Пречистенка, Институт Кавалерственной Дамы Чертовой, ныне Отдел Изобразительных Искусств.
Клянусь Стиксом, что живи я полтораста лет назад, я непременно была бы Кавалерственной Дамой! (Нахожусь здесь за пропуском в Тамбовскую губ<<ернию>> «для изучения кустарных вышивок» – за пшеном. Вольный проезд (провоз) в 1 1/2 пуда.)
Дорога на ст<<анцию>> Усмань, Тамбовской губ<<ернии>>.
Посадка в Москве. В последнюю минуту – точно ад разверзся: лязг, визг. Я: «Что это?» Мужик, грубо: «Молчите! Молчите! Видно, еще не ездили!» Баба: «Помилуй нас, Господи!» Страх, как перед опричниками, весь вагон – как гроб. И, действительно, минуту спустя нас всех, несмотря на билеты и разрешения, выбрасывают. Оказывается, вагон понадобился красноармейцам.
В последнюю секунду N, его друг, теща и я, благодаря моей командировке, все-таки попадаем обратно.
Трагически начинаю уяснять себе, что едем мы на реквизиционный пункт и… почти что в роли реквизирующих. У тещи сын – красноармеец в реквизиционном отряде. Сулят всякие блага (до свиного сала включительно). Грозят всякими бедами (до смертоубийства включительно). Мужики озлоблены, бывает, что поджигают вагоны. Теща утешает:
– Уж три раза ездила, – Бог миловал. И белой пуда-ами! А что мужики злобятся – понятное дело… Кто же своему добру враг? Ведь грабят, грабят вчистую! Я и то уж своему Кольке говорю: «Да побойся ты Бога! Ты сам-то, хотя и не из дворянской семьи, а все ж и достаток был, и почтенность. Как же это так – человека по миру пускать? Ну, захватил такую великую власть – ничего не говорю – пользуйся, владей на здоровье! Такая уж твоя звезда счастливая. Потому что, барышня, у каждого своя планида. Ах, Вы и не барышня? Ну, пропало мое дело! Я ведь и сватовством промышляю. Такого бы женишка просватала! А муж-то где? Без вести? И детей двое? Плохо, плохо!
Так я сыну-то: «Бери за полцены, чтоб и тебе не досадно, и ему не обидно. А то что ж это, вроде разбоя на большой дороге. Пра-аво! Оно, барышня, понятно… (что это я все „барышня“, – положение-то ваше хуже вдовьего! Ни мужу не жена, ни другу не княжна!)… оно, барынька, понятно: парень молодой, время малиновое, когда и тешиться, коли не сейчас? Не возьмет он этого в толк, что в лоск собирать – себя разорять! И корову доить – разум надо. Жми да не выжимай. Да-а…
А уж почет-то мне там у него на пункте – ей-Богу, что вдовствующей Императрице какой! Один того несет, другой того гребет. Колька-то мой с начальником отряда хорош, одноклассники, оба из реалки из четвертого классу вышли: Колька – в контору, а тот просто загулял. Товарищи, значит. А вот перемена-то эта сделалась, со дна всплыл, пузырек вверх пошел. И Кольку моего к себе вытребовал. Сахару-то! Сала-то! Яиц! В молоке – только что не купаются! Четвертый раз езжу».
Из вагонных разговоров:
– И будет это так идти, пока не останется: из тысячи – Муж, из тьмы – Жена.
– А есть, товарищи, в Москве церковь – «Великаго Совета Ангел».
Ночной спор о Боге. Ненависть солдат к иконам и любовь к Богу, – «Зачем доску целовать? Коли хочешь молиться, молись один!»
Солдат – офицеру (типа бывшего лицеиста, пробор, картавит): «А Вы, товарищ, какой веры придерживаетесь?»
Из темноты – ответ: «Я спирит социалистической партии».
Станция Усмань. 12-й час ночи.
Приезд. Чайная. Ломящиеся столы. Наганы, пулеметные ленты, сплошная кожаная упряжь. Веселы, угощают. Мы, чествуемые, все без сапог, – идя со станции чуть не потонули. Для тещи, впрочем, нашлись хозяйкины полусапожки.
Хозяйки: две ехидных перепуганных старухи. Раболепство и ненависть. Одна из них – мне: «Вы что же – ихняя знакомка будете?» (Подмигивая на тещина сына.) Сын: чичиковское лицо, васильковые свиные прорези глаз. Кожу под волосами чувствуешь ярко-розовой. Смесь голландского сыра и ветчины. С матерью нагло-церемонен: «Мамаша»… «Вы» – и: «Ну вас совсем ко всем!»…
Я, слава Богу, незаметна. Теща, представляя, смутно оговорилась: «с их родными еще в прежние времена знакомство водила»… (Оказывается, она лет пятнадцать назад шила на жену моего дяди. «Собственная мастерская была… Четырех мастериц держала… Все честь честью… Да вот – муж подкузьмил: умер!») Словом, меня нет, – я: при…
Напившись-наевшись, наши два спутника, вместе с другими, уходят спать в вагон. Мы с тещей (тещей она приходится приятелю N, собственно и сбившего меня на эту поездку) – мы с тещей укладываемся на полу: она на хозяйкиных подушках и перинах, я просто.
Просыпаюсь от сильного удара. Голос свахи: «Что такое?» – Второй сапог. – Вскакиваю. Полная тьма. Все усиливающийся топот ног, хохот, ругань. Звонкий голос из темноты: «Не беспокойтесь, мамаша, это реквизиционный отряд с обыском пришел!»
Чирканье спички.
Крики, плач, звон золота, простоволосые старухи, вспоротые перины, штыки… Рыщут всюду.
– Да за иконами-то хорошенько! За святыми-то! Боги золото тоже любят-то!
– Да мы… Да нешто у нас… Сынок! Отец! Отцом будь!
– Молчать, старая стерва!
Пляшет огарок. Огромные – на стене – тени красноармейцев.
(Оказывается, хозяйки чайной давно были на примете. Сын только ждал приезда матери: нечто вроде маневров флота или парада войск в честь Вдовствующей Императрицы.)
Обыск длится до свету: который раз ни просыпаюсь – все то же. Утром, садясь за чай, трезвая мысль: «А могут отравить. Очень просто. Подсыплют чего-нибудь в чай, и дело с концом. Что им терять? „Царские“ взяты – все потеряно. А расстреляют – все равно помирать!»
И, окончательно убедившись, пью.
