Просто дети

В городе было жарко, но я все равно носила плащ. В плаще чувствовала себя увереннее, когда искала работу со своим резюме в одну строчку – упоминанием о работе на полиграфической фабрике, рудиментами незаконченного образования и безупречно накрахмаленной формой официантки. Меня взяли в маленький итальянский ресторанчик “У Джо” на Таймс-сквер. На четвертом часу моей первой смены, когда я опрокинула на твидовый костюм посетителя поднос с телятиной в соусе пармезан, мне сказали:

– Можете идти.

“Официантка из меня никогда не получится”, – осознала я и оставила в общественном туалете свою форму, почти не запачканную соусом, и белые танкетки. Все это вручила мне мать – белую форму, белые туфли, – вдохнула в эти вещи свою надежду на мой жизненный успех. А теперь форма и туфли, какие-то пожухлые, лежали белыми лилиями в белой раковине.

Я осматривалась в интенсивно-психоделической атмосфере Сент-Марк-плейс. К революции, которая вскипала вокруг, я была абсолютно не готова. В воздухе висела какая-то смутная, зловещая паранойя, струились подземной рекой слухи, обрывки разговоров предрекали грядущие перемены. Я просто усаживалась где-нибудь и пыталась разгадать, что все это значит, а вокруг клубился дым марихуаны – возможно, потому те дни помнятся мне смутно, как сон. Я продиралась через густую паутину культуры, о существовании которой еще совсем недавно не догадывалась.

Раньше я жила в мире моих любимых книг, большая часть которых была написана в девятнадцатом веке. Была морально готова ночевать, пока не найду работу, в метро, на кладбищах, на скамейках, вот только не подготовилась к тому, что изнутри меня станет глодать неумолимый голод. Я была худышка с молниеносным обменом веществ и волчьим аппетитом. Никакие романтические порывы не могли заглушить во мне потребность в пище. Даже Бодлеру приходилось чем-то питаться. В его письмах немало отчаянных стенаний о том, как хочется мяса и портера.

Надо было устроиться на работу. И наконец мои тревоги улеглись: меня взяли кассиршей в отделение книжного магазина “Брентано” на Верхнем Манхэттене. Правда, я предпочла бы хозяйничать в отделе поэзии, а не выбивать чеки на этнические украшения и поделки, но мне нравилось рассматривать безделушки из дальних стран: берберские браслеты, афганские бусы из ракушек, статую Будды с инкрустацией из самоцветов. Больше всего я любила неброское ожерелье из Персии. Оно состояло из двух металлических пластин с эмалевыми вставками, соединенных толстыми, черными с серебром шнурками, и походило на очень древний экзотический скапулярий. Стоило оно восемнадцать долларов – целое состояние, казалось мне. Когда покупателей не было, я доставала его из витрины, проводила пальцем по арабескам, выгравированным на лиловой поверхности, и мысленно сочиняла историю ожерелья.

Вскоре после того, как я устроилась в “Брентано”, туда зашел юноша, когда-то повстречавшийся мне в Бруклине. В белой рубашке с галстуком он выглядел совсем иначе – прямо-таки ученик католической школы. Он пояснил, что работает в отделении “Брентано” в Нижнем Манхэттене и хочет что-нибудь приобрести в кредит под зарплату. Очень долго рассматривал все товары: бусы, маленькие статуэтки, кольца с бирюзой.

И наконец сказал:

– Я хочу вот это.

Персидское ожерелье.

– Ой, оно и мое любимое тоже, – сказала я. – Оно напоминает мне скапулярий.

– Вы католичка? – спросил он.

– Нет, мне просто нравятся всякие католические вещи.

– А я был алтарником. – И он широко улыбнулся мне. – Очень любил махать кадилом.

Меня обрадовало, что он выбрал вещь, которую я сама выделяла, но расставаться с ожерельем было как-то грустно. Когда я завернула ожерелье и вручила ему, с языка как-то само слетело:

– Не дарите его ни одной девушке, кроме меня.

Так я сболтнула и тут же смутилась, но он только улыбнулся и сказал:

– Хорошо.

Когда он ушел, я взглянула на пустое место там, где раньше, на куске черного бархата, лежало ожерелье. На следующее утро это место заняла другая, более изысканная вещица, но ей не хватало безыскусной таинственности, которая была в персидском ожерелье.

К концу первой недели я страшно изголодалась, а ночевать мне было по-прежнему негде. Приноровилась ночевать в магазине. Пока мои коллеги расходились по домам, пряталась в туалете; когда же ночной сторож запирал двери, я где-нибудь укладывалась, подостлав собственный плащ. А утром прикидывалась, будто просто явилась на работу раньше всех. У меня не было ни гроша. Я шарила по карманам коллег – выуживала мелочь, чтобы купить в торговом автомате крекеры с арахисовым маслом. Совершенно деморализованная голодом, я была шокирована, когда в пятницу для меня не оказалось конверта, – не знала, что новичкам зарплату выплачивают только через две недели после поступления на работу. Я побрела в раздевалку, обливаясь слезами.

Когда я снова встала за прилавок, то подметила: в отделе околачивается какой-то мужчина, то и дело на меня посматривает. Бородатый, в рубашке в узкую полоску, на локтях пиджака – замшевые заплаты. Директор представил его мне, сказал, что он писатель-фантаст. Писатель пожелал пригласить меня на ужин. Мне было уже двадцать, но в моей голове оглушительно зазвучало материнское предостережение: “С незнакомыми никуда не ходи”. И все же шанс поужинать парализовал мою волю: я согласилась. Как-никак писатель – можно надеяться, что приличный человек. Впрочем, мой новый знакомый больше напоминал актера, играющего роль писателя.

Мы дошли пешком до ресторана у подножия небоскреба Эмпайр-стейт-билдинг. В нью-йоркских респектабельных заведениях я до этого не бывала. Решила: закажу что-нибудь попроще, выбрала в меню самое дешевое блюдо – рыбу-меч за пять долларов девяносто пять центов. Явственно помню, как официант поставил передо мной тарелку с целым озером картофельного пюре и ломтем пережаренной рыбы. Я страшно изголодалась, но кусок почему-то не шел в горло. Я чувствовала себя совершенно не в своей стихии, не могла понять, как себя вести. Почему вдруг этот мужчина вздумал со мной поужинать? По моему разумению, он тратил на меня огромные деньги, и я забеспокоилась: чего же он потребует взамен?

После ужина мы дошли пешком до самого Нижнего Манхэттена, пришли в Томкинс-сквер-парк, присели на скамейку. Я прикидывала, как бы смыться, репетировала про себя фразы, и тут он предложил подняться в его квартиру и пропустить по рюмочке. “Ну вот, – подумала я. – Настал решающий момент, о котором предостерегала мама”. Я в отчаянии озиралась по сторонам, ничего ему не отвечая, – язык отнялся, и тут увидела, что в нашу сторону идет какой-то юноша. Казалось, распахнулась маленькая дверца, ведущая в будущее, и из нее вышел тот самый бруклинский юноша, который выбрал в моем отделе персидское ожерелье. Возник, точно в ответ на мою девичью молитву. Я сразу узнала его походку, кривоватые ноги, растрепанные кудри. Он был в джинсах и овчинной жилетке. На шее у него висели нитки бисерных бус – этакий хипповский пастушок. Я бросилась к нему, схватила за руку:

– Привет, помнишь меня?

– Конечно, – улыбнулся он.

– Я тут вляпалась, – выпалила я. – Можешь притвориться, будто ты мой парень?

– Конечно, – сказал он, точно совершенно не удивился моему внезапному появлению.

Я поволокла его к фантасту.

– Это мой парень, – проговорила я, задыхаясь. – Он меня искал. А теперь жутко сердится. Требует, чтобы я немедленно шла домой.

Фантаст озадаченно оглядел нас обоих.

– Бежим! – закричала я, юноша схватил меня за руку, и мы бросились наутек, через парк насквозь, перебежали улицу.

Пыхтя, рухнули на чье-то крыльцо.

– Спасибо, ты спас мне жизнь, – сказала я.

