Бог знает, сколько лет и сколько строк
кружить вокруг да около признанья,
что жизнь – наш приговор, душа – зарок,
что одинокость – наше наказанье.
Хоть каждый отчуждение несёт,
как добровольный крест,
он втайне знает:
не мы его, оно нас выбирает
и как конвойный по миру ведёт.
Нельзя связать любовь и жизнь…
рука дрожит,
признание страшит,
строка заблудится…
Забудется – не сбудется, авось!
Всё врозь, покоя ради —
жизнь и любовь!
И вновь,
в какой-то неисписанной тетради,
другая юность буквы-мотыльки
неистовой наивностью руки
нанижет на иголку строчки,
отсрочку верою у «истины» возьмёт
и полетит, и понесёт
без подозрения и меры
пушистый одуванчик веры
навстречу осени прозрений,
где правдою задует вновь,
затреплет стынущую кровь…
строка заблудится,
забудется, —
не сбудется, авось!
всё врозь —
жизнь и любовь.
Я выковырял небо
из невода ветвей
наскучив звоном чаш
чешуйчатого моря
прощения у лета
просил но увядая
язвительно шутил
расшатывал ветра
и тратил без причуд ч
удачества и бреды
не брезговал и брал
бросая и браня
тревогой без причин
причёсан против воли
вливал тоску в свой сан
вылавливал из сна
беспутный голый факт
и трезвость непрощенья
и звоном панихид
озвученный ноябрь
Переступи порог балкона
не размыкай сгоревшие уста
пусть даже твоего поклона
и не заметит темнота
качанью тополя ты не ищи названья
вглядись в эту распластанную ночь
пусть медленно до твоего сознанья
дойдёт
что некому тебе помочь
Процвести одиноко
прожить незаметно
и умереть
разбудить чью-то душу
сложить свою песню
и не допеть
с кем-то в мире сродниться
а на взаимность
не уповать
жить и помнить
загадку твою им
не разгадать
Не виноваты в том, что суетитесь,
не виноваты!
В розовом чаду:
«Держи!», «Возьми!», «Подвиньтесь!»,
«Расплатитесь!» —
с ума сойду!
И жизнь как будто тянет в неудачу,
как будто бы все выходы уже
затарены. На зыбком рубеже
не дрогну, не решусь и не заплачу.
Никто не виноват! Я виноват!
В распахнутую дверь задуло зиму.
А город и метель несутся мимо:
такси, размокший снег и «ВЕЩИ НАПРОКАТ».
Отражение в стекле
смутно и поэтому
красиво,
ночь вплотную…
Вечер, вечер, – сизая моль,
упрости мои перекрёстки,
одиноки, как память и боль,
оба мы с тобой переростки.
Шаг – и зонтик царапнул асфальт,
шаг – и словно не было света,
а запотевшая сизая даль
сама по себе не даёт ответа.
Всё к одному, – не мои фонари,
не мой асфальт и сбежавший ветер.
Вечер необычайно светел,
немой снаружи и изнутри.
В лицо парапета втиснув ладонь,
сижу обломанный, недопетый
и, кажется, всем на свете задетый,
Боже… за что ж ты меня? Не тронь!
Не пролезаю в житейский створ
со своей несуразной мерою,
верую в завтра как беглый вор.
Даже и зарезанный, верую!
За каждым киоском каштановый взрыв,
и чуть не навзрыд тормозят… педерасты!
Конфликты, контрасты, усмешкою взмыв,
уходит терпенье. Баллисты, балласты…
И точно я знаю, чего я хочу,
когда ничего не хочу под Луной,
а облако тает навстречу лучу,
дождём попрощавшись со мной.
В пяти саженях от земли
совсем другой у жизни счёт:
рассыпан свет в листвах шумящих,
лениво небу предстоящих —
в пяти саженях от земли.
В пяти саженях от земли
мне всё светло наперечёт:
в распахе воли голубиной,
в дрожанье влажной паутины —
в пяти саженях от земли.
В пяти саженях от земли
напрасен весь земной почёт,
фаянсовый, ненастоящий…
Не потревожу вас,
летящий
в пяти саженях от земли.
Мне одиночество дано,
не разменять и не растратить,
и если даже крикнуть – хватит! —
в заплёванное тьмой окно,
то всё равно – ни «да» ни «нет»!
Вокруг болото спит без чувства.
Смирись разбойник от искусства
и от любви анахорет.
Натуры, не приспособленные к преодолению нелепостей жизни, суть натуры слабые.
Когда сквозь строи смятых строк
к началу снова возвращаюсь,
и сердца смазанный курок
ищу,
я словно забавляюсь
стволом холодным у виска,
в котором пулею – тоска.
Ствол сердца наведён на жизнь,
я вижу всё, мне ясен смысл
реченья немца-моралиста:
«Тропа твоя узка и мглиста,
когда не сможешь жизни бред
ты проглотить с похлёбкой лет».
Нет, я – не подлинный, я сделан из бумаги,
и треплет мой беспомощный скелет
тот самый свежий ветер, что другим —
в надутый парус.
Слуха моего
не достигают птичьи трели будня,
и кососкулости на блюде студня не вижу…
студень, – больше ничего.
Как кот ступаю, тихо, осторожно
по краю блюда.
Скользкие края!
Оступишься, и в студень голомя
провалишься.
А выбраться так сложно,
так невозможно оторвать себя
от липкого желе.
Страшусь упасть
в бесформенную, «ласковую» пасть,
засасывающую как утроба,
перед которой даже двери гроба
не власть – Сезам… бальзам отдохновенья!
Мне проповедуют терпенье
и отовсюду шикают: «Опасен
твой путь, беспомощен протест!