В то же утро съезжаем. Мысль эта пришла не мне одной.
Опричники: еврей со слитком золота на шее, еврей – семьянин («если есть Бог, он мне не мешает, если нет – тоже не мешает»), «грузин» с Триумфальной площади, в красной черкеске, за гривенник зарежет мать.
Мои два спутника уехали в бывшее имение кн. Вяземского: пруды, сады… (Знаменитая, по зверскости, расправа.)
Уехали – не взяли. Остаюсь одна с тещей и с собственной душой. Не помогут ни та, ни другая. Первая уже остывает ко мне, вторая (во мне) уже закипает.
С чайником за кипятком на станцию. Двенадцатилетний, одного из реквизирующих офицеров, «адъютант». Круглое лицо, голубые дерзкие глаза, на белых, бараном, кудрях – лихо заломленная фуражка. Смесь амура и хама.
Хозяйка (жена того опричника со слитком) – маленькая (мизгирь!) наичернющая евреечка, «обожающая» золотые вещи и шелковые материи.
– Это у вас платиновые кольца?
– Нет, серебряные.
– Так зачем же вы носите?
– Люблю.
– А золотых у вас нет?
– Нет, есть, но я вообще не люблю золота: грубо, явно…
– Ах, что вы говорите! Золото, это ведь самый благородный металл. Всякая война, мне Иося говорил, ведется из-за золота.
(Я, мысленно: «Как и всякая революция!»)
– А позвольте узнать, ваши золотые вещи с вами? Может быть, уступите что-нибудь? О, вы не волнуйтесь, я Иосе не передам, это будет маленькое женское дело между нами! Наш маленький секрет! (Блудливо хихикает.) – Мы могли бы устроить в некотором роде Austausch[3]. (Понижая голос): – Ведь у меня хорошенькие запасы… Я Иосе тоже не всегда говорю!.. Если вам нужно свиное сало, например, – можно свиное сало, если совсем белую муку – можно совсем белую муку.
Я, робко:
– Но у меня ничего с собой нет. Две пустых корзинки для пшена… И десять аршин розового ситцу…
Она, почти дерзко:
– А где же вы свои золотые вещи оставили? Разве можно золотые вещи оставлять, а самой уезжать?..
Я, раздельно:
– Я не только золотые вещи оставила, но… детей!
Она, рассмешенная:
– Ах! Ах! Ах! Какая вы забавная! Да разве дети, это такой товар? Все теперь своих детей оставляют, пристраивают. Какие же дети, когда кушать нечего? (Сентенциозно): – Для детей есть приюты. Дети, это собственность нашей социалистической Коммуны…
(Я, мысленно: «Как и наши золотые кольца»…)
Убедившись в моей золотой несостоятельности, захлебываясь, рассказывает. Раньше – владелица трикотажной мастерской в «Петрограде».
– Ах, у нас была квартирка! Конфетка, а не квартирка! Три комнаты и кухня, и еще чуланчик для прислуги. Я никогда не позволяла служанке спать в кухне, – это нечистоплотно, могут волосы упасть в кастрюлю. Одна комнатка была спальня, другая столовая, а третья, небесного цвета – приемная. У меня ведь были очень важные заказчицы, я весь лучший Петроград своими жакетками одевала… О, мы очень хорошо зарабатывали, каждое воскресенье принимали гостей: и вино, и лучшие продукты, и цветы… У Иоси был целый курильный прибор: такой столик филигранной работы, кавказский, со всякими трубками, и штучками, и пепельницами, и спичечницами… По случаю у одного фабриканта купили… И в карты у нас играли, уверяю вас, на совсем не шуточные суммы…
И все это пришлось оставить: обстановку мы распродали, кое-что припрятали… Конечно, Иося прав, народ не может больше томиться в оковах буржуазии, но все-таки, имев такую квартиру…
– Но что же вы здесь делаете, когда дождь, когда все ваши на реквизиции? Читаете?
– Да-а…
– А что вы читаете?
– «Капитал» Маркса, мне муж романов не дает.
С<<танция>> Усмань Тамбовской губ<<ернии>>, где я никогда не была и не буду. Тридцать верст пешком по стриженому полю, чтобы выменять ситец (розовый) на крупу.
Крестьяне.
Шестьдесят изб – одна порубка: «Нет, нет, ничего нету, и продавать – не продаем и менять – не меняем. Что было – то товарищи отобрали. Дай Бог самим живу остаться».
– Да я же не даром беру и не советскими платить буду. У меня спички, мыло, ситец…
Ситец! Магическое слово! Первая (после змея!) страсть праматери Евы! Загорание глаз, прояснение лбов, тяготение рук. Даже прабабки не отстают, брызги беззубых уст: «ситчику бы! на саван!»
И вот я, в удушающем кольце: бабок, прабабок, девок, молодок, подружек, внучек, на коленях перед корзинкой – роюсь. Корзинка крохотная, – я вся налицо.
– А мыло духовитое? А простого не будет? А спички почем? А ситец-то ноский будет? Манька, а Манька, тебе бы на кофту! А сколько аршин говоришь? Де-сять! И восьми-то нету!
Щупанье, нюханье, дерганье, глаженье, того и гляди – на зуб возьмут.
И вдруг, одна прорывается:
– Цвет-то! Цвет-то! Аккурат как Катька на прошлой неделе на юбку брала. Тоже одна из Москвы продавала. Ластик – а как шелк! Таковыми сборочками складными… Маманька, а маманька, взять, что ль? Почем, купчиха, за аршин кладешь?
– Я на деньги не продаю.
– Не продае-ешь? Как ж эт так – не продаешь?
– А так, вы же сами знаете, что деньги ничего не стоют.
– Да рази мы знаем? Наша жизнь темная. Вот тоже одна приезжая рассказывала: будто в Москве-то у вас даже очень хорошо идут.
– Поезжайте – увидите.
(Молчание. Косвенные взгляды на ситец. Вздохи.)
– Чего ж тебе надо-то?
– Пшена, сала.
– Са-ала? Нет, сала у нас не будет. Какое у нас сало! Сами все всухомятку жрем. Вот медку не хочешь ли?
(Молниеносное видение себя, залитой протекшим медом, и от этого видения – почти гнев!)
– Нет, я хочу сала – или пшена.
– А почем, коли пшеном, за ситец кладешь-то? (Кстати, вовсе не ситец, а кровный редкостный карточный розовый ластик.)
Я, сразу робея: 1/2 пуда (Учили – три!)
