна специально, чтобы оплевывал его бумаги. Думаю, тут у них возможно все, что угодно. Он поднимает на меня взгляд – очень серьезно, с большим достоинством; необычно для такого толстого мужчины. Его глаза поблескивают за стеклами очков; да, этим утром он очень похож на психиатра-труженика.
– Вы говорите, что были судимы военным судом?
– Так точно, сэр.
Получай своего «сэра», нечего тут играть со мной в доктора. Мне бы отсюда только выбраться живым. Эта уж мне брехня о чертовом военном суде.
– Какой это был военный суд, сержант?
Ну вот пожалуйста, сержант. Теперь все встает на свои места.
– Упрощенный, без участия присяжных, сэр.
– В чем вас обвиняли?
– Нападение на унтер-офицера.
Ответом служат старые как мир «гм-м-м-м» и два «аг-г-г-а-а-а». Затем он смотрит, словно чтобы убедиться, закрыта ли дверь в его кабинет. Оказывается, закрыта. Так и кажется: он вот-вот должен встать и ее открыть. А то он здесь наедине с сумасшедшим убийцей. Я бросаю на него убийственный взгляд исподлобья, настоящий взгляд сицилийца, киллера и мафиози, все одновременно. Я долго репетировал этот взгляд перед зеркалом: хотелось иметь хоть какое-то преимущество от того, что я итальянец.
Вижу, что этим я ничего не добился. Подумываю о том, чтобы медленно приподняться с кресла и сделать вид, что хочу ударить его чем-то тяжелым. Он откашливается и складывает руки как раз позади оплеванного листка.
– И часто у вас бывают эти приступы ярости, Альфонсо?
В кабинет опять возвращается психиатр. Готов улыбаться всем улыбкой Санта-Клауса. Черт побери, из меня вышел бы психиатр почище этого идиота. Он даже не может сообразить, что делать. Впрочем, я теперь не знаю и сам, как реагировать, в каком направлении вести свою игру. Жаль, что все это происходит не в середине войны, а теперь, когда уже все кончено. Может быть, мне удалось бы заполучить большую пенсию, как человеку, заработавшему на войне манию убийства. Вот это верно, они действительно превратили провинциального мальчонку в кровожадного маньяка, заставив его участвовать в этой ужасной бойне.
Тогда я прожил бы остаток жизни припеваючи, то и дело на что-нибудь ворчал, а иногда избивал какого-нибудь старика.
Он все еще лыбится, глядя на меня; в этой ухмылке нет ни испуга, ни отвращения; эта его психиатрическая улыбка гроша ломаного не стоит. Он явно ведет себя вызывающе. Меня так и подмывает ему рассказать об удовольствии, которое я получил, врезав тому здоровяку лопатой по лицу. Черномазые, которые сидели в кабине грузовика, наверняка обделались.
– Никак нет, сэр. Не очень часто, сэр.
– Не затруднит ли вас рассказать, как это случилось?
– Пробыл в армии всего четыре дня, сэр. На базе Форт-Камберленд капрал схватил меня за руку, и я среагировал инстинктивно, сэр.
– Ну да, понятно.
Ничего ему не понятно, и он знает, что ничего ему не понятно. Я отвечаю ему улыбкой на улыбку. Начинается большая игра под названием «Кто кого?». Славное дело быть итальянцем: все насмотрелись дурацких фильмов и потому боятся тебя. Для обычного человека «плохой парень» обязательно итальянец. Я снова бросаю на него устрашающий взгляд. Он опять смотрит на мокрый бланк. Еще несколько раз проделывает фокус со своими «гм-м-м-м» и «аг-г-г-а-а-а»; мы так ни к чему и не пришли.
– Простите, сэр, следует ли мне этим утром снова пойти в палату?
– Хорошо, сержант. Думаю, это лучшее, что мы можем сделать. Нам предоставляется прекрасный шанс.
Я жду. Просто не могу встать и уйти, пока он чего-нибудь не сделает. В армии вы связаны по рукам и ногам. Не могу понять, почему он не спрашивает меня, лупил ли я когда-нибудь Пташку. Я бы задал такой вопрос в первую очередь.
Наконец он встает, и я тоже встаю, отдаю ему честь. Я чувствую, что он зол на меня и зол на себя за то, что я на него наехал. Я пугаю его, и это поднимает мне настроение. Появляется надежда, что я покончил с этим дерьмом, но едва я расслабляюсь, как ситуация возвращается на исходные позиции.
– О’кей, сержант, увидимся завтра, примерно в это же время.
– Слушаюсь, сэр.
Этот ублюдок собирается запросить в Диксе мою историю болезни. Милостивый боже, дай только мне выбраться из этой проклятой армии!
Я отправляюсь к Пташке и, несмотря на то что он по-прежнему сидит на корточках посреди комнаты, чувствую, что сегодня дело обстоит совсем иначе. Я понимаю, что он понимает, что я здесь. Я понимаю, что теперь передо мной Пташка, а не какая-то нелепая сумасшедшая птица.
«…Имел еще одно свидание с твоим доктором, Птаха. Тебя ожидают потрясающие времена, когда ты наконец решишь заговорить. Делай что хочешь, но ни в коем случае не говори ему о голубях, канарейках, обо всем этом птичьем дерьме. Он быстренько навесит на тебя подходящий диагноз, приклеит ярлык и выставит на всеобщее обозрение как типичный образец».
Я знаю, что на этот раз он меня слышит. Хочется это закрепить, чтобы дело тронулось.
«…Эй, Птаха, помнишь, как мы продавали журналы? Развлечение то еще было!»
После того как мы вернулись из Уайлдвуда и я окончательно оправился от последствий мести старика Витторио, нам приходится думать о том, как вернуть деньги. Мы задолжали родителям девяносто два доллара за поездку на поезде. Нам приходит в голову идея продавать журналы вразнос в многоквартирных домах.