Всем – крест один!»
А я не взнуздан! Не согласен!
Мне ворожат: «Не миновать беды!»,
воркуют про скупой стакан воды,
что не подаст мне в старости наследник.
Жизнь-исповедник
ужасной карою грозит,
а быт шипит: «Ты – паразит!»
Суровая цена – непониманье,
за тихое моё непослушанье:
за дни, облитые глазурью
тоски,
за всё, что пахнет дурью
с позиций положительной судьбы,
где пот, и труд, и рупь взаймы,
где крик детей и коммунальный грохот,
где женщины поют сквозь пьяный хохот
надравшихся мужей,
которым лишь одна понятна доля, —
тем больше алкоголя, чем хужей.
А им хужей, им скучно и темно,
и свет отцовства – мутное окно.
Там всё не радует, там всё не так…
там все любови, списанные в брак,
агонизируют и гаснут без надежды
в одежде кислого желе.
Её не снять!
И судороги счастия не взять
взаймы,
не одолжить, как соли,
той боли сладкой и заветной,
что манит душу безответным:
неведомою лаской, чёрным небом,
рассыпавшимся, как сухая корка хлеба,
на крошки бледные светил,
летящих среди вечных сил
и равнодушных созиданью
и разрушению.
(Лишь вечное блужданье
материи в материи.)
О, нет!
Ненастоящий я. Я сделан из бумаги!
И прогибается мой клееный скелет
под нерушимостью слепой отваги,
влекущей молодость в объятья быта,
в теплицы ежедневных сорняков,
в тенета нерасчётливых обетов,
в заветов отчих битые корыта,
которые, приняв за корабли,
она ведёт навстречу долгой смерти,
ведёт так медленно, так повседневно,
что жизнью кажется задухи коловерть.
А смерть смыкается за спинами, как шлюзы,
карнает век и налагает узы
на совесть,
на руку,
на шею,
на любовь…
Мы умираем долго, вновь и вновь
перед оскалом каждой новой смерти
оказываемся полуживыми,
стучимся в завтра душами пустыми,
но стойко мрём, придерживаясь тверди
заученных измлада заклинаний, —
наследий звонких и пустых,
– что надо жить,
что жизнь не терпит холостых,
что вовсе не души твоей погода,
а продолженье рода
суть цель твоя и суть,
что благ тяжёлый путь,
что как-нибудь состроишь счастье ты,
не допускай лишь пустоты, —
бездельности,
бездетности,
безлюдства
и прочего душевного беспутства!
Неотягчённости страшись
и помни, – только то есь жись,
что – в бремя,
в тяготу,
в заботу!
Сопротивляйся, жди субботы
и воскресения за ней,
чтобы замучивших цепей
чуть приослабить натяженье,
чтоб напряженье снять:
на час, на день
вкусить безделие, и лень,
и ланей, – символы желанья, —
узреть как некий сатана…
Увы, хоть пауза дана, —
не впрок тебе очарованье!
Назавтра – каторга опять.
Ты начинаешь размышлять
и понимаешь, – всё напрасно,
а праздность вольная опасна
твоим трудам, твоей семье
и прочей тусклой кутерьме,
которую зовут судьбою,
а надо бы тюрьмой назвать.
Там можно, разве что, зевать!
Наедине с самим собою
в неё давно не веришь ты.
Она лишь рупор пустоты,
калика с тощею сумою.
И как запуганный Нептун
заныриваешь под корягу,
и по морщинам фазы лун
считаешь, кутаясь в отвагу,
не сознаваясь сам себе,
что прозябаешь в пустоте,
что жалок ты, что почернели
твоей невинности цветы,
что среди нудной маеты
расстроились и поглупели
«рассветов бледные свирели»,
что весь твой юношеский вздор —
на дне души осевший сор.
Таков ты, бледный и немой,
и настоящий рыцарь быта,
в котором всё поперебито.
О чём же говорить с тобой?
О празднике?
О спазме счастья?
О благотворности ненастья
для оторвавшейся души?
О том, что суета – гроши?
О чём?
О творчестве? О боли?
А может, о посконной доле
карабкающихся на шест,
у жизни вырвавших борьбою
лишь право грустное на крест?
О чём заговорить с тобою?
И что с собою делать мне,
не приспособленному к тьме?
С добропорядком не в ладу,
среди людей я как в аду.
Или хочу я слишком много,
или сужу уж слишком строго,
а всё приюта не найду
в саду общественной морали!
Нет на Моисеевой скрижали
слов для меня…
Словно кляксы смолы на облущенных ветках
хороводят вороны, ошалев от весны,
и мучительно больно, безжалостно метко
попадает в мои недоспанные сны
чувство горькой свободы и тихой печали,
одиночество среди запекшихся луж.
Наступая на раны весенних проталин,
я иду – ни отец, ни любовник, ни муж…
Что же я – нелюдим,
старый хрыч-бесприданник?
Непечатный поэт, и увы, не звучащий певец?
Кто же я – пустобрёх или, всё же, избранник?
Безголосый крикун?
Самоед?
Перелётный скворец?
Как в распутице вязну в весеннем раздумье,
и когтями себе уже в самую душу залез!
Птичий тенор на тополе просто ополоумел
и трещит надо мною, приняв шумный город
за лес.
Мы всё простим, мы всё забудем,
настанет время мирных снов.
Мы в завещанье добрым людям
оставим бред своих стихов.
Мы насладимся красотою,
переполняющей сердца,
но вечным тихим сиротою
останется печаль творца.
А день погонит петушино
с калиток заспанных котов,
и, распрямясь, вздохнут пружины
в матрасах тех, кто в путь готов.