– Пол-пу-уда? Такой и цены нет. Что ж ситец-то у тебя шелковый, что ли? Только и красоты, что цвет. Посмотри, как выстирается, весь водой сойдет.
– Сколько же вы даете?
– Твой товар – твоя цена.
– Я же сказала: полпуда.
Отлив. Шепота…
Разглядываю избу: все коричневое, точно бронзовое: потолки, полы, лавки, котлы, столы. Ничего лишнего, все вечное. Скамьи точно в стену вросли, вернее – точно из них выросли. А ведь и лица в лад: коричневые! И янтарь нашейный! И сами шеи! И на всей этой коричневизне – последняя синь позднего бабьего лета. (Жестокое слово!)
Шепота затягиваются, терпение натягивается – и лопается.
Встаю – и, сухо:
– Что ж, берете или не берете?
– Вот, коли деньгами бы – тогда б еще можно. А то сама посуди, какой наш достаток?
Сгребаю свой (три куска мыла, пачка спичек, десять аршин сатину), затыкаю палочкой корзинку.
В дверях: «Счастливо!»
Двадцать шагов. Босые ноги вдогон.
– Купчиха, а купчиха?
Не останавливаясь:
– Ну?
– Хочешь семь хвунтов?
– Нет.
И дальше, пропустив от ярости пять изб, – в шестую.
Бывает и по-другому: сговорились, отсыпано, выложено и – в последнюю секунду: «А Бог тебя знает, откудова ты. Еще беды с тобой наживешь! И волоса стриженые… Иди себе подобру да поздорову… И ситца твоего не нужно»…
А бывает и так еще:
– Ты, вишь, московка, невнятная тебе наша жизнь. Думаешь, нам все даром дается? Да вот это-то пшано, что оно на нас – дождем с неба падает? Поживи в деревне, поработай нашу работу, тогда узнаешь. Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. Ситец-то, чай, тоже даровой?
…Подари-ка нам коробок спиц, чтобы чем тебя, пришлую, помянуть было.
И даю, конечно. Из высокомерия, из брезгливости, так, как Христос не велел давать: прямой дорогой в ад – даю!
За возглас: «курочки ня нясутся!» готова передушить не только всех их кур, но их самих – всех! – до десятого колена. (Другого ответа не слышу.)
Базар. Юбки – поросята – тыквы – петухи. Примиряющая и очаровывающая красота женских лиц. Все черноглазы и все в ожерельях.
Покупаю три деревянных игрушечных бабы, вцепляюсь в какую-то живую бабу, торгую у нее нашейный темный, колесами, янтарь, и ухожу с ней с базару – ни с чем. Дорогой узнаю, что она «на Казанской погуляла с солдатом» – и вот… Ждет, конечно. Как вся Россия, впрочем.
Дома. Возмущение хозяйки янтарем. Мое одиночество. На станцию за кипятком, девки: – «Барышня янтарь надела! Страм-то! Страм!»
Мытье пола у хамки.
– Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо! Разве в Москве у вас другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть пола, – знаете: поясница болит! Вы наверное с детства привыкли?
Молча глотаю слезы.
Вечером из-под меня выдергивают стул, ем свои два яйца без хлеба (на реквизиционном пункте, в Тамбовской губ<<ернии>>!)
Пишу при луне (черная тень от карандаша и руки). Вокруг луны огромный круг. Пыхтит паровоз. Ветви. Ветер.
Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, – а стоило бы.
Теща: бывшая портниха, разудалая речистая замоскворецкая сваха («муж подкузьмил – умер!»). Хам, коммунист с золотым слитком на шее; мещанка – евреечка, бывшая владелица трикотажной мастерской; шайка воров в черкесках; подозрительные угрюмые мужики, чужой хлеб (продавать здесь на деньги – не хватит и коммунистической совести!)
Всячески пария: для хамки – «бедная» (грошовые чулки, нет бриллиантов), для хама – «буржуйка», для тещи – «бывшие люди», для красноармейцев – гордая стриженая барышня. Роднее всех (на 1000 верст отдаления!) бабы, с которыми у меня одинаковое пристрастье к янтарю и пестрым юбкам – и одинаковая доброта: как колыбель.
«Господи! Убить того до смерти – у кого есть сахар и сало!» (Местная поговорка.)
«Не было смирнее нашего города!»
(Рассказ мужика по дороге в Усмань. – Не о всей ли России?)
Сегодня опричники для топки сломали телеграфный столб.
Хозяйка за чем-то наклоняется. Из-за пазухи выпадает стопка золота, золотые со звоном раскатываются по комнате. Присутствующие, было – опустив, быстро отводят глаза.
С утра – на разбой. – «Ты, жена, сиди дома, вари кашу, а я к ней маслица привезу!..» – Как в сказке. – Часа в четыре сходятся. У наших Капланов нечто вроде столовой. (Хозяйка: «И им удобно, и нам с Иосей полезно». «Продукты» – вольные, обеды – платные.) Вина что-то незаметно. Сало, золото, сукно, сукно, сало, золото. Приходят усталые: красные, бледные, потные, злые. Мы с хозяйкой мигом бросаемся накрывать. Суп с петухом, каша, блины, яичница. Едят сначала молча. Под лаской сала и масла лбы разглаживаются, глаза увлажняются. После грабежа – дележ: впечатлениями. (Вещественный дележ производится на месте.) Купцы, попы, деревенские кулаки… У того столько-то холста… У того кадушка топленого… У того царскими тысячу… А иной раз – просто петуха…
Рузман (семьянин) добродушен. Обнаруживая какой-нибудь запретный (запрятанный) плод, вроде куля муки, сам первый сочувствует:
– Ай-ай-ай! И семейство большое! Нельзя же, в самом деле, семь собственных детей, жену, бабушку и дедушку одним чистым воздухом питать!
Есть в нем и ценитель: так, хитро-скрытое и долго-сопротивлявшееся вызывает в нем любование.
– Такой плут этот Микишкин, такой плут! Ему бы только ликвидацией банков заведовать! И куда он это, вы думаете, он свои николаевские забальзамировал?!
Полегонечку (восьмой день!) вхожу, вживаюсь, уже делю (лирически!) триумфы и беды, уже хозяйка, обеспокоенная долгим отсутствием мужа – мне: «Что же это наш Иося нам изменяет?»