Эту новость он выслушал с растерянным видом.

– Я так тебе и не представилась. Я Патти.

– А я Боб.

– Боб, – сказала я и впервые в жизни по-настоящему его разглядела. – По-моему, на Боба ты ничуть не похож. Ничего, если я буду звать тебя Роберт?

Солнце закатилось за крыши авеню Би. Роберт взял меня за руку, и мы побродили по Ист-Виллидж. В “Джем-Спа” на углу Сент-Марк-плейс и Второй авеню он угостил меня эгг-кримом[22].

Говорила в основном я, а он только улыбался и слушал. Я рассказывала истории о своем детстве – первые эпизоды будущего цикла о Стефани, о Лоскуте, о Центре народного танца напротив нашего дома. Сама себе подивилась, как раскованно и уютно чувствую себя рядом с ним. Попозже он сказал мне, что в тот момент был под кислотой.

О ЛСД я только читала, в тоненькой книжке Анаис Нин “Коллажи”. Даже не догадывалась, что летом 67-го буйным цветом расцветала наркокультура. О наркотиках у меня были романтические представления: я считала их чем-то священным, предназначенным только для поэтов, джазменов и индийских ритуалов. Никаких странностей или перемен, которые тогда ассоциировались у меня с наркотиками, я в Роберте не заметила. Он весь лучился обаянием: нежностью и озорством, застенчивостью и надежностью. Мы шатались по улицам до двух часов ночи, пока, чуть ли не хором, не признались друг дружке, что нам обоим некуда приткнуться. Нас это рассмешило. Но время было позднее, мы оба устали.

– Кажется, я придумал. Знаю, куда можно пойти, – сказал он. Парень, с которым он раньше на паях снимал квартиру, был в отъезде. – Я знаю, где он прячет ключ. Думаю, он не стал бы возражать.

Мы поехали на метро в Бруклин. Его друг жил в маленькой квартире на Уэверли, неподалеку от Прэтта. Мы углубились в закоулок, Роберт вытащил из стены кирпич, достал из этого тайника ключ и отпер дверь.

Переступив порог, мы оба оробели – скорее потому, что квартира была чужая, а не оттого, что остались наедине. Роберт нашел себе занятие – хлопотал вокруг меня, старался устроить поудобнее, а потом, хотя час был очень поздний, спросил:

– Хочешь посмотреть мои работы?

Они хранились в кладовке. Роберт разложил их передо мной на полу. Рисунки, гравюры… Он разворачивал скатанные холсты. Мне вспомнились Ричард Пуззет-Дарт[23] и Анри Мишо. Сквозь переплетенные слова и каллиграфически выписанные строки сочились разнородные энергии. Наслоения слов сгущались в энергетические поля. Картины и рисунки словно бы всплывали из глубин подсознания.

Было также несколько дисков, на которых с именем Роберта переплетались слова: “эго”, “любовь”, “Бог”; казалось, слова словно бы то погружались внутрь картины, то широко разливались по ее поверхности. Тут я не могла не рассказать Роберту, что в детстве по ночам видела узоры из кругов, расцветающие на потолке.

Он раскрыл книгу о тантрическом искусстве.

– Похожи?

– Да. – И я изумленно опознала небесные круги из своего детства. Мандалы.

Больше всех меня потряс рисунок, сделанный Робертом в День памяти павших. Ничего похожего я ни у кого не видела. Поразила меня и дата: день св. Жанны д’Арк. Тот самый день, когда я перед памятником Жанне поклялась выбиться в люди.

Я рассказала об этом Роберту, а он ответил, что рисунок символизирует его собственную присягу на верность искусству, которую он принес в тот же день. И без колебаний подарил рисунок мне, и я осознала: пусть мы только что познакомились, но уже расстались со своим одиночеством и прониклись друг к другу доверием.

Мы листали альбомы дадаистов и сюрреалистов, под утро сосредоточились на рабах Микеланджело. Безмолвно впитывали мысли друг дружки. Когда настал рассвет, заснули в обнимку. А когда проснулись, он поприветствовал меня своей лукавой улыбкой, и я поняла: вот мой рыцарь.

И, словно так и надо, мы остались вместе – расставались, только когда шли на работу. Ни о чем не уговаривались – просто оба поняли, что в нашей жизни должно быть так.

Следующие несколько недель мы пользовались гостеприимством друзей Роберта, которые давали нам приют, – преимущественно Патрика и Маргарет Кеннеди, в чьей квартире на Уэверли-авеню мы провели свою первую ночь. Нас устроили в мансарде: на полу – матрас, по стенам развешаны рисунки Роберта, в углу – его свернутые холсты. При мне был только мой клетчатый чемодан. Не сомневаюсь, мы сильно обременяли своим присутствием эту пару: ведь с деньгами у нас было туго, а я к тому же держалась скованно. Нам очень посчастливилось, что Кеннеди делили с нами свой ужин. Ведь свои деньги мы копили, берегли каждый цент, чтобы снять собственную квартиру. Я работала в “Брентано” сверхурочно, обходилась без обеда. Подружилась с коллегой – Фрэнсис Финли. Она была очаровательной чудачкой, но ни о ком не сплетничала. Осознав, что я бедствую, она оставляла мне на столе в служебном гардеробе домашний суп в пластиковых контейнерах. Это маленькое одолжение подкрепляло мои силы и стало началом нашей долгой дружбы.


День памяти павших. 1967


Возможно, от облегчения – ведь у меня наконец-то появилось надежное пристанище – во мне что-то надломилось: физическое и психическое перенапряжение даром не прошло. Я никогда не сомневалась, что правильно поступила, отдав ребенка на удочерение, но вдруг обнаружила: не так-то легко расстаться с младенцем, которому даешь жизнь. Мной завладели отчаяние и уныние. Я столько плакала, что Роберт ласково называл меня ревушкой.

Перед лицом моей таинственной меланхолии Роберт проявил неиссякаемое терпение. Вообще-то ничто не мешало мне вернуться домой: родные любили меня и отнеслись бы с пониманием к моим переживаниям. Но возвращаться, смиренно склонив голову, мне не хотелось. У родителей хватало своих проблем, а у меня теперь появился спутник, на которого я могла положиться.

Я рассказала Роберту все без утайки. Да и как утаишь: за время беременности, поскольку таз у меня узкий, образовались сильные растяжки – кожа едва не лопалась. А когда мы впервые разделись друг перед другом, на моем животе отчетливо виднелись свежие красные шрамы крест-накрест. Постепенно благодаря участливости Роберта я перестала их стесняться – а стеснялась страшно.

Когда мы все-таки подкопили денег, Роберт стал искать нам жилье. И нашел, в трехэтажном кирпичном доме на зеленой улочке в двух шагах от Мертл. До Прэтта можно было дойти пешком. Нам предложили занять весь второй этаж с окнами на две стороны – на восток и на запад. Но состояние квартиры – не просто запущенность, а какая-то агрессивная оскверненность – меня огорошило: такого я доныне не видывала. Стены были измазаны кровью и исписаны психопатическими каракулями, духовка битком набита грязными шприцами, холодильник весь зарос плесенью. Роберт сговорился с хозяином – согласился сам сделать ремонт и навести порядок взамен на то, что мы внесем залог в размере месячной арендной платы, а не двухмесячной, как обычно полагалось. За квартиру мы платили восемьдесят долларов в месяц. Чтобы вселиться на Холл-стрит, 160, мы выложили сто шестьдесят долларов – залог и деньги за первый месяц. Это совпадение чисел показалось нам добрым знаком.

Улица была узкая, с приземистыми кирпичными постройками, по которым вился плющ, – гаражами, перестроенными из конюшен. В двух шагах – закусочная, телефонная будка и магазин “Художественные принадлежности Джейка” (он был на углу нашей улицы и Сент-Джеймс-сквер). На наш этаж вела темная узкая лестница с арочной нишей, но, распахнув дверь, ты попадал в кухоньку, озаренную солнцем. Над мойкой – окна, за окнами – огромная белая шелковица. Окна спальни выходили на улицу, потолок украшали вычурные медальоны – нетронутая лепнина рубежа веков. Роберт обещал мне создать уют и сдержал слово: не жалел сил, чтобы квартира стала нашим настоящим домом. Для начала отмыл загаженную плиту, содрал с нее стальной мочалкой грязную коросту. Полы натер воском, окна отдраил, стены побелил.