Заржёт металл в глубинах века,
и люди, сонны и глухи,
легко смахнут былинкой с века
уже ненужные стихи.
И в новый свет!.. И мимоходом,
не сожалея ни о чём,
пройдут бестрепетным народом,
едва коснувши нас плечом.
Уходи!
И не приходи никогда!
Пусть – пилой по гортани года,
пусть откроются гордо и рвано
былые и новые раны.
Как маки на ложе бежавшего сна
просыплют они семена.
Пусть!
Я лягу на это ложе!
Ничего, что десну защемит десна,
когда чёрными зёрнами в кожу
боль войдёт, горяча и красна.
Это и будет весна.
Вечность неслыханно тронула листики
венчиком жарким и запахом тела.
В вашем присутствии мне не до мистики, —
холодно и неуютно без дела.
Хоть прикоснитесь ладошкой осеннею!
Выцветшему и уже переспелому, —
тесно отпущенное воскресение.
Холодно и неуютно без дела.
Только скучают на холоде пальчики,
вашей перчаткой лишь буду обласкан:
не остановятся бледные мальчики,
не зазевается розовый плакса.
Я поцелую Вас, память о юности,
Вы отшатнётесь – «А ну-ка, посмей-ка!»
и обопрётесь без видимой лютости
об эту тонущую скамейку.
Сколько мне ещё осталось,
кто сочтёт, доложит кто?
Преждевременную старость
втиснуть в зимнее пальто
мудрено ли, только страшно,
что под ватою шурша,
вдруг забредит о вчерашнем
неотжившая душа.
Как ни крути, а жизнь пройдёт,
промямлит стариковским бредом
и недоеденным обедом
невозвратимо загниёт.
Среди распушенных кудрей
что возвратит мне чувство смысла?
А под изгибом коромысла —
улыбка кротости твоей....
Предчувствую весну, предцарствую любовь,
и лужами зеркал, как Эрмитаж, обвешан,
сплю – не усну, зеваю вновь и вновь,
застигнут робким маревом черешен.
Предвижу долгий путь, подозреваю свет,
на «да» и «нет» не разделяю схиму,
споткнусь чуть-чуть и лишь моргаю вслед
двум парам юных лун, проплывших мимо.
Забыть? – забвенья не дал бог:
Да он и не взял бы забвенья!
Разбейтесь пальцы о стакан,
а вечер пьян, а ветер рван.
Наверно прожит был не зря
день без тебя, день без тебя.
Пить? Но «забвенья не дал Бог»,
а город пуст, а полог строг.
Наверно этот дом не зря
так чист, так тесен без тебя.
Стихи и песни, – всё не в лад,
не позовёт меня мой сад,
и бестолковщиной казня,
день без неё как без себя.
Брось, парень, не трусь, пройдёт,
и снова она придёт,
и арктику плеч твоих тронет
тропиками ладоней.
Завьюжит надеждой тоскливый ад
и опять уйдёт невпопад.
День без неё как без себя,
и бестолковщиной казня,
стихи и песни, – всё не в лад,
и не зовёт меня мой сад!
А вечер пьян, а ветер рван,
и город пуст, и полог строг…
Пить? Но «забвенья не дал Бог», —
разбейтесь пальцы о стакан.
Сад вечерний, вечный сад
мне сегодня не в отраду!
Ты уводишь в сон из ада,
а во сне всё тот же ад.
Час падения звезды,
час молчащего фонтана, —
то ли поздно, то ли рано,
то ли рана от узды.
Аж звенит вожжа в горсти,
тихо вянут бденья тени,
куст обугленной сирени,
как засада на пути.
Мне непонятен каждый шаг,
нет соглашённости с движеньем.
Я только знаю, что иду…
невесть, какое одолженье!
Бег времени – обратный ход,
день за день, месяц, новый год,
тоннель, вокзал и сожаленье,
что проиграл ещё весну,
и тут же, как всегда, ко сну.
А облака посеют осень
на недопонятый рассвет.
Из-под сургучных эполет,
в конце концов, пробьётся проседь,
и штемпелей ареопаг
бумагу обанкротит фактом,
но факт не урезонит шаг,
а только даст названье тракту.
Отчего стало быть тяжело?
Оттого ли, что сил не собрать,
или кто-то незримый опять
мне тихонько подрезал крыло?
Отчего стало трудно дышать?
Оттого ли, что ветер невмочь,
или просто под камнем лежать
невозможно в холодную ночь?
«…мне тихонько подрезал крыло…»
«…или просто под камнем лежать…»
Оттого стало трудно дышать,
оттого стало быть тяжело.
Посвящается Д.
Пялюсь, пока заоконная ветка
не выколет глаз. Зима.
Просветы и далеко и редко,
а в основном – дома.
Могу (если очень захочется),
у ветки спросить – за что?
«Да за всё!»
Ничего-то мне не отсрочится —
ни вечное бытиё,
ни просто яма, умело обкусанная
в четыре штыка лопат.
Может, поранит осень закутанную
гвоздями дубовых лат.
Дунет монетным звоном с ветвей
воробьиную мелочь крылатую,
и уйдёт человек с лопатою
от могилы моей.
Горсть пены – это счастье на минуту,
а результат – лишь мокрая ладонь.
Перед тобою вечная гармонь,
её меха инерцией надуты.
Сиди на лавочке и нажимай
на клавиши посредственной погоды.
Сухие пирсы – мшистые уроды…
оно их обтекает невзначай,
и галькой шевелит на берегу,
и путается с мелочью пузатой,
совсем не замечая на бегу
трагические радости заката.