Я по самой середине сказки, mitten drinnen[4]. Разбойник, разбойникова жена – и я, разбойниковой жены – служанка. Конечно, может статься – выхвачу топор… А скорей всего, благополучно растряся свои 18 ф<<унтов>> пшена по 80-ти заградительным отрядам, весело ворвусь в свою борисоглебскую кухню – и тут же – без отдыши – выдышусь стихом!
Зовут на реквизицию. (Так герцоги, в былые времена, приглашали на охоту!)
– Бросьте вы свои спички!.. (Сколько у вас осталось коробочек? Как – целых три даром отдали? Ах, ах, ах, какая непрактичная!) Едемте с нами, без спичек целый вагон муки привезете. Вам своими руками ничего делать не придется – даю вам честное слово коммуниста: даже самым маленьким пальчиком не пошевельнете!
И хозяйка, ревниво (не ко мне, конечно, а к мыслимым «продуктам»).
– Ах, Иося, разве это возможно! Кто же мне завтра посуду будет мыть, когда я на базар пойду за дрожжами! (Единственный, в этой семье, покупной «продукт».)
Сколько перемытой посуды и уже дважды вымытый пол! Чувство, что я определенно обращена в рабство. Негодная теща, в тон хозяйке, третирует. От моих вероломных Тезеев (хорош – Наксос!) вот уже вторая неделя – ни слуху, ни духу.
У меня пока: 18 ф<<унтов>> пшена, 10 ф<<унтов>> муки, 3 ф<<унта>> свиного сала, янтарь и три куклы для Али. Грозят заградительными отрадами.
Разрываюсь от смеха и гнева. Вечер проходил как всегда. Входили, выходили, пошучивали, покуривали, обдумывали завтрашние набеги, подытоживали нынешние. Словом: мир. И вдруг: гром: Бог! Кто начал – не помню. Помню только свой голос:
– Господа, если его нет – за что же вы его так ненавидите?
– А кто вам сказал, что мы Господа Бога ненавидим?
– Или вы его слишком любите: вы неустанно о нем говорите.
– Говорим, потому, что многие в эти пустяки еще верят.
– Я первая! Дурой родилась, дурой помру.
(Это теща прорвалась.)
Левит, снисходительно:
– Вы, мадам, это вполне объяснимое явление, все наши мамаши и папаши веровали, но вот (пожатие плечей в мою сторону)… что товарищ в таком молодом возрасте и еще имев возможность пользоваться всеми культурными благами столицы…
Теща:
– Ну что ж, что из столицы? Вы думаете, у нас в Москве все нехристи, что ль? Да у нас в Москве церквей одних сорок сороков, да монастырей, да…
Левит:
– Это пережитки буржуазного строя. Ваши колокола мы перельем на памятники.
Я: – Марксу.
Острый взгляд: – Вот именно.
Я: – И убиенному Урицкому. Я, кстати, знала его убийцу.
(Подскок. – Выдерживаю паузу.)
…Как же, – вместе в песок играли: Каннегиссер Леонид.
– Поздравляю вас, товарищ, с такими играми!
Я, досказывая: – Еврей.
Левит, вскипая: – Ну, это к делу не относится!
Теща, не поняв: – Кого жиды убили?
Я: – Урицкого, начальника петербургской Чрезвычайки.
Теща: – И-ишь. А что, он тоже из жидов был?
Я: – Еврей. Из хорошей семьи.
Теща: – Ну, значит свои повздорили. Впрочем, это между жидами редкость, у них это, наоборот, один другого покрывает, кум обжегся – сват дует, ей-Богу!
Левит, ко мне: – Ну и что же, товарищ, дальше?
Я: – А дальше покушение на Ленина. Тоже еврейка (обращаясь к хозяину, любезно). – Ваша однофамилица: Каплан.
Левит, перехватывая ответ Каплана: – И что же вы этим хотите доказать?
Я: – Что евреи, как русские, разные бывают.
Левит, вскакивая: – Я, товарищ, не понимаю: или я не своими ушами слышу, или ваш язык не то произносит. Вы сейчас находитесь на реквизиционном пункте, станция Усмань, у действительного члена Р. К. П., товарища Каплана.
Я: – Под портретом Маркса…
Левит: – И тем не менее вы…
Я: – И тем не менее я. Отчего же не обменяться мнениями?
Кто-то из солдат: – А это правильно товарищ говорит. Какая ж свобода слова, если ты и икнуть по-своему не смеешь! И ничего товарищ особенного не заявляли: только, что жид жида уложил, это мы и без того знаем.
Левит: – Товарищ Кузнецов, прошу вас взять свое оскорбление обратно!
Кузнецов: – Какое такое оскорбление?
Левит: – Вы изволили выразиться про идейную жертву – жид?!
Кузнецов: —Да вы, товарищ, потише, я сам член К<<оммунисти>>ческой партии, а что я жид сказал – у меня привычка такая!
Теща – Левиту: – Да что ж это вы, голубчик, всхорохорились? Подумаешь – «жид». Да у нас вся Москва жидом выражается, – и никакие ваши декреты запретные не помогут! Потому и жид, что Христа распял!
– Хрисс-та-а?!!
Как хлыст полоснул. Как хлыстом полоснул. Как хлыстом полоснули. Вскакивает. Ноздри горбатого носа пляшут.
– Так вы вот каких убеждений, Мадам? Так вы вот за какими продуктами по губерниям ездите! – Это и к вам, товарищ, относится! – Пропаганду вести? Погромы подстраивать? Советскую власть раскачивать? Да я вас!.. Да я вас в одну сотую долю секунды…
– И не испугалась! А сын-то у меня на что ж? Самый что ни на есть большевик, почище вас будет. Ишь – расходился! Вот только змеем шипеть! Пятьдесят лет живу, – такого страма…
Хозяйка: – Мадам! Мадам! Успокойтесь! Товарищ Левит пошутил, товарищ всегда так шутит! Да вы сами посудите…
Сваха, отмахиваясь: – И судить не хочу, и шутить не хочу. Надоела мне ваша новая жизнь! Был Николаша – были у нас хлеб да каша[5], а теперь за кашей за этой – прости Господи! – как пес язык высуня 30 верст по грязи отмахиваем…
Кто-то из солдат: – Николаша да каша? Эх вы, мамаша!.. А не пора ли нам, ребята, по домам? Завтра чем свет в Ипатовку надо.
Вернулись N и зять. Привезли муки, веселые. И на мою долю полпуда. Завтра едем. Едем, если сядем.