Мы придумали, как туда проникать. Управляющие домами стараются нас оттуда немедленно выпроваживать, но мы нажимаем сразу на все кнопки вызова, и всегда кто-нибудь да поленится выяснить, кто пришел, и без лишних расспросов нажмет кнопку, открывающую дверной замок. Проникнув на лестницу, один из нас заходит в лифт и делает так, что он оказывается постоянно занят, тогда как другой ходит от квартиры к квартире и продает журналы. Мы продаем «Либерти», «Сэтердей ивнинг пост», «Коллиерз» и «Космополитен». Лучше всего начинать продавать сразу после школы и заниматься этим примерно до половины шестого, потому что в это время люди начинают возвращаться домой. Многие жены живут одни, потому что мужей забрали на войну. У нас появляется постоянный маршрут, которому мы следуем, обходя таких постоянных покупательниц. Продаю журналы обычно я; Птаха же катается на лифте и заставляет управляющего побегать вверх-вниз по этажам. Ни малейших шансов, что тот его настигнет.
Большинство дам отчаянно скучают, и меня постоянно зовут на чашку чая или кофе. Будь я постарше и знай, как это делается, я, пожалуй, действительно смог бы этим воспользоваться.
Пташка все никак не может завязать со своей дурацкой затеей научиться задерживать дыхание как можно дольше. Он все более начинает походить на чудо природы. Однажды он показывает мне, как может задержать дыхание на пять минут. В моем подвале он засовывает голову в тазик с водой. Говорит, что, когда дышит, у него отключается мозг. Дурь какая-то!
А еще он все талдычит о полетах. Однажды заявляет мне: «Люди не летают, потому что не верят, что могут это делать. Если бы кто-то не подсказал им, что они могут плавать, то, оказавшись в воде, все тонули бы». Вот что он говорит. Ну и бред! Теперь он ходит в католическую школу второй ступени – это в конце Сорок девятой улицы в Филадельфии. Он такое о ней рассказывает, что я начинаю понимать, отчего он все больше походит на чокнутого. Это настоящая тюрьма.
Кроме того, он все время болтает о своей канарейке. Только и знает, что треплется о ней, да еще придумывает всяческие дурацкие упражнения. Я пытаюсь уговорить его поработать с гирями, чтобы нарастить мускулы, но он только и знает, что хлопает руками, как крыльями, да прыгает вверх-вниз. Иногда он говорит о ней так, что можно подумать, будто она человек. Я уж было решил, он наконец-то заметил, что на свете существуют девчонки, а он все, оказывается, о своей канарейке. Он называет ее Пташка – думаю, в честь самого себя.
Школа, в которую он ходит, такая бедная, что у нее нет автобусов, поэтому он ездит туда на велосипеде. Однажды я решаю прогулять занятия в своей и поехать с ним. Ну и заведеньице! Даже ученики младших классов входят в нее и выходят, когда захотят, по пожарным лестницам, пристроенным снаружи к зданию, и все друг у друга воруют из школьных шкафчиков. Преподают в ней монахи. Они носят длинные черные одеяния, какие надевают священники, только у тех из-под самого подбородка торчат какие-то маленькие жесткие слюнявчики; настоящее сборище придурков; эти парни хотели бы стать священниками, но у них или кишка тонка, или совсем нет мозгов. Во всей школе воняет как на гигантской вечеринке, где все постоянно дрочат. В больших учреждениях, подобных этому, где нет девчонок, так воняет всегда. Пташка говорит, что в дождливые дни пахнет так сильно, что впору одевать противогаз.
Обед в этой школе проходит так: все должны ходить кругами по специальной дорожке. Братья стоят в середине, как укротители львов. Если хочешь сходить пописать или еще по какой нужде, надо попросить эдакий деревянный жетон-пропуск. У них всего пять пропусков на более чем три сотни учеников. Все ходят по кругу, в руке мешочек с едой, и давятся бутербродами, изо всех сил стараясь не описаться.
Пташка начинает подделывать пропуска, дающие право на проход в библиотеку, чтобы проводить там большую обеденную перемену. У него есть толстая книга с вырезанной сердцевиной, в которой он проносит туда свои бутерброды. Ему удается проделывать это почти три месяца, но перед самыми пасхальными каникулами его ловят. Один из братьев волочит Птаху в библиотеку и там отвешивает ему подзатыльник. Птаха отбивается: бросает в него книжками, бутербродами, тетрадками, а потом спускается по одной из пожарных лестниц и удирает. Его исключают. Он возвращается в нашу местную муниципальную школу и заканчивает год с нормальными людьми. Какое-то время меня не оставляет надежда, что здесь он заинтересуется девчонками и вернется к обычной жизни, но он неисправим, дела идут хуже и хуже. В новой школе народ тоже начинает звать его Пташкой. Господи боже мой, да он в самом деле начинает быть похожим на птицу.
Он становится все более тощим, и его грудная клетка выдается вперед, словно у него сломаны все ребра. На длинной шее торчит наклоненная вперед голова, и глаза постоянно бегают туда-сюда; от этого кажется, будто он ни на что не обращает внимания. Я-то знаю, что он видит все. Пташка все видит, хотя по-настоящему и не «смотрит», в обычном значении этого слова, на то, что его окружает. То же самое и с погодой: каким-то образом Птахе всегда удается знать, какая будет погода. Если в газете написано, что ожидается дождь, а Пташка утверждает, что нет, он всегда оказывается прав.
Следующим летом Птаха и я беремся подрабатывать отловом собак. Пташка весь в своих жутких канарейках. Помню, мы стоим в кузове грузовика, держим в руках огромные сети, а Птаха говорит о том, сколько яиц у него в гнезде или какая канарейка уже научилась сама лущить семечки. Он весь только в этом.
На следующий год мы с Пташкой видимся мало. Я занимаюсь бегом, метанием диска, борьбой, играю защитником в университетской футбольной команде. Пташка спортом не интересуется. Занимается только птицами.