Штиль, мальчики, стеклянные шары,
вечерний полудиск и всё такое…
Бред тихой пристани – условие простое
незаинтересованной игры.
Как будто ничего… но меньше слов
на том же месте, где их было много,
а истина, она всегда убога,
а вечер в Ялте… он всегда не нов.
оно не понимает что живое
и думает что мёртвое оно
ему чужда эстетика покоя
и непонятно что такое дно
но окольцованное берегами
ещё не осознавшее границ
уже давно расчерчено веками
теченьями и косяками птиц
Синеет, узится, молчит.
Как по команде – кипарисы.
Фонарь вчера ещё разбит,
Под ним коты, а может, – крысы?
Мычит маяк, как мастодонт,
струятся плавники рептилий,
и совершенно без усилий
ночь отменяет горизонт.
Шершавый Понт пасёт свои стада,
отмахиваясь, как от мух, от чаек,
а я сегодня-завтра уезжаю,
и так обидно, будто – навсегда.
Уже идти, а что-то не иду,
и плакать не могу (спасибо ветру!),
ещё дышу последним полуметром
у подступившей соли на виду.
Я вижу ласточку в наборе
ветхозаветной тишины,
и солнце побеждает в споре
и мы должны… да, мы должны!
А что?..
Заволокло! Обиженные горы,
невольность опрокинутых надежд,
Рассудочная грамотность природы,
Несбывшийся загар.
Заволокло…
окно и кипарис и даль
от синевы раскосый прищур бога
и под окном загадка трёх морей
Твои слова знают правду
мои – красоту.
Кто из нас виновен больше?
Кораблик измеряет просинь,
и что-то медное дрожит,
не договаривая осень…
Та, которая… та далеко,
а ласточки ветхозаветны.
Синева…
Бездорожье назад.
Слагать мелодию, пленяться стихосказом,
не понимая как и отчего,
и видеть всё смутнее с каждым разом
черты предназначенья своего.
Так вымысел блуждает без ответа,
втирается в зелёное сукно,
и, изгнанный за двери кабинета,
спокойно возвращается в окно.
Догорит и день, и час,
и минута испарится.
Ночь, – чернильная царица, —
приберёт недобрых нас
словно крошки на столе.
В завтрашней распутной дрёме
я очнусь, как на соломе,
на сегодняшней золе.
Зима на улице и что-то, вроде…
и черви в бороде.
Их сытый клин
не оставляет места для седин.
…как крест распятого на огороде, —
штанины – знаменем,
а фалды – хомутом.
Потом, потом, ребята…
всё потом!
И совесть, и раскаянье в народе,
и памятные пляски в хороводе…
а нынче в моде
простое положение – крестом.
Подожди меня, переулок,
не кради мои фонари!
Я – заложник в плену прогулок,
сохрани и не торопи.
Я сверну, сверну, будь уверен!
Завяжу вот только шнурок.
Всё равно, я уже потерян
на весь окаянный срок.
Я – твой из самых заблудших,
из самых отпетых повес.
Шатальник, стервец и – лучше —
застрявший в детстве балбес.
Утро, Ялта, шелест пены,
тайный страх невольных слёз,
и в природе перемены,
хоть не иней, не мороз.
Солнце с набережной дружит,
небо празднует успех,
и народ живет, не тужит,
только нам с тобой – не в смех.
Точностью минут парадных
распинается табло,
знало, знало бы оно,
как на сердце безотрадно!
Как мне горек твой висок
за минуту до разлуки
и какие это муки —
от «Прощай!» на волосок.
Тронешь белою перчаткой
рейса мутное окно,
и улыбкою, и складкой
тихой муки. Всё равно
неизбежно рейс отчалит,
увозя тоску мою,
и тебя тоской ужалит
и оставит на краю.
Где-то Ялта, – шелест пены, —
издалече не видна.
Между нами горы-стены,
я один и ты одна.
Вздрогнуло окно и покосилось
неустойчивым распятьем рамы,
незабудкой в воздухе носилась
некая мифическая дама.
Панорама города исчезла,
и поляны залило цветами,
мы не изменили позу в креслах,
кресла изменили её сами.
Вздулись как-то вдруг и побелели,
и, вонзив ладони в их бока,
рассмеялись мы и полетели,
осознав, что это облака.
Но внезапно дама отвернулась,
и распятье рамы устоялось,
панорама города вернулась,
будто ничего и не случалось.
Я не вижу раздела
между морем и небом.
Всё туманы, туманы…
Не единым же хлебом!
В самом деле, не вижу…
С высоты небоскрёба
всё в порядке на море,
чайкам в небе уютно.
Я не вижу просвета,
я не знаю ухода.
Холода и свобода —
два горелых листка.
(и молчат пароходы)
Жизнь – кошмарная проба.
С высоты небоскрёба
всё – химеры… химеры…
неистрёпанность веры
(от гудка до гудка)
Я не знаю ухода,
я не вижу просвета…
(всё молчат пароходы)
…начинается лето.
Свеча стерилизует никотин,
а мы с тобой, какие-то там двое,
сидим… летим на пламя золотое
и с этим днем расстаться не хотим.
Рубашка неба выдернулась краем,
задрав восходу розовый живот,
а над свечою ночь ещё живёт,
лишь засыпая, медленно светаем.
И думаем, что всё ещё не спим,
И даже спим – всё помним друг о друге,
И часто просыпаемся в испуге,
И с наступившим знаться не хотим.
Пойми, – я только человек!
И горы падают в кальдеры.
Кончается двадцатый век,
и он кончается без веры.
А я стою почти в конце
времён и моего отрезка,
уже – не в фокусе, нерезко…
И только мысли об Отце,
и только просьба – пожалей!