Наши скудные пожитки были свалены посреди будущей спальни. На ночь мы подстилали себе плащи вместо матраса. В день, когда в нашем районе вывозили мусор[24], вышли на промысел и, как по волшебству, нашли все необходимое. Уличный фонарь выхватил из мрака бесхозный матрас, маленький книжный шкаф, почти исправные настольные лампы, керамические миски, образа Спасителя и Пресвятой Девы в кривых, но богато украшенных рамах. Для моего уголка нашего общего мира отыскался потрепанный персидский ковер.

Матрас я помыла с питьевой содой. Роберт заменил провода ламп, смастерил из пергаментной бумаги абажуры и сам их разрисовал: получилось что-то похожее на татуировки. Руки у него были золотые: он и в детстве мастерил ожерелья для мамы. Несколько дней он провозился с занавеской из бус: нанизал все на новые нити и завесил вход в спальню. Сначала я смотрела на занавеску скептически – таких штуковин у меня отродясь не бывало. Но в итоге привыкла – обнаружила, что занавеска созвучна цыганским струнам моей души.

Я съездила в Нью-Джерси за своими книгами и одеждой. В мое отсутствие Роберт развесил по стенам свои рисунки и задрапировал стены индийскими тканями. На каминной доске расставил, точно на алтаре, религиозные артефакты и мексиканские сувениры с Дня поминовения усопших. И наконец, устроил для меня кабинет с маленьким рабочим столом и обтрепанным ковром-самолетом.

Мы объединили свои пожитки. Моя скудная коллекция пластинок поселилась вместе с его пластинками в ящике из-под апельсинов. Мое зимнее пальто и его овчинная жилетка повисли на вешалке рядом. Мой брат подарил нам новую иголку для проигрывателя, мама прислала сэндвичи с фрикадельками, завернутые в фольгу. Мы ели сэндвичи и радостно слушали Тима Хардина, и его песни становились нашими, рассказывали о нашей юной любви. Мама прислала еще и узел с простынями и наволочками: мягкими, привычными, залоснившимися – ими пользовались много лет. Вспомнилась мама: как она стоит во дворе и удовлетворенно оглядывает простыни на веревке, трепещущие в солнечных лучах.

Мои сокровища и грязное белье валялись вперемешку. Рабочий уголок тонул в моих рукописях и замшелых томах классиков, в талисманах и сломанных игрушках. На стену над самодельным столом я наклеила портреты Рембо, Боба Дилана, Лотте Ленья[25], Пиаф, Жене и Джона Леннона, на столе расположила тетради, чернильницу и перья. Этакая келья монашки-неряхи.

В Нью-Йорк я не взяла с собой ничего, кроме нескольких цветных карандашей и деревянной дощечки, служившей мне этюдником. Как-то я нарисовала девушку у стола с разложенными картами – девушку, гадающую на картах о своей судьбе. Мне было нечего показать Роберту, кроме этого рисунка. Но ему очень понравилось. Роберт захотел, чтобы я попробовала рисовать на хорошей бумаге хорошими карандашами, и поделился со мной своими. Мы часами работали бок о бок, в состоянии синхронной сосредоточенности.


Мы были бедны, но счастливы. Роберт работал на полставки и прибирался в квартире. Я взяла на себя стирку и приготовление еды, вот только готовить было особо не из чего. Часто мы ходили в итальянскую булочную около Уэверли-авеню и долго выбирали: вчерашний батон или четверть фунта черствого уцененного печенья “Вертушки”? Печенье часто побеждало: Роберт был большой сластена. Иногда продавщица бесплатно подсыпала нам печенья – с добродушным укором покачивая головой, доверху наполняла маленький бумажный пакет желто-коричневыми кругляшами. Наверно, догадывалась: вот и весь наш ужин. К печенью мы брали кофе навынос и пакет молока. Роберт любил шоколадное молоко, но оно стоило дороже, и мы долго размышляли, можем ли выложить лишние десять центов.

У нас было наше творчество и мы сами. Не было денег на билеты в кино или на концерты, не на что было купить новые пластинки, но мы просто слушали старые, снова и снова. Мою “Мадам Баттерфляй”, в заглавной партии Элинор Стебер. “A Love Supreme”. “Between the Buttons”[26]. Джоан Баэз. “Blonde on Blonde”. Роберт приобщил меня к своим любимцам – группе Vanilla Fudge, Тиму Бакли, Тиму Хардину, а под его альбом “History of Motown” мы ночами доставляли друг другу радость.


Первый портрет. Бруклин


Однажды в дни бабьего лета мы нарядились в свои самые любимые вещи: я накинула свои драные шали и обулась в битниковские сандалии, а Роберт надел овчинную жилетку и обвешался фенечками. Мы доехали на метро до Западной Четвертой улицы и провели день на Вашингтон-сквер. Попивали кофе из термоса и смотрели, как текут мимо потоки туристов, торчков, фолк-рокеров. Пылкие революционеры раздавали антивоенные листовки. Шахматисты, окруженные болельщиками, переставляли фигуры. Самые разные люди соседствовали здесь, и звуковой фон получался общий: сливались вместе гневные голоса агитаторов, стук маракасов и лай собак.

Мы шли к фонтану – эпицентру местной жизни, и тут какая-то немолодая пара остановилась, бесцеремонно на нас уставилась. Роберт обожал находиться в центре внимания. Он ласково сжал мою руку.

– Скорее, сфотографируй их, – сказала женщина своему озадаченному мужу. – Они наверняка художники.

– Тоже скажешь, “художники”, – отмахнулся муж. – Просто дети какие-то…


Листья окрасились в золотой и алый. На крылечках таунхаусов на Клинтон-авеню появились тыквы со свечками внутри. По вечерам мы гуляли. Иногда удавалось заметить в небе Венеру. Звезду пастухов, звезду любви. Роберт звал ее “Наша синяя звезда”. Придумал себе новую подпись – вместо буквы “т” рисовал звездочку. Тщательно практиковался. А расписывался синими чернилами, чтобы мне крепче запомнилось.

Я постепенно узнавала его. Во мне и в своем творчестве он был уверен стопроцентно, но бесконечно беспокоился, что будет с нами дальше, откуда взять денег, как мы выживем. Я же считала, что такие заботы нам пока не по возрасту – мы же молодые. Была счастлива уже потому, что свободна. А Роберта обескураживала наша бытовая неустроенность, хотя я как умела старалась его успокоить.

Он искал себя – и сознательно и подсознательно. Вступил в новую фазу метаморфозы. Сбросил с себя кожу студента вместе с мундиром будущего офицера-резервиста, а заодно отшвырнул и стипендию, и шансы на карьеру дизайнера, и отцовские надежды. Когда-то семнадцатилетний Роберт помешался на престижном имидже “Стрелков Першинга”[27]: их медных пуговицах, надраенных ботинках, позументах и эполетах. Его заворожила форма, и только форма – как раньше сутана алтарника позвала прислуживать в церкви.

Но он служил искусству, а не стране или церкви. Фенечки, джинсы и овчинная жилетка были для него не маскарадом, а символами свободы.

После работы я встречалась с ним на Нижнем Манхэттене, и мы гуляли под желтым фильтрованным светом Ист-Виллидж, прохаживались мимо “Филмор-Ист”[28] и “Электрик серкус” – по местам нашей первой совместной прогулки.

Как здорово было просто постоять у священных дверей “Бердленда”, где витала благодать Колтрейна, или у “Файв спот” на Сент-Марк-плейс, где когда-то пела Билли Холидей, где Эрик Дольфи и Орнетт Коулмен, точно два живых молотка, разбили раковину, в которой джаз прятался от мира, впустили в нее вольный воздух.