В предпоследнем классе школы, как только мне исполняется семнадцать, я вступаю в национальную гвардию штата: хочу научиться стрелять из винтовки, пистолета и тому подобной фигне. По четвергам я хожу вечером в тир. Иногда Пташка ходит со мной. Он сидит в темноте на трибуне и смотрит, чем мы занимаемся. У меня старая винтовка «Спрингфилд-06», и я учусь ее разбирать. Я – полный энтузиазма солдат-придурок. Только и мыслей, как бы укокошить хоть несколько япошек, прежде чем все будет кончено.
А еще я начинаю встречаться с Люси. Она капитан команды болельщиков и совершенно потрясная; специализируется в области коммерции. Однажды во второй половине дня сижу я на школьной парковке в машине, взятой у Хигга, собираясь поехать куда-нибудь с Люси, и тут подкатывает Пташка на своем велике. Мы оба в предпоследнем классе, а он все еще гоняет на эдакой развалюхе. Том самом никудышном велике, который ему пришлось завести после того, как наши велосипеды гавкнули в Уайлдвуде, когда мы пытались их продать. Если он разгоняется больше трех миль в час, его начинает жутко трясти. Единственный, кто может на нем ездить, – это сам Пташка. Он даже не пристегивает его замком к велосипедной стойке – просто ставит туда, и все. Никто его не украдет. По правде сказать, это вообще единственный велик у школы; стойки поставили еще в двадцатые годы, когда народ ездил в школу на велосипедах. Пташка ездит на нем каждый день, и в жару, и в холод; не хочет ездить на школьном автобусе. Господи, ну что можно поделать с таким, как он?
Пташка подходит, и мы заговариваем о предстоящих экзаменах. Пташка и я изучаем одни и те же предметы, оба в меру прилежны, оба в меру бестолковы. Люси смотрит на Пташку. Не думаю, чтобы она знала, что раньше мы были друзьями. Для нее я потрясный Эл, борец и футболист, один из тех, с кем не соскучишься.
Пташка заводит речь о своих канарейках. Все в школе знают, что теперь у него уже около тысячи канареек. Однажды он притащил несколько этих птичек на урок химии, чтобы исследовать состав их крови, а на уроке физики он показывал собранную им летающую модель птицы, совершенно невообразимый «орнитоптер». Даже на уроках английского он пишет о них. Пташка помешался на птицах. Я сам все еще отчасти интересуюсь голубями, но Пташка перешел все границы. Я заглянул в его вольер, и для меня это оказалось тем же самым, что для него приход ко мне в тир. Вместе мы скорей по привычке, чем из-за чего-то еще.
Пташка рассказывает о какой-то канарейке, которую он научил летать с привязанными к ногам гирями. Эта птица может не только тащить груз, почти в три раза превышающий ее собственный вес, но при этом еще и лететь. Это настоящий чемпион птичьего мира по тяжелой атлетике. Он начал тренировать эту бедолагу, как только она вылупилась из яйца. Люси замечает что-то насчет того, что Пташка жестоко с ней обходится, и Пташка бросает на нее один из своих быстрых взглядов, просто чтобы показать, что заметил ее, мимолетный взгляд-полуулыбку. У Люси мозги работают слишком медленно; она не может заметить ничего, происходящего так быстро.
Пташка такой худой, что едва не просвечивает насквозь. Уже конец мая, и на нем рубашка с короткими рукавами. Его острая, выступающая вперед грудная клетка так и выпирает из нее. С каждым годом на него все страшнее смотреть. Он единственный парень в школе, у которого такие длинные волосы, что свешиваются на глаза, причем он их никогда не откидывает назад. Так и ходит, глядя на всех сквозь челку.
Говоря с нами, он кружит на велосипеде, описывая небольшие круги. Мы все сидим с Люси в автомобиле, и я уже запустил к ней под юбку свою руку. Она у нее между ног. Играя мускулами, Люси то сжимает, то отпускает мои пальцы. У Люси потрясающе сильные ноги: она может подпрыгнуть на месте и приземлиться на полный шпагат. Это ее главный болельщицкий номер. Увидишь, как она это делает, и сердце разбито.
Наконец Пташка сматывается. После того как он уезжает, Люси желает узнать о нем все. Я говорю, что мы вместе ходили в начальную школу. Она немного пошире раздвигает ноги, чтобы я мог просунуть палец дальше; она уже на взводе. Нужно бы увести ее в сад за школой. Я знаю в нем потрясное место под мостиком. Весь берег там просто вымощен презиками. Люси добротно и энергично целует меня, просовывая мне в рот упругий язык, и откидывается назад.
– Он что, чокнутый или как? – говорит она. – Какой-то он домосексуальный.
Боже праведный, она так и сказала: «домосексуальный».
Я перевез к себе Пташку перед самым Рождеством, а уже к февралю она начинает проявлять признаки того, что ей нужен самец. Она стоит на месте и, не взлетая, хлопает крыльями, словно их нервно отряхивает. Кроме того, она стала тащить отовсюду кусочки бумаги и обрывки ниток. У нее появился какой-то особый щебет, этакий короткий «пийп», а иногда она издает целую трель из таких тихих «пийпов». Когда она склевывает что-то с моего пальца, она щебечет именно так и приседает, словно подманивая самца, и ее крылья при этом трепещут, как бы приглашая меня еще что-то ей дать. Я кладу еще зерен на кончик влажного пальца, и тогда Пташка открывает клюв и хочет, чтобы я положил ей зернышко прямо в горло, как это делают птенцам. Самочки канареек начинают вести себя словно птенцы, когда им требуется самец.
Примерно в это же время мать узнает, что я позволяю Пташке вылетать из клетки, и следует большой скандал. После всевозможных истерик с ее стороны отец говорит, что я могу оборудовать вольер под тем местом, где стоит построенная мною кровать. Мать взбрыкивает еще раз-другой, но ей приходится смириться. Иногда мой отец поступает разумно.