Как в детстве перед наказаньем.
Тебе дано иное знанье —
и Скорпион, и Водолей…
Я трушу, трушу! Дай испить,
но вынь из чаши скорпиона!
На голове моей – корона…
Мне хочется её разбить.
затухание пламени резкая смена
одиночества на осторожный приют
оплывают как мыло цветочные стены
теснота
разве только ботинки не жмут
но Москва не очнётся от сна полоумного
но вокзалы дрожат на разжатой руке
но мазутные утки текут по реке
над которой гудка голова многодумная
Облака над Москвой, облака!
Мне всё снится твоя рука.
Жизнь проходит и тихо сочится
в берегах посеревших река.
Я не знаю, что ждёт впереди!
В неразборчивое идти
так не можется, а придётся…
Что же, милая, нам остаётся
собирать светлячков по пути.
Пей да востри ухо – истина в вине!
Есть что ведать слуху в тайной глубине!
Поминаний смута… совести угар…
стихнет на минуту – и опять пожар.
Сколько перепито сладкого вина,
но тверда, как бита, горькая вина.
Спрячешь ли обиду, убоишься ль дна —
вроде разно с виду, а вина одна.
Если камни в почках, если яд-слюна,
от вины уж точно, а не от вина.
Жизнь – каменоломня, сносная вполне.
А придавит, помни – истина в вине!
Всё меньше дней, всё больше строчек…
Я жизнь меняю на стихи.
Круг маяний и проволочек —
на бормотанье чепухи.
На горечь стиснутой молитвы
о вас, которым невдомёк,
на лезвие опасной бритвы,
на заиканья шаткий слог,
на преданность листу бумаги,
на лупоглазый взгляд совы,
на одиночества овраги… —
на тьму, в которой спите вы.
Всё на свете безбрежно ранимо
и безбожно защищено.
Все дороги уводят из Рима,
тихо крутится веретено…
Грустно, время не стоит разбега,
жизнь – не вымышленная беда,
эта бледная, бледная нега,
эта в небе разбитом звезда.
Что вечер принесёт – отнимет утро.
Я заточён в отмену всех начал —
качанье дня и даровой причал
ненужности. Беспомощная сутра
простого жития.
Вердикт потерь,
остывшее, которое несложно,
И то, чему ещё поверить можно,
косясь на нарисованную дверь.
А где-то дышала деревня,
бежал по пятам ветерок.
Там было новей и напевней,
там не было лишних строк.
Панама кудряшки хранила,
веснушки глаза стерегли,
в огромные уши сносила
мне жизнь перезвоны земли.
Мелодия лишь начиналась,
но с шелеста пелась верней,
и детство мне вечным казалось
под облаком веры моей.
Чей-то добрый совет:
«Не заглядывай в сны!»
Только больно спросить —
что …травинка в подоле?
И в моей по-собачьи заточенной воле
поезда, запах шерсти, издержки весны.
Ровный кат на проторенном рельсой ремне,
у железных копыт тоже ритмы не строги,
а у сердца – ты знаешь – четыре дороги,
ни одна из которых не нравится мне.
Источник света – дальняя звезда,
источник боли вовсе ниоткуда.
Нет избавления, но нету и следа,
всё исполняется, как горькая причуда.
Растает вдруг и снова заметёт,
бубнит, бубнит… не разобрать ни звука,
источник света – внутренняя мука,
источник боли – сбывшийся полёт.
Всё кануло, всё прожитое кануло,
и только это чувство запеклось —
два взгляда в пол,
две острых боли в гранулах,
моя вина, её испуг и злость.
А в стороне дождливою собакою
дрожала наших счастий новизна
и лапою скребла, и тихо плакала
жизнь, просыпающаяся от сна.
Нисхожу восхожу
честность догма и плен
черезмерность
взамен
онеменье колен
Мысль подобна ужу
завтра было вчера
ты прозреешь
с утра
мне пора мне пора
Вечера на прокорм
тени заданной мглы
неудобства
иглы
и углы и углы
Неотчётливость форм
не проси не решу
мысль подобна
ужу
не вставай
ухожу
Изваяние дня, тоскование, вечная милость…
не сгоревший дотла на груди,
но оплавленный крест.
Малость выжила, всё остальное приснилось
и осталось во сне добрых вздохов
и памятных мест.
Почему эта стынь, эта вечная совесть
в прицеле,
и друзей отдалённых уже неразборчивый зов?
Почему как галерные вёсла скрипучи недели,
но не слышно воды и не видно ещё берегов?
Может быть, я не здесь?
Может быть, в утешенье
долгих слов, неуменья, незнанья сказать,
подо мною когда-нибудь скрипнет кровать,
хрустнет веточка и уведёт в пробужденье?
Там ива на углу и солнечная прядь!
Всё хорошо, мой друг, всё в неземном
порядке.
В который раз открыть свою тетрадь
и бросить семя слов на строчек грядки.
И этот навсегда желанный разговор
вновь повести с собой.
Не требовать ответа,
а просто бормотать нехитрый вздор,
нашёптанный тебе кончиной лета.
Листья под ногами
…это листья, —
осень, от которой не спасусь!
«Господи, прости!» – и буду чист я?
Не загинет саламандра Русь?
Бегство, и вину, и многосутье
схороню в полуживой горсти.
Не было пути – одно распутье.
Виноват я …Господи, прости!
Ты уходишь вперёд, ты уходишь
как молодость
сквозь расквашенный снег и в потёртый
туман…
Не расправить лица, не заклеить
расколотость —
нерасчётлив твой смех, бесполезен твой
поздний обман.