Стенька Разин. Два Георгия. Лицо круглое, лукавое, веснушчатое: Есенин, но без мелкости. Только что, вместе с другими молодцами, вернулся с реквизиции. Вижу его в первый раз.
– Разин! – Не я сказала: сердце вызвонило! (Сердце! Колокол! Только вот звонарей нет!)
Оговорюсь: мой Разин (песенный) белокур, – с рыжевцой белокур. (Кстати, глупое упразднение буквы д: белокудр, белые кудри: и буйно и бело. А белокур – что? Белые куры? Какое-то бесхвостое слово!) Пугачев черен, Разин бел. Да и слово само: Степан! Сено, солома, степь. Разве черные Степаны бывают? А: Ра-зин! Заря, разлив, – рази, Разин! Где просторно, там не черно. Чернота – гуща.
Разин – до бороды, но уже с тысячей персияночек! И сразу рванулся ко мне, взликовал[6]:
– Из Москвы, товарищ? Как же, как же, Москву знаю! С самых этих семи холмов Москву озирал! Еще махонький был, стих про Москву учил:
Город славный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы…
Москва – всем городам мать. С Москвы все и пошло – царство-то.
Я: – Москвой и кончилось.
Он, сообразив и рассмеявшись: – Это вы верно заметили.
Эх, Москва, Москва, Москва,
Золотая голова,
Запро-па-ща-я!
Пасху аккурат в Москве встречал. Как загудел это Иван-Великий-Колокол – да в ответ-то ему – да кажинная на свой голос-то – да врозь, да в лад, да в лоб, да в тыл – уж и не знаю: чугун ли гудит, во мне ли гудет. Как в уме порешился, – ей-Богу! Никогда мне того не забыть.
Говорим что-то о церквах, о монастырях.
– Вы вот, товарищ, обижаетесь, когда на попов ругаются, монашескую жизнь восхваляете. Я против того ничего не говорю: не можешь с людьми – иди в леса. На миру души не спасешь, сорок сороков чужих загубишь. Только, по совести, разве в попы да в монахи затем идут? За брюхом своим идут, за жизнью сладкой. Вроде как мы, к примеру, на реквизицию, – ей-Богу! А Бог-то при чем? Бога-то, на святость ту глядя, с души воротит. Изничтожил бы он свой мир, кабы мог! Нет, ты мне Богом не заслоняйся! Бог – свет: всю твою черноту пропущает. Ни он от тебя черней, ни ты от него не белей. И не против Бога я, товарищ, восстаю, а против слуг его: рук неверных! Сколько через эти руки от него народу отпало! Да разве у всех рассудок есть? Вот, хотя бы отец мой, к примеру, – как началось это гонение, он сразу рассудил: с больной головы да на здоровую валят. Поп, крысий хвост, нашкодил – Бога вешать ведут. Не ответствен Бог за поповский зоб! И сами, говорит, премного виноваты: попа не чтили, вот он и сам себя чтить перестал. А как его чтить-то? Я, барышня, ихнего брата в точности превзошел. Кто первый вор? – Поп. Обжора? – Поп. Гулена? – Поп. А напьется, – только вот разве барышни вы, объяснить-то вам неприлично…
– Ну а монахи, отшельники?
– А про монахов и говорить нечего, чай, сами знаете. Слова постные, а языком с губ скоромную мысль облизывают. Раскрои ему черепушку: ничего, окромя копченых там да соленых, да девок, да наливок-вишневок не удостоверишь. Вот и вера вся! Монашеское житие! Души спасение!
– А в Библии, помните? Из-за одного праведника Содом спасу? Или не читали?
– Да сам, признаться, не читал, – все больше я в младости голубей гонял, с ребятами озоровал. А вот отец у меня – великий церковник. (Вдохновляясь): Где эту самую Библию ни открой – так тебе десять страниц подряд слепыми глазами и шпарит…
А я вот еще вам хотел, товарищ, про монахов досказать. Монашки, к примеру. Почему на меня каждая монашка глазами завидует?
Я, мысленно: «Да как же на тебя, голубчик, не…»
Он, разгораясь:
– Жмется, мнется, глаза как колодцы. Да куда ж ты меня этими глазами тянешь-то? Да какая ж ты после этого моленная? Кровь озорная – в монастырь не иди, а моленная – глаза вниз держи!
Я, невольно опуская глаза: «Морализирующий Разин». (Вслух):
– Вы мне лучше про отца расскажите.
– О-тец! Отец у меня – великий человек! Что там – в книжках пишут: Маркс, например, и Гракхи-братья. Кто их видел-то? Небось, все иностранцы: имя – язык занозишь, а отечества нету. Три тыщи лет назад – да за семью за синими морями – тридевять земель пройдешь – в тридесятой, – это не хитро великим быть! А может так, выдумки одни? Этот-то (взмах на стенного Маркса)… гривач косматый – вправду был?
Я, не сморгнув: – Выдумали. Сами большевики и выдумали. По дороге из Берлина – знаете? Вымозговали, пиджак надели, бороду – гриву распушили, по всем заборам расклеили.
– А вы, барышня, смелая будете.
– Как и вы.
(Смеется).
…Но вы мне про отца рассказать хотели?
– Отец. Отец мой – околодочный надзиратель царского времени (Я, мысленно: точно за царским временем надзирает!)… Великий, я вам повторю, человек. Так бы за ним ходил с перышком круглые сутки и все бы записывал. Не слова роняет: камни-тяжеловесы! Все: скрижали, да державы, да денницы… Аж мороз по коже, ей-Богу! Раздует себе ночью самоварчик, оденет очки роговые, книжищу свою разворотит – и ну листами бури-ветры подымать! (Понижая голос) …Все судьбы знает. Все сроки. Все кому что положено, кому что заказано, никого не помилует. И царское крушение предсказал. Даром, что царя-то вровень с Богом чтил. И сейчас говорит: «Хоть режьте, хоть живьем ешьте, а не держаться этой власти боле семи годов. Змей – она, змеиной кожей и свалится»… Книгу пишет: «Слезы России». Восемь тетрадей клеенчатых в мелкую клетку исписал. Никому не показывает, ни мне даже… Только вот знаю: «Слезы». Каждую ночь до петухов сидит.
Два Георгия, спас знамя.
– Что вы чувствовали, когда спасали знамя?
– А ничего не чувствовал! Есть знамя – есть полк, нет знамени – нет полка!
Купил с аукциона дом в Климачах за 400 руб<<лей>>. Грабил банк в Одессе, – «полные карманы золота»! Служил в полку Наследника.
