Не знаю. – Костлявый старик в мятом полотняном костюме откинулся на спинку – гнутые полозья кресла-качалки со скрипом перебрали неровные доски пола, от которого тянуло пряным запахом масляной краски вперемешку с сосновой смолой. – Не знаю и никто не знает, почему она решила оставить свою дочь здесь. И почему именно у этих баб. Может, боялась, что девочка дороги не выдержит. Кто ж знал, куда их повезут. – Он закурил. Одинокий костлявый старик в неважно выстиранном и неглаженом полотняном костюме с пожелтевшими лацканами и обшлагами, в надвинутой до бровей соломенной шляпе с узкими полями и неровно обхватывающей тулью шелковой ленточкой неопределенного цвета, в черных потрескавшихся ботинках, из которых торчали тощие волосатые лодыжки. Один в комнате с кафельной печкой в углу и этажеркой-самоделкой, уставленной книгами в расслоившихся картонных переплетах и пыльными чайными стаканами, в которых в пыльной паутине косо висели папиросные окурки с изжеванными мундштуками, мелко дрожавшие, когда мимо двора проезжал грузовик, погромыхивая на булыжной мостовой. – Мы-то и то не знали, что немцев будут выселять. Так, догадывались, может, некоторые. Догадывались, хотя не очень-то верили. Их же тыщи жили тут, в своих домах. Это мы были приезжие, сброд блатных и нищих, кто откуда, приехали-уехали. А они тут, в этой своей Восточной Пруссии, жили и уж семьсот лет как хоронили своих покойников. – Он стряхнул пепел на пол. – Ну вот она и пришла к этим бабам. Ни с того ни с сего. С девочкой своей, завернутой в желтое суконное одеяло с подпалиной от утюга. К этим двум кобылам, Марфе и Марии, у которых и я жил. Маленький еврейчик, подобранный двумя ведьмами рыжий жиденок. – Он сухо покашлял. Молодой человек поморщился. – Значит, к Марфе и Марии. С дочкой. Те и не удивились. Отдает так отдает. Мало ли. Чего не бывает. Есть жиденок, пусть будет и немчонок. Где телок, там и свинка. Ведь не бесплатно. В придачу к девочке – шесть суповых серебряных ложек и крохотные серебряные часики в форме раковины с перламутровой крышечкой. По-честному. Клади ее куда-нибудь, ну вот хоть туда, на стол, ох и жмоты вы, фашисты, шесть ложек да часишки, что это у нее в руке-то? В руке у Риты был зажат пучок овсяной соломы, которую она, едва оказавшись на столе, потянула в рот. Животная, экие вы, немцы, ну да Господь вам судья, все-то у вас не по-людски. Вот и все. Вечером всех немцев под конвоем спровадили на станцию, посадили в телячьи вагоны и отправили. Осталась одна Рита. Да еще Веселая Гертруда, безумная старуха, то ли немка, то ли литовка, приплясывавшая босиком в дорожной пыли и громко распевавшая всегда одно и то же: «Зайд умшлюнген, миллионен, дизен кюс дер ганцен вельт!» И больше никого, ни одного немца. Как и не было. Дома под черепичными кровлями, кирхи, мощенные булыжником улицы и асфальтовые дороги, густо обсаженные липами, узкие каналы и медлительные шлюзы, блеклое немецкое небо над плоским Балтийским морем – это да, это осталось, но все это в одночасье стало нашим. Пугающе нашим. Ну и барахло, конечно, которое им не дали увезти с собой (разрешили пуд вещей на человека, поэтому брали только еду да отвинченные от входных дверей бронзовые ручки с львиными головами – на память), барахло: фарфор и фаянс, книги и мебель, кофейники и картины… Так что шесть серебряных ложек вскоре легли к другим, одна к одной. Плюс серебряные часики в форме раковины с перламутровой крышечкой. И все. Пустота. И в этой пустоте – девочка с пучком овсяной соломы во рту и безумная старуха, босиком пляшущая в привокзальной пыли: «Зайд умшлюнген, миллионен!» И две бабы лошадиной стати, сестры с квадратными лицами, окаймленными темными платками, и с одинаковыми вислыми бородавками-родинками на жилистых шеях, в клеенчатых фартуках и мужских ботинках, зашнурованных желтой бечевкой с захватанными