В клубы мы попасть не могли – не было денег. А вот в музеи иногда ходили. Поодиночке – два билета были для нас немыслимой роскошью. Я шла на выставку, смотрела и потом пересказывала все Роберту. Или он шел, смотрел и пересказывал мне.

Однажды мы отправились в Музей Уитни на Аппер-Ист-Сайд – он совсем недавно появился. Очередь была моя, и я неохотно переступила порог. Что там экспонировалось, я давно уже позабыла, зато отлично помню, как выглядывала в окно музея – оригинальное, в форме трапеции – и видела на той стороне улицы Роберта: он стоял и курил, прислонившись к счетчику на автостоянке.

Он дождался меня, а когда мы возвращались к метро, сказал:

– Однажды мы войдем туда вместе и работы там будут висеть наши.

Через несколько дней Роберт сделал мне сюрприз – впервые повел меня в кино. Кто-то из сослуживцев подарил ему две проходки на пресс-показ фильма Ричарда Лестера “Как я выиграл войну”, где одну из главных ролей – солдата Грипвида – сыграл Леннон. Я восторженно смотрела на Леннона, но Роберт весь фильм проспал, уткнувшись в мое плечо. Его мало занимал кинематограф. Впрочем, любимый фильм у него был – “Великолепие в траве”[29].

В тот год мы были в кино лишь дважды, второй раз – на “Бонни и Клайде”. Роберту понравилась аннотация на афише: “Они молоды, влюблены и грабят банки”. На этом фильме он не заснул. Зато прослезился. Когда мы возвращались домой, он как-то необычно притих и смотрел на меня так, словно пытался без слов излить все свои чувства. В этом фильме он разглядел что-то о нас двоих, но что именно, я не понимала. “Внутри него целая вселенная, которую мне только предстоит узнать”, – сказала я себе.


Четвертого ноября Роберту исполнился двадцать один год. Я подарила ему тяжелый серебряный браслет с пластиной для группы крови, который отыскала в ломбарде на Сорок второй улице. На пластине заказала гравировку “Роберт Патти синяя звезда”. Синяя звезда нашей судьбы.

Вечер мы провели тихо, перелистывая альбомы по искусству. В моей коллекции были Де Кунинг, Дюбюффе, Диего Ривера, монография о Поллоке и небольшая стопка журналов “Арт интернейшнл”. У Роберта имелись огромные подарочные альбомы из “Брентано”: “Искусство тантрического буддизма”, “Микеланджело”, “Сюрреализм”, “Эротика в искустве”. Мы вместе обогатили библиотеку каталогами выставок Джона Грэхема[30], Аршиля Горки[31], Джозефа Корнелла[32] и Рона Б. Китая[33] – купили их в букинистическом, вся стопка обошлась в доллар.

Главным нашим сокровищем были книги Блейка. У меня было очень красивое репринтное издание “Песен невинности и опыта”, и я часто читала его Роберту вслух на сон грядущий. Еще у меня были избранные сочинения Блейка, отпечатанные на пергаментной бумаге, а у Роберта – “Мильтон” Блейка в издании “Трианон-пресс”. Мы оба любовались портретом рано умершего Роберта Блейка, брата Уильяма, – он был изображен со звездой у ног. Мы заимствовали для своих работ колорит Блейка: розовый, мшисто-зеленый, кадмий желтый и кадмий красный – тона, которые словно бы светились.

Как-то раз в конце ноября Роберт вернулся с работы сам не свой. В его отделе “Брентано” продавались гравюры, в том числе оттиск с подлинной доски из книги Блейка “Америка: пророчество”. Оттиск был на листе с водяным знаком в виде монограммы Блейка.

В тот день Роберт вынул этот лист из папки и спрятал на себе – засунул под брюки. Вообще-то Роберт обычно ничего не воровал – просто не мог, нервы у него были слишком слабые. Но эту гравюру присвоил, поддавшись какому-то внезапному порыву, – во имя нашей общей любви к Блейку. Под конец рабочего дня Роберт запаниковал: ему мерещилось, что кражу уже заметили и он разоблачен. Он шмыгнул в туалет, достал гравюру, изорвал в клочья и спустил в унитаз. Когда он рассказывал мне об этом, руки у него заметно дрожали. Он промок под дождем, с густых кудрей капала вода, белая рубашка облепила тело. Роберт был никудышным вором – совсем как Жан Жене, который погорел на краже рулона шелка и редких изданий Пруста[34]. Да уж, два вора-эстета. Я легко могла себе представить, какой ужас, смешанный с чувством триумфа, испытал Роберт, когда обрывки Блейка, покачиваясь на волнах, уплыли в нью-йоркскую канализацию.

Мы взглянули на свои руки – руки, сцепленные вместе. Глубоко вздохнули в унисон, смиряясь с тем, что сделались соучастниками не просто кражи (это бы еще туда-сюда), но уничтожения шедевра.

– И все-таки хорошо, что он не достался им, – сказал Роберт.

– Кому – “им”?

– Всем, кроме нас с тобой.

Из “Брентано” Роберта уволили. Оставшись без работы, он убивал время, неустанно преображая наше жилище. Когда он покрасил стены на кухне, я так обрадовалась, что приготовила нам особенное угощение. Сварила кускус с анчоусами и изюмом и свой коронный суп из салата латука. Этот деликатес представлял собой всего лишь куриный бульон, украшенный листами салата.

Но вскоре уволили и меня. Я не взяла с покупателя-китайца налог с продажи очень дорогой статуи Будды.

– Я не американский гражданин, почему я должен платить налог? – вопрошал китаец.

Я не знала, что ответить, и продала ему Будду без налога. Это решение стоило мне рабочего места, но я не огорчилась. Лучшее, что дал мне “Брентано”, – это персидское ожерелье и знакомство с Робертом. А Роберт сдержал слово – никому не подарил ожерелье, приберег для меня. В нашу первую ночь вдвоем на Холл-стрит он вручил мне эту бесценную вещь, завернутую в лиловую салфетку и перевязанную черной атласной лентой.

* * *

Шли годы, и ожерелье кочевало – от меня к Роберту и обратно. Кому оно было нужнее, тот им и владел. Наши отношения регулировались неписаным кодексом со множеством правил. Это была как бы игра, но игра всерьез. Самое непреложное правило называлось “Посменное дежурство”. И означало оно, что в любой день и момент кто-то один из нас всегда должен держать ухо востро, оберегать другого. Если Роберт принимал наркотики, я должна была при этом присутствовать и бодрствовать. Если меня брала тоска, Роберту не разрешалось падать духом. Если кто-то заболевал, другой оставался на ногах. Главное – чтобы мы никогда не потворствовали своим капризам одновременно.

Первое время именно я пребывала в мрачном настроении, но Роберт всегда подставлял мне плечо: обнимал, говорил что-нибудь подбадривающее, уговаривал не зацикливаться на переживаниях и поработать. Но он знал: если ему понадобится на меня опереться, я тоже не подведу.

Роберт нашел работу на полную ставку – стал оформителем витрин в “Эф. Эй. Оу. Шварц”. На праздничный сезон туда брали временных работников, и я тоже устроилась кассиршей. Приближалось Рождество, но за кулисами этого знаменитого магазина игрушек никаким волшебством и не пахло: зарплата нищенская, рабочий день – долгий. Атмосфера была удручающая: сотрудникам не разрешали ни разговаривать между собой, ни даже вместе ходить обедать. Мы с Робертом встречались тайно, урывками – обычно у рождественского вертепа, устроенного на постаменте из сена. Там я спасла из мусорного ведра крохотного рождественского ягненка, а Роберт пообещал куда-нибудь его приспособить.

Роберту нравились коробки Джозефа Корнелла. Сам Роберт тоже часто сооружал настоящие “стихи для глаз” из всевозможного случайного хлама: цветных лент, бумажных кружев, найденных на помойке четок, лоскутков, бусин. Корпел над работой за полночь: кроил, сшивал, клеил, что-то подкрашивал гуашью. Наутро, когда я просыпалась, меня ждала этакая валентинка – готовая коробка в технике ассамбляжа. Для маленького ягненка Роберт смастерил деревянные ясли. Покрасил в белый цвет, нарисовал кровоточащее Сердце Иисуса, и мы исписали ясли священными цифрами, переплетенными, как лоза. Эта одухотворенно-красивая вещица послужила нам рождественской елкой. Вокруг нее мы разложили свои подарки друг другу.