Мне хочется, чтобы стенки вольера были как можно менее заметны, поэтому я делаю их из тонкой стальной проволоки. Я забиваю крючки в пол и в боковины моей кровати. Затем туго натягиваю между ними струны для пианино. Расстояние между ними я выбираю такое же, как между прутьями в клетке, где живет канарейка. Дверь я делаю отдельно, и она достаточно велика, чтобы мне можно было в нее протиснуться. Ее я навешиваю между вертикальными брусьями. Когда все закончено, проволока почти не видна. Изнутри я обтягиваю стены голубой клеенкой, а под матрас привешиваю фонарь. Пол я тоже обиваю клеенкой, а поверх насыпаю белый песок. Делаю разные насесты, вставив их в просверленные отверстия, а на полу размещаю куст с закрученными ветвями, чтобы в заднем углу было что-то вроде настоящего деревца. Выглядит грандиозно. Забираю Пташку из ее прежней клетки, посадив на палец, и несу в новое жилище. Она перелетает с пальца на один из насестов и порхает взад и вперед по всей новой клетке. Опробовав новое дерево, ест из новых блюдечек, стоящих на полу. Принимает ванну. Еще совсем мокрая, она подлетает ко мне и садится на колено, отряхивается, обрызгав меня водой. Для канарейки это потрясающее место.
У меня еще остается двадцать долларов, вырученных от продажи журналов. Остальное ушло на то, чтобы заплатить родителям половину выставленного нам счета в девяносто два доллара. Мне хочется купить для Пташки самца, и желательно, чтобы это был первоклассный кенар и чтобы летал он лучше всех. По субботам я начинаю ездить на велосипеде по разным птичьим местам. Пташку я вожу с собой в маленькой клетке для перевозки птиц. Я мог бы сажать ее себе на плечо, но никогда не знаешь, когда встретится кот или ястреб.
Кроме миссис Прево есть и другие люди, которые продают птиц и живут достаточно близко. Больше всего канареек у мистера Тейта. У него их шесть или семь сотен. Это низенький человечек, почти глухой, хотя еще не очень старый. Он носит слуховой аппарат, и у него есть жена, но я никогда не видел детей. Как странно, что человек, который не может слышать, выращивает певчих птиц. Он чем-то напоминает Бетховена.
У мистера Тейта птицы не хобби, а бизнес, и все, что его интересует, – это как хорошо они размножаются и сколько стоят. У него есть огромные клетки, где птицам можно летать, битком набитые канарейками, и впечатляющая батарея клеток-садков, где они размножаются. Он держит двух самочек на одного самца, чтобы уменьшить расходы на корм. То, что я привез с собой Пташку, его удивляет, но по большому счету ему все равно.
Я подхожу к клетке с самцами и подношу Пташку к ней поближе, чтобы она все разглядела сама. Она принимается летать вдоль стенки клетки, и несколько самцов обращают на нее внимание: они явно заинтересованы. Некоторые поют для нее, а иные пытаются ее покормить. Я посматриваю, но среди них нет ни одного, который мне особо понравился бы.
Я подыскиваю зеленоватого самца, потому что в книжках говорится, будто следует скрещивать желтую птицу с птицей более темного окраса, чтобы добиться лучшего качества перьев. Две желтые дают потомство с тонкими, дефектными и плохо развитыми перьями, а две темные дают птенцов с перьями густыми, но короткими, растущими пучками. Я чувствую, что когда увижу нужную птицу, то сразу узнаю ее, и Пташка тоже.
Другой продавец канареек, живущий поблизости, – это одна дама, у которой всего пятьдесят птиц, дающих потомство. Ее зовут миссис Кокс. Мистер Тейт держит птиц на заднем дворе, а миссис Кокс отвела им крытое заднее крыльцо. Она любит их и знает о каждой все. Она похожа на миссис Прево: рассказывает мне, кто из самок хорошие матери и кто из самцов хорошие отцы. Она про всех своих птиц знает, кто из них какая мать и какой отец. Когда ее слушаешь, это похоже на болтовню какой-нибудь сплетницы из небольшого городка. Иногда она даже переходит на шепот, когда рассказывает о какой-то птице, которая сделала что-то не так, по ее мнению. У всех ее птиц есть имена. Она обрадовалась, увидев, что я привез Пташку помогать выбирать ей самца; она говорит, что Пташка может свободно полетать в клетке с другими самочками.
Самцы живут в одной половине вольера, а самки в другой. Вольер разделен проволочной сеткой. Миссис Кокс рассказывает, что наблюдает за своими подопечными, и когда видно, что две птицы любят друг дружку, она пересаживает их в гнездовую клетку, где они спариваются. Слушать ее – все равно что читать «Унесенные ветром» или еще что-то в том же роде. Она замечает все случаи флирта, знает, кому кто нравится; стоит ее немного послушать, и начинаешь во все это верить.
У миссис Кокс нет никакой системы разведения канареек. Единственное правило, которого она придерживается, состоит в том, чтобы не позволять спариваться братьям и сестрам из одного гнезда; так написано в Библии, говорит мне она. У нее на одного самца приходится одна самка. А мистер Тейт, по ее мнению, поступает не очень-то хорошо. Однажды она говорила мне об этом целый вечер.
Миссис Кокс и миссис Прево подруги. Миссис Кокс сразу узнала в Пташке одну из птиц миссис Прево. Иногда они обмениваются птицами, чтобы в вольере появилась новая кровь. У них много общего, разве что миссис Кокс очень тощая.