до черноты концами. Единственное, что было известно из их прошлой жизни, это что их родителей каратели сожгли в избе, а их жених погиб на фронте. Их жених, понятно? Один на двоих. Но так уж выходило по их словам, ибо если они и открывали рты, то рассказывали об одном и том же парне: могучий крестьянин, сапоги с головками, фуражка с лаковым козырьком, гармонь, голубые глаза («Серые», – поправляла Мария. «Голубые», – шипела Марфа. «Как хочешь, – тотчас сдавалась Мария. – Все равно серые»). Он пал при штурме Кенигсберга. Чтобы его убить, пришлось выкатить на прямую наводку огромную пушку и ударить снарядом в самое сердце. Нет, его взяли в плен и долго мучили. По живому резали ножом. Шилом выковыривали глаза. С мясом рвали ногти. Глумились над мертвым. Чей же он был жених? И был ли? Был. Мой. «Нет, – кротко возражала Мария. – Мой. Мы целовались». – «А хоть бы и ебались! – шипела Марфа. – Он обещал жениться на мне. Если бы не эти сволочи… если б не немцы…» – «Если б не они, – откликалась Мария, – антихристово племя». И обе с ненавистью смотрели на ползавшую по полу Риту. «Тогда зачем вы ее взяли? – спросила Буяниха. – Из-за ложек, что ли, или из-за этих часов сраных?» Сестры молча переглянулись. «Господь знает, – ответила Марфа со странной улыбкой. – Он все видит и знает». И обе истово крестились, испепеляя друг дружку ненавидящими взглядами.
Такой же вопрос задал им и Кальсоныч, когда они наконец явились в поссовет регистрировать девочку. Без этого куда? Никуда. Как ее звать-то? Рита. Маргарита. А отца? Гитлер. Адольф Гитлер. «Ты это брось, – поморщился председатель поссовета. – Мы тут не в игрушки играемся». Гитлер. Адольф. Понимаешь? Кальсоныч покраснел. «Адольф так Адольф, дурынды! – закричал он. – Я тоже Адольф, ну и что? Мало ли адольфов бегает. А тот никакой не Адольф, а Адольф Гитлер. Чуешь разницу?» Адольф. Только фамилия его Шмидт. Но это, может, для дураков. Никто ведь не видел шмидтихиного мужика. Может, и не было его вовсе. То есть, может, солдат, может, еще кто. Тот же Адольф. «Прикуси язык! – взвился Кальсоныч. – Никаких шмидтов тут больше нет и никогда не будет. Кузнецовой запишем. Кузнецова Рита Адольфовна, тьфу! Пиши, говорю. И не приплетай сюда антихриста!» Марфа с улыбкой воззрилась на председателя. «Антихриста, – прошептала Мария. – Ты слышишь, Марфа?» – «Слышу», – ответила та, напугав Кальсоныча. А чем – он и сам не понял. Зато у девочки появился документ – свидетельство о рождении Кузнецовой Маргариты Адольфовны, русской. Все, кто не немцы и евреи, – русские. Как полагается, чин по чину, а то как же.
Старик вместе с креслом-качалкой, упершись пятками в пол, развернулся спиной к окну. Бросил погасшую папиросу в стакан. Пока племянник заваривал чай и готовил бутерброды в грязноватой кухонке с закопченными стенами и потолком, с ржавой по углам раковиной и ведром под ней, старик сидел не шелохнувшись, с закрытыми глазами – казалось, заснул, – но как только молодой человек возник в дверном проеме, как он развел костлявыми руками и дурашливо выкрикнул:
– И стали они жить-поживать! Добра наживать!
Племянник втащил в комнатку шаткий столик, пристроил на него чайник, тарелку с бутербродами и бутылку водки. Покосился на пыльные стаканы.
– Из чашек! – приказал старик. – Мне полную. – Выпил, не отрываясь, дергая огромным кадыком, понюхал хлеб, со слабым стоном выдохнул. Лицо его покраснело. – А ты не похож на меня. – Поднял руку: – Помолчи. Ты и на сестру не похож. Это ж надо. – Покачивая головой, достал из кармана мятую пачку «Беломора». – Отыскали. Через столько лет.
– Столько лет и искали, – сказал племянник. – С самой войны. Мама всегда верила, что найдем.
– Ну да, да. – Старик быстро покивал. Прикурил, с видимым удовольствием затянулся дымом. – Да ты ешь, не стесняйся. Да… Война. Как, говоришь, это будет по-нашенски?
