Весь день провел на карьере, подкладывал фугасы и рвал известняк. Внизу, в лощине, лежал завод, дымились трубы, к карьеру и от него бегали, поскрипывая вагонетки. Наверху, над обрывами, стояли мокрые сосны. Небо весь день было серым, сырым, дым из труб стлался по земле. Фугасы взрывались с рокотом и дымом.
Шел домой с штейгером Бицкой, уже упала осенняя темнота и ярко горела турбинная. Инженерский поселок лежал по ту сторону, в расчищенном лесу, цементные постройки домиков стояли однообразно, горели, свистели голубые шары фонарей, кидая черные тени от сосновых ветвей и стволов. Кожаная куртка прилипла к спине; верно, также она прилипла и у Бицки. Бицка говорил:
– Дома сейчас чайку, казедка, Серкей Терентьич, шена, Бицка недавно женился.
А в доме инженера Сергея Терентьича Агренева было темно, в окна падал свет фонарей, и лишь в комнате жены, сквозь плотно-сдвинутые двери виднелся свет: – любимая жена, одна на всю жизнь, – чужая. Раздевался, мылся, пошел дождь – зашумел по крыше, взял газету. Вошла горничная, сказала – чай готов.
Анна высокая, тонкая, прекрасная, чужая, стояла у окна, спиной к нему, с книгой; около, на подоконнике стоял стакан, запотело стекло. Не повернулась, сказала – наливай чаю.
Электричество горело ярко и холодно. Пахло клеем от свежих поделок. Не сказала больше ни слова, тонкие пальцы перебирали страницы, – читала стоя, склонив голову. Спросил:
– Ты уйдешь вечером, Анна?
– А? Нет, буду дома.
– Кто-нибудь придет?
– А? Нет никто. А ты уйдешь?
– Не знаю, наверное. Завтра я еду в командировку, на неделю.
– А? Да, в командировку.
Остался, остался бы, говорил, говорил бы бесконечно много – обо всем: о том, что без личного невозможно, без любви нельзя, о своей любви и о тоскливых своих вечерах, – и тоже замолчал.
– Ася спит?
– Да, уже.
На столе, на холодной белой скатерти, в прямых складках стоял никкелевый чайник, одинокий стакан. Ровно щелкали часы.
– Не обманет, не изменит, не уйдет, – а чужая, чужая, и мать.
Мрак окончательно укутал землю, фонари вырезывали в нем белые шары, дождь капал безнадежно, безнадежно ревел заводский гудок.
Шел по квадратным аллеям парка, через парк, к клубу, не дошел, свернул к школе, пошел к Нине: вместе, в маленьком городишке учились – и с тех пор, ибо любовь одна, – он остался для нее навсегда – одним, единственным: металась по России, боролась с собою, с ветренными мельницами своей чести, – не смогла, сломилась, – приехала, чтобы жить подле.
Шел темными коридорами школы, постучал.
– Войдите.
В маленькой комнате, у маленького столика – с книгой, одна, в сером платке, некрасивая, с щекой, покрасневшей от ладони, – и заметил с тоскою, что глаза ее углубились, засветились нежно, встала, кинула книгу.
– Ты, милый? Здравствуй. Дождик?
– Здравствуй. Пришел посидеть.
– Скинь пальто, хочешь чаю, – протянула обе руки; без слов говорила – спасибо, спасибо.
– Как живешь?
– Устаю. Ничего. Очень устаю.
Ставила в игрушечной кухонке самовар, на столе – около тетрадей – раскладывала баночки с вареньем, усадила в единственное кресло, – суетилась, улыбалась, алела щека – не могла померкнуть – на том месте, что подпирала ладонь весь долгий вечер, – любящая, отдавшая все, от которой ничего не надо.
– Не надо… суетиться. Потолкуем… Сядь же.
Так нежно коснулась руки, стала рядом.