Миссис Кокс говорит, что я могу оставить Пташку в клетке для самок и снова приехать, когда захочу. Если Пташке приглянется один из ее молодых кенаров, она продаст его мне. Очень мило с ее стороны, но я не хочу расставаться с Пташкой, вот так. Я приезжаю каждую субботу и даю Пташке возможность полетать с другими самочками. К разделяющей вольер сетке подлетает много самцов, которые начинают петь для нее, но, похоже, среди них нет ни одного, которого она предпочла бы другим. Есть там один самец, который нравится мне самому: у него зеленая спинка и желтовато-зеленоватая грудка, а маховые перья по бокам белые. Головка приплюснута, ножки длинные. В районе горлышка хорошо виден соответствующий изгиб, но я никогда не замечаю, чтобы он пел. Он летает очень грациозно, с большим достоинством. Миссис Кокс говорит, что он чоппер; он поет очень громко, но некоторые звуки у него не совсем хороши, и это наследственное. Его прадедушка был роллером, но все остальные в роду были чопперами.
Миссис Кокс говорит мне еще об одном человеке, который разводит канареек, его зовут мистер Линкольн. Он чернокожий и живет в квартале за Шестьдесят третьей улицей на другой стороне городского парка. Она говорит, что всех своих птиц он держит в спальне на втором этаже домика, построенного муниципалитетом для бедных; соседние дома стоят впритык, так что другого места у него попросту нет. Он женат, и у него пятеро детей. Кроме выращивания птиц, он ничем не занимается, и вся его семья живет на пособие по безработице. Миссис Кокс рассказывает обо всем этом таким же голосом, каким всегда говорит о птицах, о том, что они сделали или чего не сделали.
Когда я впервые прихожу к мистеру Линкольну, он ведет себя так, будто у него вообще нет никаких птиц. И только после того, как мы немножко поболтали о птицах и я показал ему Пташку, он разрешает мне посмотреть на трех или четырех канареек, которые живут у него в клетке, стоящей в комнате на первом этаже. Мы немного пообсуждали их, а потом он подмигивает и приглашает сходить с ним на второй этаж.
Там у него потрясающий вольер. Единственный недостаток в том, что он внутри дома и пахнет там птицами крепко. Мистер Линкольн содержит его в чистоте, но при двухстах птицах и без притока воздуха немудрено, что там пованивает. Он жалуется, что не может из-за соседей открыть окна, завесив их чем-нибудь. Боится, а вдруг те нажалуются о его птицах в службу занятости?
Все птицы в одной комнате. С одной стороны стоят клетки для выведения птенцов, а с другой – клетки, где канарейки могут летать. Дверь комнаты открывается в небольшую прихожую. Клетки, где канарейки спариваются и высиживают птенцов, он делает сам и красит в разные цвета в соответствии с его замыслами, касающимися выведения новых видов. Мистер Линкольн в первую очередь интересуется окрасом птиц. Он делится со мной планами. Он ставит эксперименты по скрещиванию канареек с различными другими видами птиц, чтобы добиться новой окраски. У него есть несколько канареек, которых он получил в результате скрещивания их родителей с коноплянками; они очень хорошенькие – пушистые, красновато-оранжевые, с бледными полосками. Других канареек он пытается скрестить с маленькими североафриканскими чижами; эти темного окраса, с яркими красно-оранжевыми грудками. Еще он затеял скрещивание с какими-то птичками, которых он называет «австралийскими огненными зябликами». Эти получаются с красными головками, а все остальное темное.
Мистер Линкольн говорит о первичной и вторичной гибридизации и показывает мне птиц, которых зовет «мулами». Ему приходится мне объяснять, что мул – это птица, у которой не может быть потомства. Я не решаюсь ему сказать, что всегда думал, будто мул – это особая разновидность лошади с длинными ушами. Он мне рассказывает, что боˆльшая часть его первичных гибридов являются мулами. Говорит, иногда приходится проводить скрещивание до десяти раз подряд, пока не удается получить репродуктивную птичку. Единственный способ добиться своего – это гибридизация. У мистера Линкольна есть потрясающие книжки с диаграммами и рисунками схем гибридизации и скрещивания. Он объясняет мне, что такое линейная селекция. У него также имеются различные специальные корма, которые он сам разработал, чтобы заставить птиц хотеть спариваться. Говорит, если человек съест какой-нибудь из этих кормов, ему, должно быть, самому удастся скреститься с птицей. Мистер Линкольн никогда не говорит «трахнуться», или «насрать», или что-нибудь в этом роде. Только «скрещивание», или «спаривание», или «испражнения». Может, из-за моей молодости или потому, что я белый, но это вряд ли. Похоже, мистер Линкольн не слишком обращает внимание на цвет моей кожи.
Главное, чего он добивается, – это вывести абсолютно черную канарейку. Ему хочется сделать ее такой черной, чтобы та казалась лиловой. Говорит, в зеленых птицах скрыто много черного цвета, и он пытается его высвободить. Он добивается этого, скрещивая самых что ни на есть зеленых птиц – тех, у которых меньше всего желтого, – с белыми птицами. Сперва они получаются белыми, серыми или крапчатыми. Он берет самых темных, с пятнышками, и опять скрещивает с темно-зеленым отцом или матерью. Вот уже девять лет он применяет такую линейную селекцию, и некоторые из его птиц темней уличного воробья. У них нет ни единого желтого перышка; те их части, которые черные, стали глубокого черного окраса, а те перышки, что посветлее, – темно-серого. Мистер Линкольн показывает мне перо, которое носит в бумажнике. Говорит, когда у него будет черная птица, вся такая же черная, он сможет умереть счастливым. Это перо настолько черное, что, должно быть, принадлежало ворону или грачу. Интересно, что его темные птицы совершенно замечательно поют. Мистеру Линкольну до этого и дела нет, но большинство молодых самцов в окрашенных черным цветом клетках так и закатываются красивыми гортанными трелями. Все они роллеры. Мистер Линкольн заявляет: «Это потому, что мы, негры, поем всегда», – тоном, каким говорят черные, когда захотят оскорбить какого-нибудь «снежка». Но вообще-то мистер Линкольн сказал эти слова не совсем так. Ведь, говоря их, он улыбнулся и пристально на меня посмотрел.