– Голокауст, – ответил племянник. – Катастрофа. Шоа.
Ему были неприятны все эти «по-нашенски», «ихний», «чин по чину», ему было неприятно, что дядя вовсе, кажется, и не воспринимает себя евреем. «Грязный старик», – неожиданно для себя выругался молодой человек и покраснел до слез, поймав себя на этом. Да и старик… ему ведь не было и шестидесяти. В сорок втором, когда он потерялся, ему было шесть… или восемь?
– Голокауст, – со вкусом повторил старик. – Звучит лучше, чем – катастрофа. Катастроф было много, а Голокауст – один. Одна. – Он виновато посмотрел на племянника: – Ты извини, никак не привыкну. Я всегда знал, что я еврей, но не знал, что это такое. Так уж сложилось. Голокауст, сынок. – Он поперхнулся дымом, закашлялся, помахал рукой перед лицом. – У меня всего одна жизнь и та – там… тогда… – Он налил себе полчашки водки, неторопливо выпил. – Одна-одинешенька.
– Извини, – пробормотал племянник, – я так и не понял, зачем этим женщинам нужна была девочка… эта Рита?
– Не знаю. – Он снова надвинул шляпу на лоб. – Чтоб ненавидеть. Чтоб любить. – Помолчал. – Чтоб жила. Бог дал – не нам отнимать. М-да… По вечерам Марфа ставила ее на колени перед иконой и говорила: «Ты дочь антихриста. Ты немка. Ты должна молиться даже во сне. Ты должна пострадать. Ты должна искупить». Что должна была искупить эта молчаливая темноглазая девочка, не знавшая ни слова по-немецки, до пятнадцати лет говорившая «колидор» и до шестнадцати – «пинжак»? Чью вину искупать? Немецкую? Или какую? Она была тиха и бессловесна. Она ходила за коровой и свиньями, с утра до вечера вместе с ведьмами копалась в огороде, стирала свои и чужие тряпки, и это лет с пяти, как заведенная, без единого слова жалобы. Так и должно быть, да, она должна пострадать, да, она должна искупить. Что это означает? Не знаю. Как Бог скажет. Он скажет. Скажет же когда-нибудь: «Прииди, Рита, сучка немецкая, вот Я буду казнить тебя, даже не судить, но сразу – казнить. Только за то, что ты родилась не там и не тогда, за то, что в твоих жилах течет немецкая кровь, за то, что твои сородичи сотворили Голокауст, за то, что Я – Бог евреев и русских, а ты – немка…» – Он вдруг остановился. – Дыха не хватает. Да. Я-то держался в сторонке. Хромой рыжий еврей, подавшийся в подмастерья к парикмахеру со странным прозвищем По Имени Лев. Всякого, кто входил в парикмахерскую, он приветствовал, как было принято: «Здорово, директор». Полагалось отвечать: «Здорово, начальник». Или: «Здоровее видали». Так уж полагалось. У этих ведьм я жил наверху, в маленькой комнатенке в одно окно, с низким потолком, я никогда не мог выпрямиться во весь рост. Иногда она поднималась ко мне. Сидела тихонько в уголке. Губами шевелила. Ты чего, Рита? Посмотрит, головой покачает: ничего, и уйдет. Или продолжает сидеть на корточках, выставив голые коленки из-под коротенького платьица, стираного-застиранного, штопаного-перештопанного. Пахло от нее хозяйственным мылом. Больше ничем. О чем думаешь? О Боге. И что ты о нем думаешь? Какой он. И какой он? Не знаю. Судья. Да, конечно, но какой? Никакой. И вдруг она: а у Бога душа есть? Тогда мой черед: не знаю. Спроси у Марфы. Молчит. Конечно, не спросит. Одно и то же: придет из школы, наскоро сделает уроки (училась как все, то есть неважно училась) – и