– Выходит он из вагона: худенький, хорошенький, и жалобным таким голоском: «А куда мне сейчас можно будет пойти?» – «Вас автомобиль ждет? Ваше высочество». Многие солдаты плакали.
Говорю ему стихи: «Царю на Пасху», «Кровных коней»…
– Это какой же человек сочинял? Не из простых, чай? А раскат-то какой! Аккурат как громом перекатило! – …Пойла-стойла… А здорово ж ему бы нагорело за стойла за эти! А я полагаю – не в памяти писано, а? Убили отца, убили мать, убили братьев, убили сестер, – вот он и записа-ал! С хорошей жизни так не запишешь! А нельзя ли было бы, барышня, мне этот стих про стойла на память списать?
– Попадетесь.
– Я?!! – Рожа из вдохновенной делается грабительской. – Я – да попасться? Нерожён еще пропад тот, через который я пропасть должен! Нерожён – непроложен! Да у меня, барышня, золотых часов четверо (Руки по карманам!) Хотите – сверяйтесь! И все по разному времени ходят: одни по московскому, другие по питерскому, третьи по рязанскому, а эти вот (ударяя кулаком в грудь) – по разинскому!
– А сказать вам стих про Стеньку Разина? Тот же человек писал. Слушайте.
Ветры спать ушли с золотой зарей,
Ночь подходит – каменною горой.
И с своей княжною…
Говорю, как утопающий, – нет, как рыба, собственным морем захлебнувшаяся (Говорящая рыба… Гм… Впрочем, в сказках бывает).
После тещ, свах, пшен, помойных ведер, наганов, Марксов – этот луч (голос), ударяющий в эту синь (глаза!). Ибо читаю ему прямо в глаза: как смотрят! В васильковую синь: сгинь.
Стенька Разин!
Стенька Разин, я не персияночка, во мне нет двуострого коварства: Персии и нелюбящей. Но я и не русская, Разин, я до-русская, до-татарская, – довременная Русь я – тебе навстречу! Соломенный Степан, слушай меня, степь: были кибитки и были кочевья, были костры и были звезды. Кибиточный шатер – хочешь? где сквозь дыру – самая большая звезда.
Но…
– Только вы уж, барышня, покрупней потрудитесь: я руку-то писаную не больно читаю.
С ребяческой радостью следит за возникновением букв (пишу, конечно, печатными).
– Дэ… мэ… А вот и ять, – аккурат церковка с куполом.
– А вы сам деревенский?
– Сло-бодский!
– А теперь я вам, барышня, за труды за ваши, сказ один расскажу – про город подводный. Я еще махоньким был, годочке по восьмом, – отец сказывал.
Будто есть где-то в нашей русской земле озеро, а на дне озера того – город схоронен: с церквами – с башнями, с базарами – с амбарами (Внезапная усмешка). А каланчи пожарной – не надо: кто затонул – тому не гореть! И затонул будто бы тот град по особому случаю. Нашли на нашу землю татары, стали дань собирать: чиста злата крестами, чиста сйребра колоколами, честной крови-плоти дарами. Град за градом, что колос за колосом, клонятся: ключми позвякивают, татарам поддакивают. А один, вишь, князь – непоклонлив был: «Не выдам я своей святыни – пусть лучше кровь моя хлынет, не выдам я своей Помоги – отрубите мне руки и ноги!» Слышит – уж недалече рать: топотб великие. Созывает он всех звонарей городских, велит им изо всей силы-мочи напоследок, в кол'кола взыграть: татарам на омерзение, Господу Богу на прославление. Ну – и постарались тут звонарики! Меня вот только, молодца, не было… Как вдарят! Как грянут! Аж вся грудь земная – дрогом пошла!
И поструились, с того звону, реки чиста-серебра: чем пуще звонари работают, тем круче те реки бегут. А земля того серебра не принимает, не впитывает. Уж по граду ни пройти – ни проехать, одноэтажные домишки с головой под воду ушли, только князев дворец один держится. А уж тому звону в ответ – другие звоны пошли: рати поганые подступают, кривыми саблями бряцают. Взобрался князь на самую дворцовую вышку – вода по грудь – стоит с непокрытой головой, звон по кудрям серебром текет. Смотрит: под воротами-то тьмы! Да как зыкнет тут не своим голосом:
– Эй вы, звонарики-сударики!
Только чего сказать-то он им хотел – никто не слыхал! И городу того боле – никто не видал!
Ворвались татары в ворота – ровень-гладь. Одни струйки меленькие похлипывают…
Так и затонул тот город в собственном звоне.
Стенька Разин, я не Персияночка, но перстенек на память – серебряный —я Вам подарю.
Глядите: двуглавый орел, вздыбивший крылья, проще: царский гривенник в серебряном ободке. Придется ли по руке? Придется. У меня рука не дамская. Но ты, Стенька, не понимаешь рук: формы, ногтей, «породы». Ты понимаешь ладонь (тепло) и пальцы (хватку). Рукопожатие ты поймешь.
Перстенек бери без думы: было десять – девять осталось! А что в ответ? Никогда ничего в ответ.
С безымянного моего – на мизинный твой.
Но не дам я его тебе, как даю: ты – озорь! Будет с тебя «памяти о царском времени». Шатры и костры – при мне.
– А вот у меня еще с собой книжечка о Москве, возьмите тоже. Вы не смотрите, что маленькая, – в ней весь московский звон!
(«Москва», изд<<ание>> Универсальной библиотеки. Летописцы, чужестранцы, писатели и поэты о Москве. Книжка, которую дарю уже четвертый раз. – Сокровищница!)
– Ну а как в Москве буду – навестить можно? Я даже имени-отечества вашего не спросил.
Я, мысленно: «Зачем?!» (Вслух): – Дайте книжечку, запишу[7].
Потом на крыльце провожаю – пока глаз и пока души…
Завтра едем. Едем, если сядем. Грозят заградительными отрядами. Впрочем, Каплан (из уважения к теще) обещает дать знать по путям, что едут свои.
Утреннее посещение N (ночевал в вагоне).