Он разрешает мне посадить Пташку в вольер, где летают самки. Я замечаю, он не слишком высокого мнения о Пташке как о канарейке; она для него просто тупая и скучная блондинка, но на него производит впечатление то, как она разрешает мне себя брать и с собой обращаться. Он говорит, что никогда не видел такой ручной птицы и я, должно быть, здорово умею обращаться с такими, как она. Он позволяет мне сидеть в его вольере и смотреть на птиц столько, сколько захочу. Я часто прихожу туда и вижу, как мистер Линкольн чистит клетки и наводит в них порядок, а он делает это все время, пока я смотрю на птиц. У него руки быстрые и проворные, как и его птицы.
Через некоторое время его жена начинает приглашать меня пообедать. Хочу вам сказать, ребятишки мистера Линкольна считают, что он замечательный человек. Наверное, так и есть. Когда я провожу время с мистером Линкольном, моя мать думает, что я у Эла. Я ей так говорю. Эл заверяет, что, если надо, он меня всегда прикроет. Он интересуется, не завел ли я наконец себе подружку, но я ему отвечаю, что собираюсь в Филадельфию смотреть птиц. И рассказываю о мистере Линкольне. Эл предостерегает, что моя мать меня убьет, если прознает, куда я еду. И он прав.
Мистер Линкольн предупреждает, что не продаст мне ни одной из птиц, которые отмечены в его схемах селекции, но любую другую уступит по сходной цене с большим удовольствием. У него есть один кенар, который мне по-настоящему нравится. Я мог бы наблюдать за его полетом весь день, и он знает, что я им любуюсь. Ему это не нравится. Это единственный кенар из всех, когда-либо мной виденных, который подлетал бы к разделительной сетке и старался клюнуть меня в палец.
Этот кенар постоянно дерется с другими самцами. Верней, пытается завязать драку. Он взлетает на какой-нибудь насест и сперва сбрасывает с него всех, кто оказывается справа, а затем слева. Потом перелетает на другой насест и делает то же самое. Если он видит, что какая-то другая птица задерживается у кормушки больше чем на несколько секунд, он пикирует на нее, точно ястреб. Я показываю на него мистеру Линкольну. Тот качает головой и говорит: «Драчун, ссоры у него в крови».
Оказывается, что при выведении черных канареек особо проявляется именно этот наследственный признак. Он сильно связан с черным цветом, при этом должен появляться совершенно черный цвет, который, однако, настолько смешан с желтым, что вместе они дают темно-синий. Мистер Линкольн уверяет, что перепробовал абсолютно все, чтобы выделить этот черный, но в конце концов оставил эту затею. Этот кенар последний из таких. Всех остальных он уже продал. Говорит, другая характерная для них черта – что все самцы с такими свойствами еще и ужасно злобные, хуже шмелей. Они дерутся друг с другом едва ли не до смерти. Собственно, они начинают борьбу еще в гнезде. Бьются и бьются до тех пор, пока либо не победят, либо их самих не заклюют.
И мистер Линкольн рассказывает, что первоначально они все произошли от самочки, принадлежащей к породе, выведенной в горах Гарца, которая была дочерью кенара, побеждавшего на многих певческих конкурсах. Мистер Линкольн купил ее из-за очень темного окраса; пять лет назад ему пришлось выложить за нее десять долларов. Это большие деньги за самку, особенно если учесть, что ей было уже шесть лет, она была старая, больная, почти облысевшая, и все время линяла. Мистер Линкольн ее выходил, накормил своим сексуальным кормом и еще два раза получил от нее потомство, прежде чем она умерла. Мистер Линкольн убежден, что злобная кровь досталась потомству именно от нее. Говорит, что самые злобные и упрямые существа всегда родом из Германии.
Тут-то он и признался мне, что в душе расист. Мистер Линкольн убежден, что расы и народы отличаются друг от друга кровью, – в этом-то все и дело. Он говорит, что каждый народ должен попытаться жить своей собственной жизнью в соответствии со своей природой и что народы должны оставить друг дружку в покое. Я спрашиваю его, как это сочетается у него со скрещиванием канареек с чижами и коноплянками. Мистер Линкольн бросает на меня еще один пристальный взгляд. Он объясняет, что его расизм касается людей, а не птиц, а затем смеется. Он рассказывает мне, что в основном люди несчастливы оттого, что пытаются жить той жизнью, которая им не свойственна. Он хотел бы увезти свою семью назад, в Африку. Я и не знал, что американские негры родом из Африки. Иногда меня самого удивляет, что я не знаю совершенно очевидных вещей.
Для этого кенара я выбираю имя Альфонсо, потому что он всегда хочет подраться, совсем как Эл. Иногда мне кажется, что он думает, будто может одержать верх над кем угодно, а если нет, то он лучше умрет. Я пытаюсь делать так, чтобы Пташка им заинтересовалась, только вот она его почти не замечает.
Но однажды ей приходится обратить на него внимание. За Пташкой ухлестывают два или три самца. Она часто подлетает к сетке между «мужским» и «женским» отделениями, и эти самцы тогда подлетают тоже и начинают для нее петь. Обычно она перепархивает с насеста на насест, будто не слушает, но в конце всегда возвращается на тот насест, рядом с которым они поют, и начинает как бы встряхивать крылышками. Однако на этот раз Альфонсо решает разогнать все это сборище. Он пикирует сверху и клюет ближайшего кенара до тех пор, пока тот не бросает петь и не улетает на самый нижний насест. Тогда другой кавалер наскакивает на него, расправив крылья и приоткрыв клюв, показывая, что готов к драке, как это принято у птиц, но старина Альфонсо быстро клюет его в голову, около глаз, и тому достаточно. Тем временем третий кенар и сам улетает подальше. Бедная Пташка наблюдает за тем, как испаряется команда ее обожателей. Альфонсо мельком косится на нее и, разинув клюв, налетает прямо на проволочную перегородку – у канареек это все равно что рычание. Пташка чуть не падает со своего насеста.