за хозяйство. Страдать. Искупать. Летом у Марии, ходившей с мая до октября босиком, трескались пятки, в трещинках заводились крошечные червячки. По вечерам Рита спичкой осторожненько выковыривала этих червячков. Щекотно и больно. Мария ложилась на постель, Рита пристраивалась на корточках со спичкой и начинала ковырять бабьи пятки. Мария глубоко дышала и то взвизгивала – «Щекотно же, дура!», то крякала – «Потише там!». Рита сжимала губы в ниточку и с навернувшимися на глаза слезами продолжала орудовать спичкой. Мария дышала все глубже, вздрагивала, стонала, вдруг вскакивала с кровати, сгребала Риту в охапку, прижимала к своему животу, крепко-крепко прижимала, вдавливала, тискала – и вдруг с протяжным стоном отпускала, отталкивала. «Птенчушенька моя, – тонким, бессильным голосом пела, – птиченька моя…» И долго лежала навзничь, бессмысленно уставившись в потолок. Рита уползала в свой угол и старалась не смотреть на Марию. Она ничего не понимала. Ей было страшно. Эти бабы вызывали у нее только ужас. Ну не каждую минуту, конечно, но чаще всего. Часто. По малейшему поводу ее били. Била Марфа. Что волчонком смотришь? Чего смотришь, говорю, сучка, а? А ну-ка. Ну-ка. Девочка покорно стягивала с себя платье. Ну-ну. Снимала чулки. Давай, давай, некому тут твои прелести красть. Снимала линялый, стираный-перестиранный лифчик, прикрывавший едва наклюнувшиеся груди. Потом застиранные же до бесцветья трусы, оставлявшие резинкой жеваный след на выпуклом детском животе. Иди сюда. Шла. Ну! Опускалась на четвереньки. Марфа обхватывала ее коленями и била что было сил сложенной вдвое бельевой веревкой по розовой детской заднице, на которой тотчас вспухали красные следы. Еще. Еще. Еще! Марфа дышала глубоко и прерывисто, глаза ее стекленели, лицо каменело в улыбке. Девочка вздрагивала при каждом ударе. Кричи. Девочка кричала. Еще кричи. Она кричала громче. Она вопила. Марфа закидывала голову, она била уже ладонью, обеими ладонями, она рвала пальцами то, что дрожало и билось под нею… Понимаешь? – Старик резко наклонился к племяннику, пол под креслом-качалкой громко заскрипел. Племянник кивнул. – Я сказал: еще раз увижу или услышу – убью. Это кого ты убьешь? Тебя. И тебя. Они переглянулись. «Жалостливый какой, – сказала Марфа. – Она немка. Она нас любит. Да, Рита?» Да, конечно. Я этого не касаюсь, сказал я. Я и сам-то еврей. Но если еще раз услышу, увижу или узнаю, что вы с ней вытворяете, – понятно? А ты чего молчишь? Она подняла на меня глаза. Яша, я люблю Марфу. И Марию. Не говори глупости. Яша, я люблю… На следующий день, когда я вернулся из парикмахерской, дверь оказалась запертой изнутри, а на крыльце – свернутое в трубку суконное одеяло с подпалиной от утюга и узелок с моим барахлишком. Что ж. Ладно. Я ударил в дверь ногой и крикнул как можно громче: «Все равно: увижу, или услышу, или узнаю – убью. Ясно?» По Имени Лев звал меня к себе, но я отказался: у него была большая семья, теснившаяся в одной комнатке, и тогда он выбил мне угол над парикмахерской, где потом ателье устроили. Она продолжала жить у этих баб, куда ж ей было податься, если никого у нее не было, кроме этих ведьм. Школа-хлев-огород. Огород-хлев-школа. Темноглазая молчаливая девочка, боявшаяся музыки…
– Музыки? – переспросил племянник.