Я раскидан, растаян душой по сугробинам,
на распилах души накопился густеющий сок,
мне с тобой бы – в друзья, но старинную
пробу нам
не стереть на сердцах и не сдвинуть
ни на волосок
тумбы прошлого, вросшей, как горб,
в настоящее,
старой тумбы с тугим и знакомым замком.
Часто, милая, и чем больней, тем настойчивее
хочется вскрыть её нетерпеливым рывком.
Что осталося за туго пригнанной дверцею?
Что истлело и хрустнет, как пепел, на свет?
И какою измерить домашнею меркою
то что было у нас, чего нет… просто нет?
Как-то грустно от этого, грустно и холодно,
я один, вероятно, виновен за всех…
Ну а ты – всё вперёд и всё дальше,
как молодость,
оставляя снегам нераскаянный смех.
На дворе уже ночь
и почти тридцать пять
ни унять
ни понять
ни помочь
Посвящается Саше Клёнову
Помещаю голову в шум
размешательства и пространства!
Это первая книга странствий,
отворённая наобум.
Это листьев пожёглый дым,
это смертная грусть пианиста…
Спору нет, в эмиграции чисто!
Вот здесь ты и станешь седым.
Кем-то проклятый как еврей,
кем-то признанный, как художник,
у каких-то чужих дверей…
бесполезной жертвы треножник
у поваленных алтарей.
…и руку дай!
Молчи и не смотри.
Пускай слезу разбрызгает ресница.
Она не оттого, что счастье снится,
А оттого, что влажно изнутри.
О, Господи, опять весна!
Опять терзанье взбухшим жилам,
и всё уже мне не по силам —
только бы вырваться из сна.
Лечь на асфальт, как сонный уж,
змеясь, разлиться на пригреве,
и в грязно-снежном перепеве
услышать кровь кипящих луж.
И снова – как и всякий год —
с необъяснимым содроганьем
постигнуть собственным касаньем
немую правду этих вод.
И не вижу себя и не знаю причины,
по которой мне нужно и стоило б жить.
В длинном зеркале длинно свисают штанины,
но не повод же это собой дорожить.
А под крышкой остывшей моей головы
облака потихоньку шуршат о разлуке,
о безвластии слов, о параличе муки,
без которой и сердце – не сердце, увы.
Если было обещано,
значит надо забыть.
Не спасает от вещего
васильковая прыть.
Тихо оттепель капает,
измождая весну:
скрип да скрип косолапою
как по сну по окну.
И надеяться можно бы,
и пенять тяжело.
Сколько свету безбожного
на зрачки налегло!
Разве только околица
и оранжевый шар?
Детство пёрышком колется
сквозь измятый пожар.
Но и крикнуть не хочется,
и не смочишь щеки,
и холодная мочица,
не поманит руки.
Это прелые листья ведь —
тихих тайн вечера —
невозможная исповедь
золотого пера.
Прислониться к дождю,
многострунной преграде
между мною и мной,
поравняться с водой.
И уйти, и уйти,
и уйти, бога ради!..
через рожи решёток
в подземь и покой.
Пошнырять ещё где-нибудь
в гулких проходах,
обменяться мечтою
с плывущим дерьмом,
но уже не узнать себя
в створках восхода —
ни сейчас, ни потом,
ни на небе седьмом.
Печалишься?
Не знаешь как?
Измучен тяготой рассудка?
Стол не пробьёт литой кулак,
от муки не избавит шутка.
И я не знаю, милый мой…
молчу, всё жду желанной встречи.
Терпи! Не липни к дню душой
и зажигай почаще свечи.
…морями, которым конца и края…
О, сколько вам ещё придёт
позорных поздних красноречий,
и реки черни нанесёт
на валуны остывшей речи,
и в глубине распухших утр
припомнится темно и свято
всё то, чем был когда-то мудр
поэт, которому возврата…
Которому был тесен дом,
одежда, имя, – всё пустое.
Который слушал дальний гром
и мерил решето водою.
Учиться в осень тихую войти
и, наступив на шорохи, не смяться —
пускай и сны тебе уже не снятся,
пусть даже не маячит впереди!
Учиться жить, учиться доживать,
учиться умирать, а не родиться,
учиться перелистывать страницы,
где нечего и нечем записать.
Я вас покину на немного
на самый маленький чуть-чуть
вздохнуть вспорхнуть но ради бога
лишь только не тревожить суть
Что там, за листвой, обожжённой лучом?
Как зелено сердце заката…
Мир вымыт, надушен и светел лицом,
цедит первородное злато.
А в этой тени, где томится скамья
и скачет знакомая птица,
всё просто и коротко – я и не я…
Здесь можно во всём усомниться.
Здесь бредит догадка и бродит душа,
теряя инерцию бега.
Здесь тайна касается карандаша,
здесь куст проповедует негу…
… и всё. И уже безразлично, что Бог
листве не добавит качанья.
Что – Бог? Если мир измениться не мог,
то встреча не стоит прощанья.
…и штык, упёртый в дно перегородок,
не разомкнёт глаза, зажмуренные встык!
Треножник позвоночника и рук,
несущих подбородок, робок.
Потеря чувства меры в монологе
слегка разочаровывает…
пусть!
Путь ночи свой налог взимает
терпением,
а логика молчит....
Окно звенеть не умолкает,
редеет небо под напором звёзд.
Одним отклеившимся краем
оно пропущено сквозь мозг,
а мозг уже разводит утро,
и мудро просветляя день,
накинув дрёму на плетень,
необязательностью чая
охотно делится со мной…
Я не был узнан тыльной стороной
ладони.