В сочельник мы допоздна задержались на работе, а затем поехали на автобусе в Южный Джерси. Роберт страшно боялся знакомиться с моими родными, так как со своими тогда прервал все контакты. На автовокзале нас встретил мой отец. Моему брату Тодду Роберт подарил свой рисунок – птицу, вылетающую из цветка. Мы привезли наши самодельные открытки, а моей младшей сестре Кимберли – книги.

Чтобы успокоить нервы, Роберт решил принять ЛСД. Я никогда бы не подумала заявляться к своим родителям под кайфом, но для Роберта этот поступок был, пожалуй, естественным. Всем моим родным Роберт понравился; ничего необычного они не подметили – кроме того, что он все время улыбался. Роберт осмотрел мамину колоссальную коллекцию безделушек, где преобладали разнообразные коровы. Больше всего его пленила раскрашенная под мрамор конфетница с лиловой коровой на крышке. Роберт глаз от нее не мог отвести – наверно, его измененное сознание различало тончайшие переливы глазури.

Вечером следующего дня мы откланялись, и мама вручила Роберту пакет со своими традиционными подарками для меня – биографиями и книгами по искусству.

– Для тебя там тоже кое-что есть, – сказала она, подмигнув Роберту.

Когда мы сели в автобус, Роберт открыл пакет и обнаружил лиловую корову-конфетницу, завернутую в клетчатое кухонное полотенце. И очень обрадовался – кстати, спустя много лет, после его смерти, корова обнаружилась у него в серванте среди самых дорогих итальянских ваз.

В качестве подарка на двадцатиоднолетие Роберт смастерил мне тамбурин: на козьей шкуре вытатуировал астрологические символы, к раме привязал разноцветные ленточки. Поставил Тима Бакли – песню “Phantasmagoria in Two”, а потом преклонил колени и вручил мне маленькую книгу о картах таро, которую заново переплел в черный шелк. На титульном листе он написал несколько стихотворных строк, где именовал нас цыганкой и безумцем: цыганка требует тишины, а безумец в тишину внимательно вслушивается. Переменчивый водоворот нашей жизни заставил нас много раз меняться этими ролями.

На следующий день был канун Нового года. Мы впервые встречали его вместе. Мы дали себе новые обеты. Роберт решил взять кредит на учебу и вернуться в Прэтт, но не для того, чтобы изучать дизайн, как хотел его отец, а чтобы всецело посвятить себя искусству. Он написал мне специальное письмо. Написал, что мы будем творить вместе и пробьемся – а пойдет ли по нашим стопам весь остальной мир, уже не важно.

Со своей стороны, я молча пообещала, что помогу Роберту достичь цели, обеспечивая его бытовые потребности. После праздников я уволилась из игрушечного магазина и недолгое время оставалась без работы. Это ударило по нашему карману, но я не желала возвращаться в клетку с кассовым аппаратом. Твердо решила найти более высоко оплачиваемую и не столь отупляющую работу. Когда меня взяли в книжный магазин “Аргози” на Пятьдесят девятой улице, я подумала, что мне очень повезло. Магазин торговал старинными и редкими книгами, гравюрами и картами. Вакансий продавцов не было, но старик управляющий взял меня ученицей реставратора. Должно быть, его обмануло мое рвение. Я села за массивный стол из темного дерева, заваленный библиями восемнадцатого века, полосками льна, рулонами специальной клейкой ленты для документов и особыми переплетными иглами, флакончиками кроличьего клея и пчелиным воском. Села и обомлела. К сожалению, для такой работы я совершенно не годилась, и старик смущенно сказал, что вынужден меня уволить.


На Холл-стрит. Бруклин, 1968


Домой я вернулась в печали. Нас ожидала тяжелая зима.

Работа на полный день в “Шварце” удручала Роберта. Правда, оформление витрин будило в нем фантазию, и он делал эскизы собственных инсталляций. Но рисовал он все меньше и меньше. Питались мы вчерашним хлебом и тушенкой. По бедности не могли никуда сходить, жили без телевизора, без телефона, без радио. Но проигрыватель у нас был, и мы колдовали над ручкой звукоснимателя, чтобы выбранная пластинка повторялась снова, и снова, и снова – убаюкивая нас.

* * *

Мне надо было опять куда-то устраиваться. Мою подругу Дженет Хэмилл взяли в книжный магазин “Скрибнерз”, и она вновь, как и в колледже, нашла способ мне помочь, поделиться своим счастьем. Она поговорила с начальством, и мне предложили место. Мне показалось, что исполнилась моя заветная мечта – ведь это был фирменный магазин престижного издательства, где публиковались Хемингуэй и Фитцджеральд и работал их редактор, великий Максвелл Перкинс. В “Скрибнерз” захаживали за книгами представители клана Ротшильдов, а на лестнице висели картины Максфилда Пэрриша[35].

“Скрибнерз” находился в доме 597 на Пятой авеню – в великолепном здании, настоящем памятнике архитектуры. Застекленный фасад в стиле ар-нуво спроектировал в 1913 году Эрнест Флэгг. Бескрайняя стеклянная гладь, изящные железные конструкции, а внутри – торговый зал высотой в два с половиной этажа под куполом с окнами-фонарями. Каждый день я вставала, одевалась в подобающем стиле и ехала на метро с тремя пересадками до “Рокфеллер-сентер”. Наряд для работы в “Скрибнерз” я позаимствовала у Анны Карины в фильме “Посторонние”[36] – темный свитер, клечатая юбка, черные колготки, туфли на плоской подошве. Я дежурила у телефона под началом добросердечной и участливой Фейт Кросс. И считала: работать в столь легендарном магазине – для меня огромная удача. Платили мне больше, чем на прежней работе, рядом была родная душа – Дженет. Скучала я редко, но если работа приедалась, писала стихи на картонных коробках или на оборотной стороне листков почтовой бумаги с логотипом “Скрибнерз” – совсем как Том в “Стеклянном зверинце”.

Роберт все больше мрачнел. Рабочий день был долгий, а платили меньше, чем за работу на полставки в “Брентано”. Домой он приходил измотанный и подавленный, одно время вообще забросил творчество.

Я умоляла его уволиться. Его должность и скудная зарплата не стоили таких жертв. Много ночей мы спорили, пока он не согласился скрепя сердце. После этого он стал трудиться над своими произведениями не покладая рук – каждый раз спешил мне показать, чего добился, пока я была в “Скрибнерз”. Я не жалела, что взяла на себя роль кормильца семьи. У меня нервы были крепче, и своим творчеством я могла спокойно заниматься по вечерам. Я гордилась, что создаю Роберту условия для работы: пусть творит, ничем не жертвуя.

Вечером я устало плелась по снегу. Роберт ждал меня в квартире и сразу принимался растирать мне замерзшие руки. Казалось, он ни минуты не сидит спокойно: кипятит чайник, расшнуровывает мне ботинки, вешает мое пальто, а одним глазом все время поглядывает на рисунок, над которым работает. Если что-то подмечает, на минутку отвлекается от других дел, чтобы поправить. Обычно у меня было ощущение, что в его сознании произведение уже совершенно завершено. Импровизации были не в его характере. Скорее он воплощал то, что открывалось ему в одно мгновение.

Весь день он проводил в молчании, а вечером жадно слушал мои рассказы про эксцентричных посетителей магазина: об Эдварде Гори[37] в великанских теннисных туфлях или о Кэтрин Хепберн в шляпе, как у Спенсера Трейси, подвязанной зеленым шелковым платком, или о Ротшильдах в длинных черных пальто. Потом мы усаживались на пол и ужинали макаронами, рассматривая новые работы Роберта. Его творчество меня увлекало: визуальный язык Роберта был близок к вербальному языку моих стихов, хотя, казалось, мы ставили перед собой разные задачи. Роберт всегда говорил мне: “Ни одна моя работа не завершена, пока ты ее не увидишь”.