– Музыки, – повторил старик. – Самой что ни на есть обыкновенной музыки. У старух был патефон и куча заезженных пластинок. Разные там «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского», довоенный бонтон. Раз в месяц они ездили в церковь – за сто верст, в Литву, возвращались поздно, обе слегка навеселе, пили вино и слушали патефон. Компанию им составлял часовой мастер по прозвищу Ахтунг – державшийся всегда очень так прямо, с высоченным чистым лбом над сильно выдающимися надбровными дугами, под которыми в темной глубине прятались черные глаза. Может, и не черные – разглядеть было нельзя. Губы у него всегда блестели, словно смазанные жиром. Красивые губы. Высокий, сухопарый мужчина, сопровождавший баб в церковь, но сам в нее никогда не заглядывавший. Пока они там обрядовали, он бродил по кибартайским магазинам или посиживал на лавочке. Высокий, сухопарый мужик в черном костюме, с газеткой, с папироской, с чуть искривленными в вечной усмешке губами, подчеркнуто аккуратный, следивший за собой холостяк, мужчина что надо. Немногословный, вежливый. Работал он часовым мастером, целыми днями горбился за стеклянной перегородкой в закутке возле обувного магазина, с лупой, которую он изредка сдвигал на лоб. Не знаю почему, хотя догадаться можно, в детстве я боялся слова «ахтунг». Часовщика это забавляло. Ни с того ни с сего он кричал: «Ахтунг!» – и хохотал, наблюдая за мечущимся еврейчиком, норовящим забиться в уголок потемнее. Марфа и Мария мягко укоряли его. Часовщик приносил с собой пластинки. Однажды поставили Моцарта. Да, Моцарта. Не помню, что именно, помню только буквы на бумажке: Моцарт. Бабы захмыкали: «Симфонию пилят». Маленькая Рита слушала с расширенными от недоумения, а потом и от ужаса глазами – и вдруг поползла с табуретки, медленно поползла, хватаясь руками за Марию, ткнулась лицом в ее колено и отвалилась набок на полу. Это вызвало переполох. Девочку привели в чувство. Винегрет, может, дурной? Да нет, обижаешь. И только потом поняли: музыка. Ахтунг завел патефон, все повторилось. Моцарта больше не ставили. Ахтунг с усмешечкой грозил Рите пальцем: «Баловаться будешь – музыку заведу!» Музыку. Все остальное не музыка. И даже когда она повзрослела, при звуках скрипок ее бросало в жар, в дрожь – во что там еще бросает? – хотя в обморок больше и не падала. Уходила в огород, в хлев, подальше куда-нибудь. Странно.
– Странно, – согласился племянник. – Вот и солнце… – Он запнулся: «Господи, что я несу!» – Странно.
– Странно, да. – Старик кивнул. – Этот-то часовщик… – Он снова плеснул водки в свою чашку – на донышко. – Рита хороша стала, как подросла. Очень похорошела. Я каждый день встречал ее из школы, провожал до моста – дальше было нельзя, мамки увидят. Это она их так называла: мамки. Ну а как еще? Мамки и мамки. Шли себе, разговаривали или молчали. Бедно одетая девочка и бедно одетый хромой и тощий парикмахер. Давай портфель поднесу. Не надо, увидят. Ну не надо – так не надо. И чего ты их так боишься? Сволочи. Не надо, Яша. Они же бьют тебя. Больше не бьют. Больше! А меньше бьют? Яша, я же ихняя. Это как? У меня нет матери, они мне заместо матери, как же ты не понимаешь? Я – ихняя. Они – мои. (Я знал, что эта кроткая девочка вступала в драку, если при ней оскорбляли Марфу или Марию, – и не мог этого понять.) Что ж, мне они тоже вроде мамок были: они спасли меня, еврейского малыша, бежавшего куда глаза глядят от карателей. Ну вот, ты понимаешь. И у них нет никого, кроме нас. Только сказать это они не могут. Мы подходили к мосту. Я пошла. Я пошел. Рита, я… Не надо, Яша, не трогай… Ну я-то, положим, и не думал трогать. Другие нашлись, это я потом только узнал, от нее же и узнал. Дай-ка… вон там, в духовке…
Племянник нашарил в холодной духовке несколько пачек папирос.