Даровым упором
бессовестно воспользовался, но
остался если и не вором,
то анонимом всё равно.
И звёзды высыпались мимо,
минуя дно.
Сидеть при свече
и думать о том,
что кончилось «до»
что будет «потом»…
Живое ничто
не ищет границ,
там дышит ещё,
здесь падает ниц.
Там шёпоты дня
надежда и свет,
где нету меня
где ясен ответ,
а эта свеча,
дающая дым,
как вздох палача
над ухом моим.
Разведён навсегда
с самой близкой мечтой
невозвратный герой
лишний птенчик гнезда
ни гроза ни потоп
просто падало вниз
в зябь утоптанных троп
в дым укошенных риз
видел свет падал в ночь
тыча лапками вдох
и упал не издох
и поднять не помочь
только молча стоять
птичья дрожь на груди
только теплить и знать
всё что есть – впереди
Кто ответит за нашу тоску,
пронесённую нами, как знамя?
Кто тоской изойдёт по стиху?
Кто умрёт и воскреснет стихами?
«Я качался в далёком саду…»
Бедный Осип, святая Марина…
Поддаётся ли облако сплину?
Подлежит ли рыданье суду?
Или всё пустоте подлежит,
сроку честному и гробовому?
Где вы мучились, – камень лежит
и тропинка пытается к дому…
Закон дождя закон слепых окон
закон неимоверных отражений
лишь выдох ветра миру разрешён
и этот до конца бессмертный гений
закон стоячих луж сухих глазниц
не открывающих закона взгляда
закон высоких птиц последних птиц
которым ничего от нас не надо
закон предательства и торжества
закон скамьи и осени над нею
незыблемый законом
закон всего того чем я владею
Ах, Николетта, – старый сон, —
слепой, ненастоящий!
Я помню менуэта звон
в дыму свечей чадящих.
Ах, Николетта, – старый мир, —
как кружево прозрачен.
Я – чудом выживший сатир
и как сатир дурачлив.
Я только вежливый Силен
у сломанной берёзы,
я помню пот твоих колен
сквозь запах туберозы!
Ах, Николетта, сколько лет
от юности до смерти!
Давно изношен менуэт
и кружева, поверьте!
Уже давно на «вы» с судьбой,
я в хрусталях размножен,
желаний, умерших с тобой,
не выхватить из ножен.
Без кружев, шпор и эполет
не стало в жизни перца!
Ах, Николетта… сколько лет
от юности до сердца.
Мы не знаем России,
мы чуем Россию —
голубые проклятия дальних небес,
и прозрачное слово, и подошвы босые,
и ореховый тёс,
и осиновый крест.
Мне не пишет отчаянье писем,
и тоска не глядит из угла.
Я от жизни вполне независим,
а все мысли о смерти – зола.
И плыву я в чистейшем эфире,
отворив мирозданью уста, —
веки сомкнуты, пальцы на лире,
помрачительна и пуста
мне навстречу вселенная дышит,
женской грудью прельщая полёт,
но певец не глядит и не слышит,
в тёмном сердце поэзии лёд.
Струйка дыма поднимает голову,
как кобра из хрустального короба.
Зрачки ужалены.
Мне снится, что снится ей…
Ей снится… ей что-то снится!
Свой путь совершает ресница,
слетев из-под пальмы бровей.
И снится реснице сон
о крепко смеженных веках,
о тайне, что спит в человеках,
без сроков и похорон.
…воображаемого счастья
полураскрытая постель
гудящий шмель
и хмель твоих колен
плен нереальности
и музыка запястья…
Кто может знать, что с нами будет
перед разлукой навсегда?
С ресниц упавшая вода
нас обожжёт или остудит?
Какой печальный оборот,
какое тонкое дрожанье, —
всё это долгое молчанье,
в улыбке онемевший рот,
и оторвавшийся перрон,
и полетевший под колеса
«Напишешь…?» – твоего вопроса
обрывок. Под вагон, вдогон.
Ещё не скоро, не теперь
пятно чернильное проступит,
и на сердце свинцово ступит
час предназначенных потерь.
Он выльется вагонной лентой, —
на стыках кровь, как на зубах.
Вот вам судьба интеллигента,
вся не за совесть, а за страх.
Забыта жизнь, перо и песни
во имя призрачной мечты:
«Пускай погибну!..», даже если
меня не похоронишь ты.
Нелепо искривятся губы?
И подступит к глазам вода?
Кто может знать, что с нами будет
перед разлукой навсегда?
Знакомый двор,
Последний шаг,
Далёкий путь,
Незримый берег.
Животный страх – застывший Терек.
Ты сам себе и бог и враг.
Уехать? Да, уехать, может быть…
А что ещё нам остаётся?
Отчаявшись напиться из колодца,
я уезжаю… просто, чтоб не быть.
Я уезжаю на исходе сил
изведать отрезвляющую небыль,
и хоть никем в России не был,
припоминать, кем я в России был.
Перекрёсток моей Германии —
перепутье недолгих лет.
Те же голуби в этом изгнании,
мостовые и парапет.
Что ж, присесть, подышать поминанием,
без тоски унимая дрожь,
под наркозом непонимания
повторяя святую ложь?
Было детство и юность краткая —
распрямление лепестков…
было счастье короткой хваткою —
не надежд, так хотя бы снов.
И нежданный визит бессонницы
душу детскую тихо пленял.
Я с высокой моей оконницы
видел город кривых зеркал.
Город тайны и дня рождения,
веры в завтрашний долгий день…
Что теперь? Немота отрезвления?
Облака? Эмигрантская тень?
Есть решенье по делу судному,
мягок ласковый жим оков,
а дожить – наука нетрудная
под зонтом из чужих облаков.