Наша первая зима вместе была нелегкой. Даже моей зарплаты в “Скрибнерз” едва хватало на жизнь. Часто мы останавливались на углу Сент-Джеймс-плейс и, поглядывая то на греческую закусочную, то на “Художественные принадлежности Джейка”, ежась от холода, спорили, как распорядиться нашей пригоршней долларов: бросали монетку, выбирая между горячими сырными бутербродами и материалами для работы. Иногда Роберту так и не удавалось установить, какой голод острее, и тогда он нервно дожидался меня в закусочной, пока я, одержимая духом Жене, воровала срочно необходимую нам медную точилку или цветные карандаши.

Я более романтично, чем Роберт, смотрела на жизнь художников и их самопожертвование. Где-то вычитала, что Ли Краснер воровала краски для Джексона Поллока. Не знаю, правдива ли эта история, но тогда она меня вдохновляла. Роберт печалился, что не может нас прокормить. “Не волнуйся, – говорила я, – служение великому искусству – само по себе награда”.

Вечерами мы крутили на нашем раздолбанном проигрывателе пластинки, под которые нам нравилось рисовать. Иногда играли в “Диск вечера”. Ставили конверт от альбома на самое видное место на каминную доску. И крутили диск снова и снова, и музыка вплеталась в события вечера.

Меня не смущало, что моих работ никто не знает, – я ведь еще только училась. Но Роберт – этот застенчивый молчун, который, казалось, топтался на месте, пока окружающие преуспевали, – был очень честолюбив. Он брал пример с Дюшана и Уорхола. Хотел попасть и на вершины искусства, и в высшие слои общества. Мы были занятной парой – “Смешная мордашка”[38] и Фауст.

Мы испытывали невообразимое счастье, когда вместе занимались рисованием. На много часов погружались в свой мир. Я заразилась от Роберта его способностью надолго сосредоточиваться, училась у него, работая бок о бок с ним. А в перерывах кипятила чайник и делала нам растворимый кофе.

После особенно плодотворного периода работы мы шли гулять на Мертл-авеню, искали любимое лакомство Роберта – “Молломарс”, печенье с зефиром в черном шоколаде, – и обжирались.

Почти все свободное время мы проводили вместе, но нельзя сказать, что мы замкнулись друг на друге. К нам заходили друзья. Художники Харви Паркс и Луи Дельсарт иногда работали вместе с нами, устроившись на полу. Луи написал портреты нас обоих, Роберта в индийских бусах и еще один мой, с зажмуренными глазами. Эд Хансен делился с нами мудростью и коллажами, Дженет Хэмилл читала нам свои стихи. Я показывала свои рисунки и рассказывала о них истории – так Венди развлекала потерянных мальчиков в стране Нетинебудет. Даже в либеральной среде художественного института мы были компанией аутсайдеров. Часто мы шутили, что у нас “Салон неудачников”. По особым случаям Харви, Луи и Роберт пускали по кругу косяк и колотили в ручные барабаны. У Роберта была собственная табла[39]. Под бой барабанов они зачитывали отрывки из “Психоделических молитв” Тимоти Лири – одной из немногих книг, которую Роберт прочел от корки до корки. Изредка я гадала им на картах, руководствуясь системой Папюса и собственной интуицией. В Южном Джерси у меня никогда не бывало таких вечеров, полных нежности и чудачеств.

В моей жизни появилась новая подруга. Роберт познакомил меня с Джуди Линн, своей однокурсницей с отделения графики, и мы сразу друг дружке понравились. Джуди жила прямо за углом, на Мертл-авеню, над прачечной самообслуживания, куда я ходила стирать. Она была умница и красавица с оригинальным чувством юмора, этакая Ида Лупино в молодости. В итоге Джуди занялась фотографией и много лет оттачивала свои особые методы обработки фотоснимков. Мало-помалу я стала ей позировать. Это Джуди сделала несколько самых ранних снимков, где Роберт и я вместе.

На Валентинов день Роберт подарил мне светло-лиловую аметистовую жеоду величиной почти что с половинку грейпфрута. Роберт положил ее в воду, и мы долго всматривались в мерцание кристаллов. В детстве я мечтала стать геологом. Я рассказала, как часами разыскивала образцы горных пород, как разгуливала со старым молотком, привязанным к поясу.

– О нет, Патти, нет! – засмеялся он.

Я подарила ему сердечко из слоновой кости с вырезанным посередине крестом. Эта вещица почему-то побудила его вспомнить вслух о своем детстве – редкий случай! – и он рассказал, как вместе с другими алтарниками потихоньку рылся в церковной кладовой и пил вино, предназначенное для причастия. Влекло его тогда не вино, а какое-то необычное ощущение: от сладости запретных проделок приятно замирало сердце.

В начале марта Роберт получил временную работу билетера в “Филмор-Ист”, который открылся совсем недавно. На работу он ходил в оранжевом комбинезоне.


Он с нетерпением ждал концерта Тима Бакли. Но, вернувшись домой, сообщил, что лучше всех там играл не Бакли.

– Она станет настоящей звездой, – объявил он. Это было сказано о Дженис Джоплин.

Концерты были нам не по карману, но за время своей недолгой работы в “Филмор” Роберт достал мне проходку на The Doors. Меня слегка мучила совесть, что я иду на эту группу без Дженет: ведь мы с ней не могли наслушаться их первым альбомом. И вот в зале, глядя на Джима Моррисона, я поймала себя на неожиданной реакции. Все вокруг словно бы погрузились в транс, я же почувствовала себя бесстрастным зорким наблюдателем – спокойно фиксировала у себя в голове каждое движение вокалиста. Это ощущение запомнилось мне намного отчетливее, чем сам концерт. Глядя на Моррисона, я ощутила, что тоже так могу. Как залетела мне в голову эта мысль? Понятия не имею. Мой предыдущий опыт не давал никаких оснований предполагать, что я вообще способна исполнять музыку на сцене, но во мне взыграла спесь. Я чувствовала духовное родство с Моррисоном и в то же время презирала его. Ощущала: он одновременно зажат и непоколебимо в себе уверен. От него исходила аура красоты пополам с самобичеванием и мистическими страданиями: этакий святой Себастьян с Западного побережья. Когда меня спрашивали: “Ну как тебе концерт “Дорзов”?”, я просто отвечала: “Отлично”. Немного стеснялась своих ощущений от концерта.


Тогда меня преследовала строчка из “Стихов: пенни за штуку” Джеймса Джойса: “Глумливых взглядов череда ведет меня сквозь города”[40]. Она всплыла у меня в голове через несколько недель после концерта The Doors, и я процитировала ее Эду Хансену. Эд всегда мне был симпатичен. Я считала, что внешне он похож на художника Сутина: невысокий крепыш в коричневом пальто, широкоротый, светло-каштановые волосы, озорные глаза. Однажды он попал в переделку: на Декалб-авеню малолетние хулиганы обстреляли его из пистолета и продырявили легкое. Но даже после этого Эд сохранил свою ребячливость.

О джойсовской строке Эд ничего не сказал, но однажды принес мне диск The Byrds.

– Эта песня сыграет для тебя важную роль, – сказал он и опустил иголку на “So You Want to Be a Rock ’N’ Roll Star”.

Эта песня что-то во мне всколыхнула, растравила душу, но я так и не взяла в толк, зачем Эд мне ее принес.

Однажды зимней ночью 1968 года кто-то постучался к нам и сказал, что с Эдом беда. Мы с Робертом пошли его искать. Я прихватила черного игрушечного ягненка, подарок Роберта. Подарок от паршивой овцы паршивой овце. Эд сам был в некотором роде паршивая овца, так что я прихватила игрушку как талисман, для утешения.

Эд забрался на стрелу башенного крана, высоко-высоко, и отказывался спускаться. Ночь была холодная и ясная; пока Роберт разговаривал с Эдом, я взобралась на кран и дала Эду ягненка. Эд дрожал. Мы были “бунтари без причины”, а Эд – нашим бедолагой Сэлом Минео. Такой вот Гриффит-парк в Бруклине[41].