Как бы то ни было, я решаю, что мне нужен именно он. Пташке придется свыкнуться с мыслью, что она должна его полюбить. У него темный окрас, а голова плоская, как у ястреба, тело длинное, причем оттенок грудки и хвостового оперения разный: один цвета травы, другой цвета мха. На Альфонсо не найти не только ни одного белого перышка, но даже и желтого. Лапки у него длинные и черные, а покрытые перьями бедра переходят в подтянутый, стройный живот. У этого кенара действительно отчаянный вид. Глаза так и готовы пригвоздить тебя к месту, они темно-серые и для птицы посажены очень близко. Трудно поверить, что он всего-навсего кенар, питающийся семечками.
Когда я сообщаю мистеру Линкольну, что хочу именно этого, он пытается меня переубедить. Эту породу трудно скрещивать, говорит он, потому что они жутким образом бьют самок, а иногда набрасываются даже на птенцов, когда те покидают гнездо. От них одни проблемы. Их самки хорошие матери, но самцы могут жутко разочаровать.
Но уговаривать меня бесполезно. Мне так нравится, как он летает, что просто с ума сойти. Воздуха для него будто вообще не существует. Взлетая с пола клетки, он оказывается на высоте двух футов еще до того, как успевает раскрыть крылья. Когда же он кидается с верхнего насеста вниз, то складывает крылья и раскрывает их лишь в последний момент, за миг до того, как разбился бы о дно клетки. Такое ощущение, что у него из крыльев можно выщипать все перья, и все равно он будет летать. Он летает, потому что не боится этого делать, а не потому, что так полагается птицам. Его полет есть акт личного творчества, своего рода вызов.
Мистер Линкольн продает его мне за пять долларов. Он стоит по меньшей мере пятнадцать. Мистер Линкольн уверяет, будто ему хочется, чтобы я взял Альфонсо на испытательный срок, а потом опять заехал к нему и рассказал, что получилось. Если дело не пойдет, я могу вернуть Альфонсо назад, и он даст мне другую птицу. Мистер Линкольн – потрясающий человек. Хотелось бы, чтобы таких, как он, было больше.
Вернувшись домой, я сажаю Альфонсо в ту клетку, где раньше держал Пташку, до того как построил ей вольер. Затем вешаю эту клетку внутри вольера, где живет Пташка. Я не решаюсь селить их вместе вот так сразу. Мистер Линкольн боится, что кенар, не дай бог, убьет ее, так что надо быть осторожнее.
Только поймать его – это уже было что-то. Он носился по клетке так, будто совсем спятил, и когда мистер Линкольн в конце концов загнал его в угол и схватил, он принялся яростно пищать и всячески вертеть головой, так и норовя клюнуть держащую его руку. Он был совершенно беззащитен, его крепко стиснули, но когда я протянул палец, чтобы его приласкать, он крутанул головой и изо всех сил клюнул. Пташка сидела на моем плече и внимательно смотрела. Интересно, подумал я, о чем она сейчас думает? Когда же я стал засовывать ее в клетку, в которой ее всегда перевозил, она серьезно прощебетала мне: «Квип? Квип?» Альфонсо я решил везти домой в картонной коробке, хотя побаивался, что он может проклевать в ней дыру и выбраться.
До чего забавно на них смотреть. Конечно, Пташка чрезвычайно взволнована. Она подлетает к его клетке и пытается повиснуть на ее боковой стенке, чтобы заглянуть внутрь. Пока она так висит, он пару раз сильно клюет ее в лапку и в грудь. Один раз ему даже удается вырвать у нее из грудки несколько перышек.
В новой клетке он чувствует себя вполне счастливым: ест, пьет и вообще устраивается как дома в первый же день. Похоже, единственное, чего он хочет, – это чтобы его оставили в покое. Я жду, когда он запоет. Никогда не слышал, чтобы он пел у мистера Линкольна. Мистер Линкольн даже подул, чтобы раздвинуть его хвостовые перья и показать его маленькую штучку, как будто насчет того, что он самец, у меня могли быть какие-то сомнения, но вот может ли он петь, я не знаю. Мистер Линкольн предупредил, что не помнит, пел ли он когда-нибудь вообще, но он и не прислушивался. Его меньше всего интересует, поют ли его канарейки. Не думаю, чтобы это заботило и меня, но мне не терпится переместить Альфонсо в вольер, чтобы можно было наблюдать, как он летает.
Во второй половине дня снова отправляюсь к Птахе. Я уже начинаю думать, что от моих посещений будет не слишком-то много толку. Загвоздка в том, что я не уверен, действительно ли хочу, чтобы Пташка вернулся в наш мир. У нас тут столько крысячьего дерьма! И чем больше я присматриваюсь, тем поганей оно выглядит. Пташка, возможно, знает, что делает. Ему не нужно ни о чем беспокоиться, всегда кто-нибудь заботится о нем, кормит его. Он может жить полноценной жизнью, притворяясь вшивой канарейкой. Чего здесь такого страшного?
Господи, да я и сам тоже мог бы придумать для себя какую-нибудь шизу. А может, и впрямь прикинуться гориллой, как тот парень в палате напротив? Дело нехитрое: только не забывай время от времени подставлять руку, когда срешь, и кидайся в того, кто заходит. Тогда меня тут запрут и начнут ухаживать не хуже, чем тогда, когда я лежал в госпитале в Меце. Да, это запросто. Может быть, кстати, подобное и есть признак сумасшествия? Впрочем, кому, как не мне, знать, что это не так уж плохо, когда решение за тебя принимает кто-то другой.
Господи, как было бы здорово опять стать футбольным защитником и бежать через все поле, чувствуя, как прилипает грязь к твоим бутсам, и вдыхать запах плесени, исходящий от высоких, до ушей, наплечников, слышать, как отдается в футбольном шлеме твое собственное дыхание. Все просто, знай сбивай с ног любого, на ком футболка другого цвета.