Душа страдает наперёд
о каменном пороге боли, —
твоей, моей… не всё одно ли?
Душа страдает наперёд.
Ей снится смерть, ей снится сон,
оплаченный всесветной мукой.
Между разлукой и разлукой
ей снится смерть, ей снится сон.
О том, что было до тебя,
о том, что станет после встречи,
о миге том, что – недалече,
о крае том, где нет тебя.
Опускается на руки мне
зелень схваченная фонарем.
Мы сегодня ещё не умрём,
мы сегодня ещё в тишине.
Нам сегодня… а может, вчера?..
Нет, не стоит копаться в душе,
потому что и смерти уже
нам седая маячит пора.
Испугайся меня – синева!
Слабый взор мой прими в обвиненье!
Я не знаю, какие слова
могут тронуть твое онеменье.
Я не знаю, каких соловьёв
ты ещё ожидаешь со скуки.
Что тебе поднебесные звуки?
Ты и так уж полна до краёв.
Ветер, посланный с высоты, —
отвержение или участье?
Вечность кончится в одночасье,
и подёрнешься пурпуром ты.
Смоковница уронит плоды,
поразив и тщедушных и сильных,
треснут знаки на плитах могильных
и в колодцах не станет воды,
и пролает околицей зверь,
и блудница как выпь прохохочет,
но никто сосчитать не захочет
ни грехов, ни заслуг, ни потерь.
Крыши …крыши – в окошке глубоком,
а там – дворы и дальнего провода нить.
Во мне моя комната умещается только боком —
кокон человека, когда-то желавшего
жить.
Резвое и некошеное
след в примятой траве
детской макушкой ерошенная
проседь на синеве
память о невозможности
сладкое бремя век
всё что из осторожности
перезабыл человек
две простых вероятности
соль на стекле на щеке
память о невозвратности
и семафор вдалеке
…и ещё я помню шпалы,
дальний говорок земли.
Шлёпал стрелочник устало,
поезда куда-то шли.
Сокровенность – тайная сердца —
та вагонная скамья:
потайная в сердце дверца
мама, бабушка и я.
Томишь себя, улыбку жизни ловишь
в зелёном взмахе каждого листа.
Боишься – оборвёт на полуслове
смешная погребенья суета?
Твой путь есть страх: уютное подложье
коротким снам не унимает боль.
Ты весь покрыт, как солью, липкой ложью,
в забвеньях – бог, а в пробужденье – ноль.
И в зеркала ты смотришь с отвращеньем,
то вдруг кокетлив, то зачем-то груб?
Утешься, друг! Всё кончится прощеньем
и тихим целованьем мёртвых губ.
Пусть жизнь вернётся в состоянье
утробных вод предбытия!
Пусть остановится мельканье,
пусть пресечётся колея!
Назад… назад! Пускай надеждой
вольются солнце и гроза
в глаза счастливого невежды,
неотворённые глаза!
Пускай ресницы станут лесом,
где за деревьями – туман.
Пускай неясности завеса
Ещё продлит святой обман!
Пусть всё придёт в оцепененье
неявленных, могучих сил,
где небо – лишь предощущенье
и трепет налетавших крыл.
Ляг вверх лицом, и ты увидишь небо.
Оно всегда и было над тобой!
Каштаны – две зелёных булки хлеба,
намазанные густо синевой.
Ляг вверх лицом… как велика картина!
Как плавен взмах случайного крыла!
И воды облаков стоят, и льдина
тяжёлой тучи мимо проплыла.
Уйми дыхание… послушай лето,
которое лишь терпишь, не любя,
и ветерок, что возникает где-то,
в какой-то дали, ищущей тебя.
Облака, вы мне родичи странные!
Чем, не ведаю, только сродни
мне дороги небес караванные,
голубые ли, злобно туманные,
нитью вдетые в долгие дни.
Я за вами слежу без понятия
о причинах ветров и воды.
Вам одним раскрываю обьятия,
и от вас лишь ищу благодати я,
от земли ж опасаюсь беды.
Думой дикою, призрачноокою,
отрешаясь от воли к вражде,
с облаками мне плыть бы в далёкое,
занавесив звезду поволокою,
растворяясь слезами в дожде.
Известность совсем неизвестных вещей:
скрип двери, движенье задёрнутой шторы…
Конечно же, ветер, конечно, не воры!
Заглянешь – да пусто там, пусто, ей-ей!
Отчётливость очень туманных начал:
дрожанье живого надмирного блеска,
чернилами вод усечённая леска,
заснувший рыбак,
затонувший причал…
Не стоит тревожить округлость Луны.
Не стоит искать уловимость тумана.
Жизнь кончится раньше, чем пенная манна
покинет оседланный гребень волны.
Ты тоскуешь о сыне,
что не слышит тебя?
Об отце-господине,
что остался, любя?
О судьбе-незнакомке?
О друзьях и врагах?
О младенческой кромке
серебра в облаках?
Я тоскую о хлебе
и воде для души.
О спасительном небе
и целебной глуши.
О минуте признанья
и молчанье в ответ…
О ненужности знанья
поучительных лет.
Я тоскую о мире
в разведённых мостах,
о загубленной лире,
о заветных местах,
давших нашей гордыне
первой юности цвет,
ждущих нас и поныне
там, где нас уже нет.
Луна, одетая барсучьими мехами,
в любовницы к вам метит, господа!
Уже и постелила города
и воды с наклонёнными лесами.
А мне – лететь! Наветренный полёт
так близок, ночь вершит себя в низинах,
край света обрезает самолёт,
и пахнет мир сожжённою резиной.