Эд спустился вслед за мной, и Роберт проводил его домой.

– За ягненка не переживай, – сказал он, когда вернулся. – Найду тебе другого.

Мы потеряли связь с Эдом, но через десять лет он самым непредвиденным образом всплыл в моей жизни. Я подошла с электрогитарой к микрофону, открыла рот, собираясь запеть: “So you want to be a rock’n’roll star”, и вдруг мне вспомнились слова Эда. Его незамысловатое пророчество.

* * *

Выпадали дни, серые дождливые дни, когда Бруклин так и просился на фотографию: каждое окно – объектив репортерской “Лейки”, пейзаж в раме – неподвижный и зернистый. Мы хватали бумагу и цветные карандаши и принимались рисовать в каком-то трансе, точно полоумные дети, допоздна, пока, выдохшись, не падали на постель. Лежали обнявшись, тогда еще неловкие, но счастливые, восторженно расцеловывали друг друга по очереди и, наконец, погружались в сон.

Юноша, с которым я повстречалась, был застенчив и не мастак говорить. Ему нравилось быть ведомым – чтобы его взяли за руку и завлекли в другой мир, которому он отдавался всей душой. Он был настоящий мужчина, защитник, что не мешало ему быть женственным и покорным. Одежда и поведение – сама чистоплотность, но в творчестве он был способен на ужасающий хаос. А в его личной вселенной царили одиночество и риск – и предвкушение свободы, экстаза, раскрепощения.

Иногда проснусь ночью и вижу: он работает в тусклом освещении церковных свечей. Наносит на рисунок новые штрихи, поворачивает лист то так, то сяк – рассматривает во всех возможных ракурсах. Задумчивый, озабоченный, он поднимал глаза, перехватывал мой взгляд… И улыбался мне. Эта улыбка прорывалась у него сквозь все другие чувства и заботы. Даже когда миновало много лет и он был при смерти, испытывал адские боли.

Когда магия и религия воюют между собой, магия все же рано или поздно побеждает, правда ведь? Возможно, когда-то между жрецом и священником не было разницы, но священник стал учиться смирять себя перед Господом и выбрал молитву, а заклинания отбросил. Но Роберт верил в магию, в закон симпатической магии: верил, что способен по своему выбору вселиться в какой-то предмет или произведение искусства и тем самым повлиять на окружающий мир. Он не считал, что творчеством искупает свои грехи. Да и не стремился к искуплению. А стремился увидеть то, чего не видят другие: проекцию своей фантазии в материальном мире.

Техники, которые он использовал, казались ему чересчур монотонными и утомительными: у него в голове слишком быстро возникало готовое произведение, такое, каким ему надлежало быть. Роберту импонировала скульптура, но он считал, что ее времена прошли. И все же часами всматривался в “Рабов” Микеланджело – хотел без утомительной возни с молотком и зубилом почувствовать, каково ваять человеческие фигуры.

Он сделал наброски к мультфильму о том, как мы попадаем в Райский Сад Тантристов. Ему понадобились наши фото в обнаженном виде: он замышлял вырезать фигуры и поместить в геометрическом саду, который расцвел в его сознании. Роберт попросил своего однокурсника Ллойда Зиффа нас сфотографировать, но мне эта идея не понравилась. Не очень-то хотелось позировать: я все еще немного стеснялась шрамов на животе.

На фотографиях мы выглядели зажатыми – совсем не такими, как в воображении Роберта. У меня был старый фотоаппарат, снимавший на 35-миллиметровую пленку, и я посоветовала Роберту сделать снимки самому. Но заниматься проявкой и печатью он не мог – был слишком нетерпелив. В своих коллажах Роберт использовал столько чужих фотографий, что мне подумалось: если бы он сам снимал, то воплотил бы свои замыслы в идеальной форме.

– Вот если бы сразу спроецировать идею на фотобумагу, – возразил он. – А так, когда работа сделана лишь наполовину, я уже увлекаюсь чем-то другим.

Сад был заброшен.

Ранние работы Роберта явно были навеяны его ощущениями под кислотой. В этих рисунках и мини-инсталляциях присутствовали старомодный шарм сюрреализма и строгая геометрия тантрического искусства. Постепенно в творчество Роберта просочилась католическая символика: агнец, Иисус Христос, Пресвятая Дева.


Роберт снял со стен индийские ткани и покрасил наши старые простыни в черный и лиловый. Прикрепил их к стенам кнопками, развесил распятия и гравюры религиозного содержания. Изображения святых, вставленные в рамы, мы без труда находили на помойках или в благотворительных магазинах Армии спасения. Роберт вынимал литографии из рам и раскрашивал, а иногда вклю-чал в крупноформатные рисунки, коллажи или инсталляции.

Но Роберту хотелось сбросить с себя иго католицизма, и он углубился в мир по ту сторону святости, царство Ангела-Светоносца. Образ падшего ангела Люцифера затмил святых, которых Роберт включал в свои коллажи и коробки. На одну маленькую деревянную шкатулку он наклеил лик Христа; внутри шкатулки находилась Мадонна с Младенцем и крохотной белой розой; а на внутренней стороне крышки я с удивлением увидела голову Сатаны, который показывал мне язык.

Вернувшись домой, я заставала Роберта в бурой монашеской рясе – рясе иезуита, найденной в секонд-хенде – за изучением книг по алхимии и магии. Он просил меня приносить ему оккультную литературу. Первое время он не столько читал эти книги, сколько заимствовал из них пентаграммы и символику сатанизма: разрезал картинки на части и складывал по-своему. В Роберте не было тьмы, но когда в его творчество проникли элементы мрака, он стал еще молчаливее. Увлекся идеей картин-заклинаний – верил, что ими можно вызвать Сатану, совсем как духов. Вообразил: если он составит договор, который достучится до проблеска света в Сатане, до его первозданной чистоты, тот признает в нем родственную душу и дарует славу и богатство. Просить, чтобы Сатана сделал его гениальным художником, Роберт не собирался – считал, что и так достаточно талантлив.

– Ты хочешь словчить, сократить дорогу, – сказала я.

– А почему это я должен идти в обход? – парировал он.

В обеденный перерыв в “Скрибнерз” я иногда заходила в собор Святого Патрика – навестить образ юного святого Станислава[42]. Я молилась за мертвых, которых любила, наверно, так же горячо, как живых: за Рембо, за Сера, за Камиллу Клодель, за возлюбленную Жюля Лафорга.

А еще я молилась за нас с Робертом.

Роберт молился, точно желания загадывал. Жаждал тайных знаний. Мы оба молились за душу Роберта: он – за ее удачную продажу, а я – за ее спасение.

Позднее он говорил, что церковь привела его к Богу, а ЛСД – к Вселенной. А еще – что искусство привело его к дьяволу, а секс заставил при дьяволе остаться.

Некоторые знамения и предвестья были настолько жуткими, что я боялась над ними задумываться. Как-то ночью на Холл-стрит я замешкалась в дверях комнаты, где спал Роберт, и явственно увидела его растянутым на дыбе: его белая рубашка расползлась в клочья, и сам он прямо у меня на глазах рассыпался в прах. Тут он проснулся, почувствовал мой ужас. Вскрикнул:

– Что ты видишь?

– Ничего, – ответила я и отвернулась, прогоняя видение из памяти. Но настал день, когда мне довелось держать его прах на ладони.

* * *

Мы с Робертом практически не ссорились, но препирались, как малые дети, – обычно из-за того, как лучше распорядиться нашим скромным доходом. Я получала шестьдесят пять долларов в неделю, Роберт иногда где-нибудь подрабатывал. Квартира обходилась нам в восемьдесят долларов в месяц, не считая платы за воду и электричество. Каждый цент был на счету. Жетон на метро стоил двадцать центов, я совершала десять поездок в неделю. Роберт курил сигареты: тридцать пять центов пачка. Главным поводом для раздоров была моя слабость звонить по таксофону. Моя глубокая привязанность к сестрам и брату оставалась для Роберта чем-то непостижимым. Горсть монет, опущенных в таксофон, могла означать, что мы остаемся без ужина. Мама иногда вкладывала в свои письма долларовую купюру. Казалось бы, мелкий подарок. Но я знала, что этот доллар накоплен из грошовых чаевых официантки, и отдавала должное ее щедрости.