– М<<арина>> И<<вановна>>, сматывайтесь – и айда! Что вы здесь с тещей натворили? Этот, в красной черкеске, в бешенстве! Полночи его работал. Наврал, что вы и с Лениным и с Троцким, что вы им всем очки втирали, что вы тайно командированы, черт знает чего наплел! Да иначе не вывез бы! Контрреволюция, орет, юдофобство, в одной люльке с убийцами Урицкого, орет, качалась! Это теща, говорю, качалась (тещу-то Колька вывезет!). Обе, обе, орет, – одного поля ягодки! Ну потом, когда я и про Троцкого и про Ленина, немножечко осел. А Каплан мне – так уж безо всяких: – «Убирайтесь сегодня же, наши посадят. За завтрашний день не ручаюсь». – Такие дела!
А еще знаете, другое удовольствие: ночью проснулся – разговор. Черт этот – еще с каким-то. Крестьяне поезд взорвать хотят, слежка идет… Три деревни точно… Ну и гнездо, Марина Ивановна! Да ведь это ж – Хитровка! Я волосы на себе рву, что вас здесь с ними одну оставил! Вы же ничего не понимаете: они все будут расстреляны!
Я: – Повешены. У меня даже в книжке записано.
Он: – И не повешены, а расстреляны. Советскими же. Тут ревизии ждут. Левит на Каплана донес, а на Левита – Каплан донес. И вот, кто кого. Такая пойдет разборка! Ведь здесь главный ссыпной пункт – понимаете?
– Ни звука. Но ехать, определенно, надо. А тещин сын?
– С нами едет, – мать будто проводить. Не вернется. Ну, М<<арина>> И<<вановна>>, за дело: вещи складывать!
…И, ради Бога, ни одного слова лишнего! Мы уж с Колькой тещу за сумасшедшую выдали. Задаром пропадем!
Сматываюсь. Две корзинки: одна кроткая, круглая, другая квадратная, злостная, с железными углами и железкой сверху. В первую – сало, пшено, кукол (янтарь, как надела, так не сняла), в квадратную – полпуда N и свои 10 ф<<унтов>>. В общем, около 2 п<<удов>>. Беру на вес – вытяну!
Хозяйка, поняв, что уезжаю, льнет; я, поняв, что уезжаю, наглею.
– Все товарищ, товарищ, но есть же у человека все-таки свое собственное имя. Вы, может быть, скажете мне, как вас зовут?
– Циперович, Мальвина Ивановна.
(Из всей троичности уцелел один Иван, но Иван не выдаст!) – Представьте себе, никак не могла ожидать. Очень, очень приятно.
– Это моего гражданского мужа фамилия, он актер во всех московских театрах.
– Ах, и в опере?
– Да, еще бы: бас. Первый после Шаляпина (Подумав):
…Но он и тенором может.
– Ах, скажите! Так что, если мы с Иосей в Москву приедем…
– Ах, пожалуйста, – во все театры! В неограниченном количестве! Он и в Кремле поет.
– В Крем…?!
– Да, да, на всех кремлевских раутах. («Интимно»): Потому что, знаете, люди везде люди. Хочется же поразвлечься после трудов. Все эти расправы и расстрелы…
Она: – Ах, разумеется! Кто же обвинит? Человек – не жертва, надо же и для себя… И скажите, много ваш супруг зарабатывает?
Я: – Деньгами – нет, товаром – да. В Кремле ведь склады. В Успенском соборе – шелка, в Архангельском (вдохновляясь): меха и бриллианты…
– А-ах! (Внезапно усумнившись): – Но зачем же вы, товарищ, и в таком виде, в эту некультурную провинцию? И своими ногами 10 коробочек спичек разносите?
Я, пушечным выстрелом в ухо: – Тайная командировка!
(Подскок. Глоток воздуха и, оправившись):
– Так значит вы, маленькая плутовка, так-таки кое-что, а? Маленький запасец, а?
Я, снисходительно:
– Приезжайте в Москву, дело сделаем. Нельзя же здесь, на реквизиционном пункте, где все для других живут…
Она:
– О, вы абсолютно правы! – И рискованно. – А ваш адресок вы мне все-таки на память, а? Мы с Иосей непременно, и в возможно скором времени…
Я, покровительственно:
– Только торопитесь, этот товар не залеживается. У меня не то, чтобы груды, а все-таки…
Она, в горячке:
– И по сходной цене уступите?
Я, царственно – По своей.
(Крохотными цепкими руками хватая мои руки):
– Вы мне, может быть, запишете свой адресок?
Я, диктуя: – Москва, Лобное место, – это площадь такая, где царей казнят – Брутова улица, переулок Троцкого.
– Ах, уже и такой есть?
Я: – Новый, только что пробит. (Стыдливо): Только дом не очень хорош: №13, и квартира – представьте – тоже 13! Некоторые даже опасаются.
Она: – Ах, мы с Иосей выше предрассудков. Скажите, и недалеко от центра?
– В самом Центре: три шага – и Совет.
– Ах, как приятно…
Приход тещи кладет конец нашим приятностям.
Последняя секунда. Прощаемся.
– Если б Иося только знал! Он будет в отчаянии! Он бы собственноручно проводил вас. Подумайте, такое знакомство!
– Встретимся, встретимся.
– И я бы сама, Мальвина Ивановна, с таким большим желанием сопровождала вас до станции, но у нас сегодня обедают приезжие, русские, – надо блины готовить на семь персон. Ах, вы не можете себе представить, как я устала от этих низких интересов.
Произношу слова благодарности, почтительно, с оттенком галантности, жму руку.
– Итак, помните, мой скромный дом, ках и я сама и муж, – всегда к вашим услугам. Только непременно известите, чтобы на вокзале встретили.
Она: – О, Иося даст служебную телеграмму.
Теща на воле:
– М<<арина>> И<<вановна>>, что это вы с ней так слюбились? Неужели ж и адрес дали плюгавке этой?
– Как же! Чертова площадь. Бесов переулок, ищи ветра в поле!
(Смеемся.)
Дорога.
Смеется, да не очень. До станции три версты. Квадратная корзинка колотит по ногам, чувство, что руки – по колено. Помощь N отвергаю, – человека из-за мешков не видно! Тригорбый верблюд.
Иду – скриплю. Скрипит и корзинка – правая: гнусное, на каждом шагу, поскрипывание. Около 1 п<<уда>>. Как бы ручка не оторвалась! (О, идиотизм: за мукой – с корзинами! Мука, которая рифмует только с одним: мешок! В этих корзинках – вся русская интеллигенция!) Нужно думать о чем-нибудь другом. Нужно понять, что все это – сон. Ведь во сне наоборот, значит… Да, но у сна есть свои сюрпризы: ручка может отвалиться… вместе с рукой. Или: в корзине вместо муки может оказаться… нет, похуже песка: полное собрание сочинений Стеклова! И не вправе негодовать: сон. (Не оттого ли я так мало негодую в Революции?)