– Ну, – хмыкнул старик, – одной хватит. Брось туда. Или туда. – Он долго разминал костлявыми пальцами табак. В доме было тихо. За рекой, на станции, погромыхивали составы с нефтью. Темнело. – Пацаны ее на речке поймали. – Он сморщился, прикуривая, звучно чмокая, мотнул головой. – Ну какие пацаны… подростки, парни лет по пятнадцать-шестнадцать… Самое то. Понимаешь? Она купалась подальше от всех, выбирала уголки поукромнее, прогалины в ивняках. Быстро разденется – и в воду. Наплавается, натянет одежку на мокрое тело – и скорее домой. А тут ее поймали. Прихватили. Шестеро или семеро их там было, что ли. – Помолчал. – Ты чего это все тайком да молчком? У нас компания, давай-ка с нами искупнемся, ну, чего там, давай! Один схватил за плечи, другой за ноги, бросили в воду, стоят, смеются. Она сделала круг, схватилась за ивовую ветку, из воды не выходит, ждет, молча смотрит, смотрит настороженно, испуганно. Чего смотришь? Вылезай. Да вылезай, не бойся, все равно достанем. Протянули руку, помогли выбраться на берег. Ирус – рыжий такой был, король Семерки, с ним его команда. А она ничего, а? Ничего. Поиграемся, а? В дочки-матери, а? Ты как – за? Мы – за, единогласно, ха-ха, сыграем в бутылочку, по-честному, а? Крутанули пустую бутылку. С ним. Да не бойся, не укусит! Мне домой надо. Всем домой надо. Не помрешь. Домой мне надо, пустите. Пожалуйста. – Старик закряхтел, ворочаясь в кресле, – заскрипели половицы. – Уж это ее дурацкое «пожалуйста»! С головой выдает. Тю-тю-тю! Какие мы нежные! Не трогайте. Глянь-ка, а это у нее что? Неужто сиськи? И тут чего-то… а? Глянь, уже волосатенькая! А мы-то, дураки, все ее за девочку держим. А у нее уже волосенки на пизденке! Пусти. Пусти. Ну-ну, только пикни. Всплывешь у шлюза – и всех делов. Следствие ведут, да куда забредут? Она попыталась вырваться, поскользнулась и упала, замолотила ногами, отбиваясь от парней. Ее ударили, потом еще. Она вскрикнула, но тотчас замолчала. Пожалуйста, ну, пожалуйста, – словно и не понимала, что этим своим «пожалуйста» лишает себя защиты – их страха. Кто-то перочинным ножом, торопясь и нервничая, подцепил резинку трусов, царапнул кожу, выступила кровь – они испугались, она вскрикнула, но снова – «пожалуйста», ах ты фашистская шалава! ах ты блядюга немецкая! Испуганная до немоты, она отползала к воде, не обращая внимания на выступившую кровь, на расхлестанные ножом трусики, – раненое животное пыталось спастись в воде, и они это поняли… Ирус расстегнул брюки, он был старше их всех и потому владел собой, достаточно владел собой, у остальных это просто не получилось бы… Она, не отрываясь, смотрела на его руки, расстегивавшие пуговицу за пуговицей. Что, интересно, ах ты, скотина, ты думаешь, мы тебя по-людски? Мы тебя как бабу? На! Она замерла. Пацаны возбужденно смеялись. А Ирус, растопырившись, поливал ее желтой мочой – поливал живот, и моча стекала на бедра… Ссыте на нее! В рот ей! А ну-ка стоп!
Племянник вздрогнул.
– Это Ахтунг, – со слабой улыбкой пояснил дядя. – Такой цирк. Всего-навсего Ахтунг, часовщик. Как из-под земли. Или как с неба. Но если злоупотреблять сравнениями, то, конечно, из-под земли. А ну-ка стоп. Они бросились врассыпную, этого они не ожидали. Она лежала на стылой глине, глядя на него снизу вверх, маленькая, совсем маленькая, жалкая, беспомощная, жаждущая чуда – и вот оно! Ахтунг! Бог. Это ведь только потом выяснилось, что он с самого начала прятался в кустах, еще до того, как появились пацаны. Подглядывал за нею, что ли. Подглядывал, наверное. И таки не выдержал, когда они добрались до нее. Она смотрела на него как на бога-избавителя, вся в его власти, от макушки до пят, совершенно голая, с царапиной в низу живота, жертва, бери – не хочу, полудевочка-полудевушка. Что он тогда увидел в ее глазах? И вообще, можно ли хоть что-нибудь разглядеть в глазах загнанного животного? Ну, благодарность: на меня. Хотя, конечно, не в этом смысле. Ну вряд ли она даже отдавала себе отчет… она же еще не понимала… и женщиной не была… То есть если она и говорила – «я твоя», то не в смысле – «твоя женщина». Просто – твоя. Твоя вещь. Твоя скотина. Твой портсигар. Твои сапоги. Что угодно твое. Да, что-то такое было, она сама потом мне говорила, когда пришло время говорить. А что он-то тогда думал? Что думал он, глядя на нее сверху вниз, на ее облитый желтой мочой живот? Почему он тогда ее не тронул? Ведь тогда – в ту минуту, только в ту! – она бы приняла его как бога, как отца, как брата, как не знаю кого, – но приняла бы не