Кому, черт возьми, решать, кто чокнулся по-настоящему? Думаю, у этого Вайса крыша едет не хуже, чем у его плюющегося дауна. Они знают, что Пташка чокнулся, и, наверное, думают, что и я тоже. Надо бы потолковать с пацифистом. Он уже достаточно давно трется среди дуриков и, пожалуй, знает побольше иных докторов. Это правило я усвоил давно: если хочешь знать, где КП, никогда не спрашивай офицера – он, скорее всего, пошлет тебя на почту.
Я даже задумываюсь, не слишком ли подозрителен тот факт, что мы с Птахой многие годы были настолько близки. Ни у кого из моих знакомых не было такого близкого друга. Мы были словно муж и жена или что-то вроде этого. У нас был частный клуб для двоих. С тринадцати до семнадцати лет я провел с Птахой больше времени, чем со всеми остальными, вместе взятыми. Понятно, я бегал за девчонками, а Птаха игрался с птицами, но, по сути, он единственный человек, с которым я был близок. Обычно все утверждали, что мы даже говорим одинаково – я имею в виду тембр голоса, а еще мы всегда отвечали одно и то же, причем одновременно. Мне не хватает Пташки, хотелось бы, чтобы он вернулся, было бы здорово с ним поболтать.
Я сижу между дверями у его палаты и больше часа ничего не говорю. Даже почти не смотрю на него. Это похоже на долгое дежурство, будто я стою на посту. Я ушел в себя, оставшись в реальном мире только наполовину. Не знаю, что навело меня на мысль о том, как мы ловили собак, – может, воспоминание о том, какой это был для нас шок, особенно то, как мы ошивались в полицейском участке и разговаривали с копами. Это была хорошая инъекция жизненного дерьма.
«…Эй, Пташка!»
Он напрягается и прислушивается. Какого черта! Мне что-то не очень хочется говорить с ним об этом. Это не приведет ни к чему хорошему. Это вообще не то, о чем мне хочется поговорить. Пташка подпрыгивает и поворачивается так, чтобы меня видеть. Он наклоняет голову то так, то эдак, смотрит то одним глазом, то другим, как голубь.
«…А ну, кончай с этим, Пташка; хватит этого птичьего дерьма!»
Мы с Пташкой подрядились ловить собак в то лето, когда перешли в школу второй ступени. Собственно, эту работу мы придумали сами. В нашем Верхнем Мерионе никогда не было собачников, а потому там повсюду бегали целые стаи бродячих собак. Особенно где мы жили, в самой бедной части города.
В этих стаях было по десять-двенадцать никому не принадлежащих собак. Родители покупали деткам щенков на Рождество или на день рождения, а когда видели, сколько те едят, выбрасывали их, и собаки сбивались в стаи. Словно в каких-нибудь джунглях. В основном это были шелудивые дворняжки с короткими лапами и длинными хвостами либо с острыми мордами и густым мехом – у всех был одинаково нелепый вид.
Обычно они бродили по округе ранним утром, переворачивая бачки с мусором и раскидывая повсюду отбросы. В дневное время они избегали людей, бродили поодиночке или спали. Иногда они даже возвращались к домам, где жили прежние хозяева, но по ночам то были настоящие волчьи стаи.
Иногда они нападали на ребенка, или какого-нибудь кота, или на бродягу, и тогда газеты поднимали большой шум. Подобное случилось, как раз когда закончился учебный год. Мне пришла идея попытаться справиться с ними при помощи своего револьвера двадцать второго калибра. К тому времени я уже прямо-таки помешался на оружии. Не знаю, воплотилась бы моя затея в жизнь или нет, если бы я не сказал о ней Пташке. Он заявил, что нам следует обратиться в полицию и сказать, что мы хотим поработать летом собачниками. У него тогда уже были канарейки, и для них требовалось много дорогостоящего корма.
И вот, как это ни удивительно, полицейские клюют на такую нашу идею. Комиссар подписывает соответствующие документы, и за какие-то две недели дело решается. Отрезают зад у старого патрульного микроавтобуса, там оборудуют большую клетку, устанавливают над задним бампером деревянную платформу, на которой мы могли бы стоять, с ручками, за которые мы могли бы держаться.
Водителем нашего фургона назначается сержант по имени Джо Сагесса – и вот мы при деле. Джо занимается у них в участке тем, что марает бумагу, и не очень-то счастлив, что ему досталась такая работенка, но коли ты влип, то ничего не попишешь. Где-то в Секейне он держит свору охотничьих собак, так что, похоже, у него можно будет кое о чем справиться в случае чего.
Мы договариваемся с полицией, что нам будут платить доллар в час плюс по доллару за собаку. По тем временам это куча денег. Мой старик едва заколачивает тридцать пять баксов в неделю, работая водопроводчиком.
Когда транспорт готов, нас посылают в Филадельфию на инструктаж. Там нам платят по доллару в час и больше ничего, так что нам вовсе не улыбается ни черта не делать, а только смотреть.
Муниципалитет покупает нам огромные сети, изготовленные специально для ловли собак. У них короткие рукоятки, всего около фута длиной, но сама сеть, похожая на большой сачок, имеет почти четыре фута в диаметре и весит больше тридцати фунтов. По бокам фургона приделаны крюки, на которые мы вешаем сети, когда разъезжаем на задней платформе.
В Филадельфии все собачники сплошь негры. Они истинные профессионалы, а один из них ловит собак уже семь лет. Эти ребята ловят собак не хуже, чем играет в баскетбол команда чемпионов. Это настоящее представление.
У них есть классный, специально оборудованный собачий фургон, и когда захотят, они могут обойти клетку по специальному трапу и сесть позади водителя. Снаружи обычно ездит лишь один из них и, когда видит бродячую собаку, сигналит.
Сперва нас обучают пользоваться сетями. У этих ребят-профи есть отработанные подсечки слева, подсечки справа и приемы набрасывания сети, когда собака прыгает прямо на вас. Последние, по их словам, могут пригодиться, когда пес прыгает, метя вам в глотку. Они только рады нас разыгрывать.