– Да подождите же, говорят! Мешок прорвался!
Корзины наземь. Бегу на зов. Посреди дороги, над мешком, как над покойником, сваха. Подымает красное, страшное, как освежеванное лицо.
– Ну булавка-то у вас хоть есть – аглицкая? Сколько я, на вашу тетушку шимши, иголок изломала!
Достаю, даю: мужскую, огромную, надежную. Унимаем, как можем, коварно-струящийся мешок. Теща охает:
– И иголка была с ниткой, нарочно приготовила! Чуяло мое сердце! (Мешку): – Ах ты подлец, подлец неверный! А вот прощаться стала с мерзавкой-то вашей, так, значит, замечтавшись, и вынула. Да лучше бы я ей, мерзавке этой, этой самой иголкой – глаза выколола!
– Завтра, завтра, мамаша! – торопит Колька, – нынче на поезд надо!
Взвалили, пошли.
…Детская книжка есть: «Во сне все возможно», и у Кальдерона еще: «Жизнь есть сон». А у какого-то очаровательного англичанина, не Бердслея, но вроде, такое изречение: «Я ложусь спать исключительно для того, чтобы видеть сны». Это он о снах на заказ, о тех снах, где подсказываешь. Ну, сон, снись! Снись, сон, так: телеграфные столбы – охрана, они сопутствуют. В корзине не мука, а золото (награбила у этих). Несу его тем. А под золотом, на самом дне, план расположения всех красных войск. Иду десятый день, уж скоро Дон. Телеграфные столбы сопутствуют. Телеграфные столбы ведут меня к —
Ну, М<<арина>> И<<вановна>>, крепитесь! С полверсты осталось!
А руки у меня, действительно, до колен, особенно правая. Пот льется, щекоча виски. Все боковые волосы смочены. Не утираю: рука, железка корзины, повторный удар по ноге – одно.
Расплетется – конец.
Когда больно – нельзя заново.
Так или иначе – станция.
Станция.
Станция. Серо и волнисто. Земля – как небо на батальных картинах. Издалека пугаюсь, спутника за руку.
– Что?!
N, с усмешкой: – Люди, Марина Ивановна, ждут посадки.
Подходим ближе: мешочные холмы и волны, в промежутках вздохи, платки, спины. Мужчин почти нет: быт Революции, как всякий, ложится на женщину: тогда – снопами, сейчас мешками (Быт, это мешок: дырявый. И все равно несешь).
Недоверчивые обороты голов в нашу сторону.
– Господа!
– Москву объели, деревню объедать пришли!
– Ишь натаскали добра крестьянского!
Я: – N: – Отойдем!
Он, смеясь: – Что вы, М<<арина>> И<<вановна>>, то ли будет!
Холодею, в сознании: правоты – их и неправоты – своей.
Платформа живая. Ступить – некуда. И все новые подходят: один как другой, одна как другая. Не люди с мешками, – мешки на людях. (Мысленно, с ненавистью: вот он, хлеб!) И как это еще мужики отличают баб? Зипуны, кожухи… Морщины, овчины… Не мужики и не бабы: медведи: оно.
– Последние пришли, первые сядут.
– Господа и в рай первые…
– Погляди, сядут, а мы останемся…
– Вторую неделю под небушком ночуем…
У-у-у…
Посадка.
Поезд. – Одновременно, как из-под земли: двенадцать с винтовками. Наши! В последнюю секунду пришли посадить. Сердце падает: Разин!
– Что, товарищ, небось сробели? Ничего! Ся-адем!
Безнадежно, я даже не двигаюсь. Не вагоны – завалы. А навстречу завалам вагонным – ревуще, вопиюще, взывающе и глаголюще – завалы платформенные.
– Ребенка задавили! Ре-бенка! Ре —
Лежачая волна – дыбом. Горизонталь – в стремительную и обезумевшую вертикаль. Лезут. Втаскивают. Вваливают. Вваливаются.
Я – через всех – Разину:
– Ну? Ну?
– Ус-пеем, барышня! Не волнуйтесь! Вот мы их сейчас!
– Ребята, осади, стрелять будем!
Ответный рев толпы, щелк в воздух, удар в спину, не знаю где, не знаю что, глаза из ям, взлет…
– А это что ж, а? Это что ж за птицы – за синицы? Штыка-ами? Крестьянского добра награбили да по живому человеку ступа-ать?
– А спусти-ка их, ребята, и дело с концом! Пущай вольным воздухом продышатся!
Поняла, что села и едем. (Все ли? Озирнуться нельзя.) Постепенное осознание: стою, одна нога есть. А другая, «очевидно», тоже есть, но где – не знаю. Потом найду.
А гроза голосов растет.
– Долго очень думать не приходится. Штык посадил, а мужик высадит! Что ж это, в самом деле, за насмешка, мы этой машины-то, небось, семнадцать ден, как Царства Небесного какого… А эти!..
Утешаюсь только одним: извлечь человека из этой гущи то же самое, что пробку из штофа без штопора: немыслимо. Мне быть выброшенной – другим раздаться. А раздаться – разлететься вагону. Точное ощущение предела вместимости: дальше – некуда, и больше нельзя.
Стою, чуть покачиваемая тесным, совместным человеческим дыханием: взад и вперед, как волна. Грудью, боком, плечом, коленом сращенная, в лад дышу. И от этой предельной телесной сплоченности – полное ощущение потери тела. Я, это то, что движется. Тело, в столбняке – оно. Теплушка: вынужденный столбняк.
– Господа-а-а… О-о-о… У-у-у…
Но… нога: ведь нет же! Беспокойство (раздраженное) о ноге покрывает смысл угроз. Нога – раньше… Вот, когда найду ногу… И, о радость: находится! Что-то – где-то болит. Прислушиваюсь. Она, она, голубушка! Где-то далеко, глубоко… Боль оттачивается, уже непереносима, делаю отчаянное усилие…
Рев: – Это кто ж сапогами в морду лезет?!
Но дуб выкорчеван: рядом со мной, как дымовой столб (ни чулка, ни башмака не видно) – моя насущная праведная вторая нога.
И – внезапный всплеск в памяти: что-то темное ввысь! горит!
Ах, рука на прощание, с моим перстнем! Станции Усмань Тамбовской губ<<ернии>> – последний привет!
Москва, сентябрь. 1918