как насильника и даже, думаю, была бы благодарна ему за то, что он удовольствовался лишь этим… Всего-навсего ее телом. Тельцем. Жалкий дар жертвы, спасенной богом. Ведь не душу – всего-навсего тело отдала бы… Не понимаю. Боюсь понимать. Только и сказал: «Ладно, вставай, чего стынешь тут, пошли». Потом: «Я никому не скажу, не бойся». Почему он ее не тронул? Может, потому, что любой человек все-таки меньше зверь, чем человек? Пусть даже чуть-чуть меньше, на капельку, на искорку, но и этой искорки довольно, чтобы перед смертью сказать себе – хотя бы себе, если решили, что Бога нет, – и я был человеком? Впрочем, романтизм… Ну не знаю. Не тронул. Не воспользовался. Хотя… хотя, может, этих баб испугался? Он же с обеими жил-крутил, а они за него ухватились – как за последнюю в жизни ниточку, думали, вытянет он их с того света… А он не гнушался. Впрочем, никто в городке его не осуждал. Мало ли что в жизни бывает. Одному так нравится и хочется, другому – этак. Не бегает голышом по улице, людей не убивает, не ворует. Эка беда, коли он двух баб-перестарок разом укладывает или там по отдельности! Ихние дела, Марфины, Марьины да Ахтунговы. Косточки им, конечно, мыли-перемывали, иной раз и в глаза табачку подсыпали, но это что, без этого и жизнь не жизнь, если ближнего дерьмецом не мазнуть. А иные и от зависти: вон как мужик устроился, двух маток сосет, но ни одной получку не отдает. Лафа. Марфа готова была Марии глаза выцарапать, это точно. И не раз пыталась. Друг перед дружкой мужика заманивали. Не старым мясом, не старой костью – так самогоном. Марфа первая сообразила, что, кроме самогона, в доме еще одна приманка есть. Немка эта немая, Рита. Подросла, округлилась, опушилась. Пора. Нет, пожалуй, вряд ли она так именно и думала, вряд ли даже мысленно произнесла: «Пора». Это уж слишком. Скорее всего, что-то просто шевельнулось там, где у людей душа зябнет. Шевельнулось, дернулось, поперло, встало комом в горле: на меня уже не клюнет. Но пусть хоть придет. Пусть просто приходит. Хотя бы чтоб на эту поглазеть. Ведь глазеет же. Без всякого стеснения. Она нагнется – он смотрит. Она сядет – он смотрит. То тайком (ха-ха), искоса, вроде бы случайно, то без всяких там хитростей и ухищрений. Смотрит. А и чего ж не смотреть? Мясо молодое, парное, вкусное. Не то что у Марьи. Не то что еще у кого-нибудь. Пусть смотрит – не съест. Все равно пока приходит не к ней. Ко мне. Иногда и к Марье. К суке. Нарочно ведь стонет под ним погромче, лярва. Лярвища старая (моложе Марфы на два года). Кряхтит и хлюпает, как старая галошина в луже. Ему-то что. Мужик и есть мужик. Выпил да на бабу. На какую-нибудь. Хоть на эту, хоть на ту. Вольный казак. Иди-ка сюда. Рита подошла. Пойдем-ка со мной. Девочка испугалась, она всегда пугалась, если Марфа вдруг начинала говорить таким голосом, словно пытается что-то проглотить – и не может. Она всегда так говорила, когда велела раздеваться для экзекуции. Но экзекуций давно не было. Марфа открыла свой сундук, долго копалась в пронафталиненных тряпках. На-ка. Чулки почти новые, гладкие, не в резинку, настоящие, как у взрослых. И вот еще. И это. С кружевами, господи. Только велики. Ничего, обносится – притрется. Возьми иголку да подгони. Спасибо. И вот еще это на. Майку больше не надевай, не маленькая. Ну-ка, одень-ка это. Смотрела, сузив глаза, словно прицеливалась. Сойдет. Хоть замуж. Спасибо. Чего расспасибилась? Иди себе, иди, да волосья подбери. Вечером Рита сидела за накрытым столом, боясь лишний раз пошевельнуться, чувствуя себя страшно неловко в новом белье, шуршавшем под новым платьем, в чулках со стрелками, пахнущая одеколоном «Кармен», оглохшая от новизны ощущений и слепо пялящаяся на взволнованного ее новым обликом Ахтунга. Той ночью он ласкал пахнущую одеколоном «Кармен» Марфу так нервно и с такой силой, что под утро она готова была простить Рите даже ее немецкое рождение и антихристово происхождение. Но в следующий раз Ахтунг слишком быстро напился и убрался домой, обманув ожидания и Марфы и Марии. И сестры жестоко избили Риту. Раздели донага, разделись донага – и избили. Мучили ее до утра. По-всякому. Ведьмы. Стервы.