Мы любили гулять по Бауэри – разглядывали драные шелковые платья, заношенные кашемировые пальто, потертые косухи. На Орчард-стрит выискивали недорогие, но занятные материалы для новых произведений: листы лавсановой пленки, волчьи шкуры, скобяные товары неясного назначения. Часами слонялись по магазину “Краски Перл” на Канал-стрит, а потом ехали на метро на Кони-Айленд – пошататься по набережным и съесть в закусочной “Нэйтанз” один хот-дог на двоих.

Роберта ужасали мои манеры за столом. Я-то замечала: чувствовала, как он мысленно ежится – отводит взгляд, наклоняет голову. Когда я ела руками, ему казалось, что я чересчур привлекаю к себе внимание. И не задумывался, в како́м виде сам явился в ресторан – что́ сидит за столиком в вышитом овчинном жилете на голое тело, с несколькими нитками бус на шее. Обычно наши взаимные придирки кончались смехом, особенно когда я указывала на эти вопиющие неувязки. Эти застольные перебранки продолжались все годы нашей дружбы. Я так и не научилась изящным манерам, и Роберт не перестал одеваться эпатажно, просто менял один эксцентричный стиль на другой.

В те времена Бруклин был настоящей окраиной. “Город”, где бурлила жизнь, казался из Бруклина очень далеким. Роберт обожал посещать Манхэттен. Пересекая Ист-ривер, он чувствовал себя так, словно восстает из мертвых, и именно на Манхэттене позднее претерпел стремительные метаморфозы как человек и художник. Я, наоборот, жила в своем собственном мире, грезила о былых, исчезнувших с лица земли временах. В детстве я потратила много часов на копирование изящных букв, из которых складывались слова Декларации независимости. Чистописание всегда меня пленяло. Теперь я смогла поставить это устаревшее искусство на службу моим собственным рисункам. Я увлеклась исламской каллиграфией и иногда, когда садилась рисовать, разворачивала салфетку, доставала персидское ожерелье и клала перед собой.

В “Скрибнерз” меня повысили по службе – перевели с телефона в отдел продаж. В тот год бестселлерами стали две диаметрально противоположные книги – “Игра на деньги” Адама Смита[43] и “Электропрохладительный кислотный тест” Тома Вулфа. Симптоматично: тогда наша страна во всем, что ни возьми, раскололась на два непримиримых лагеря. Но ни в книге Смита, ни в книге Вулфа я себя не узнавала. Мне было абсолютно чуждо все за пределами мира, который мы с Робертом создали вдвоем.

В минуты уныния я задавалась вопросом, зачем вообще творить. Для кого мы создаем свои произведения? Бога вдохновляем, что ли? Или просто говорим сами с собой? А в чем конечная цель? Чтобы твои работы заперли в клетке, в каком-нибудь помпезном зоопарке от искусства – в МоМА, Метрополитене, в Лувре?

Я стремилась быть искренней, но ловила себя на фальши. Зачем отдаваться искусству? Просто ради искусства? Или ради самореализации? Казалось, пустое баловство – затоваривать рынок произведениями, в которых нет никаких откровений свыше.

Часто бывало: сажусь за работу, пытаюсь что-нибудь нарисовать или сочинить, но вспомню про безумный вихрь жизни на улице, про то, что во Вьетнаме война, – и чувствую: все мои начинания – чепуха. Но я не могла отождествить себя ни с одним политическим движением. Пыталась к какому-нибудь присоединиться, но натыкалась на знакомую обескураживающую бюрократию, только в новых формах. “Есть ли хоть какой-то прок от моего творчества?” – гадала я.

Роберт не терпел моих приступов самокопания. Он, казалось, никогда не сомневался в своих творческих порывах, и на его примере я осознала, что главное – работа: поток слов, направляемый Богом, становится стихотворением, каракули черных и цветных карандашных штрихов на бумажном листе возвеличивают пути Господни. Добиться полной гармонии между твоей верой в замысел и умением его воплотить. Вот состояние души, из которого рождается светлый животворный луч.

Пикассо не замкнулся в своем мирке, когда бомбили его любимую Страну Басков. Откликнулся, написал шедевр – “Гернику”, напоминание о том, как несправедливо обошлись с его народом. Иногда я наскребала денег, шла в МоМА и часами просиживала перед “Герникой” – долгими часами рассматривала убитую лошадь и глаз лампочки, озаряющий горькие следы войны. А потом я возвращалась к своей работе.

Той весной, всего за несколько дней до Вербного воскресенья, в Мемфисе в мотеле “Лоррэйн” застрелили Мартина Лютера Кинга. В газетах появилось фото: Коретта Скотт Кинг утешает их маленькую дочку, лицо под вдовьей вуалью мокро от слез. У меня закололо в груди, совсем как в отрочестве, когда я смотрела на Жаклин Кеннеди в развевающейся черной вуали: Жаклин стояла с детьми, а мимо на гужевом лафете везли тело ее мужа. Я попыталась выразить свои чувства рисунком или стихами, но не смогла. Казалось, всякий раз, когда я пытаюсь рассказать о несправедливости, я никак не могу подобрать слов.

К Пасхе Роберт купил мне в подарок белое платье, но вручил его мне еще в Вербное воскресенье, чтобы я не так печалилась. Это было рваное викторианское “платье для чаепитий” из батиста. Я влюбилась в платье и носила его дома – хрупкие доспехи, хоть какая-то защита от зловещих знамений 1968-го.

Но для семейного ужина у Мэпплторпов мое пасхальное платье не годилось. В нашем скудном гардеробе вообще не нашлось ничего подобающего.

Я была совершенно независима от своих родителей. Я их любила, но меня вовсе не заботило, как они смотрят на то, что я живу с Робертом. Роберт был намного менее свободен. Он оставался сыном своих родителей, католиком, и не мог решиться на признание, что мы живем невенчанные. В моем родительском доме его приняли тепло, но он опасался – его родители встретят нас совсем иначе.

Поначалу Роберт решил, что самое лучшее – мало-помалу рассказывать родителям по телефону про меня. Потом придумал сообщить им, что мы поехали на Арубу и там втайне от всех поженились. Один его друг путешествовал по Карибам. Роберт написал своей матери письмо, и друг опустил конверт в ящик в Арубе.

Мне этот изощренный обман казался излишним. Я считала, что Роберт просто должен сказать родителям правду, – искренне верила, что в конце концов они примут нас такими, какие мы есть.

– Да что ты, – говорил он с отчаянием в голосе. – Они такие строгие католики.

Только после визита я поняла, почему Роберт так нервничал. Его отец встретил нас ледяным молчанием. У меня в голове не укладывалось, как можно не обнять родного сына.

Вся семья собралась в столовой: старшая сестра Роберта с мужем, старший брат с женой, четверо младших. Стол был накрыт, для идеального ужина все готово. Отец Роберта лишь скользнул по мне взглядом, а Роберту сказал только шесть слов:

– Тебе надо постричься. На девчонку похож.

Мать Роберта, Джоан, не жалела сил, чтобы внести в атмосферу хоть чуточку теплоты. После ужина она вынула из кармана фартука несколько купюр и украдкой сунула Роберту, а меня позвала к себе в спальню и открыла шкатулку с драгоценностями. Поглядывая на мои руки, достала золотое колечко.

– На кольцо у нас не хватило денег, – пояснила я.

– Носи на безымянном пальце левой руки, – сказала она и положила кольцо мне на ладонь.

Когда Гарри рядом не было, Роберт обращался с Джоан очень нежно. Джоан была женщина с характером. Она громко, не чинясь, хохотала, все время курила, с маниакальной одержимостью прибиралась в доме. Я поняла, что своей любовью к порядку Роберт обязан не только католической церкви. Джоан считала Роберта своим любимцем и, казалось, втайне гордилась его выбором жизненного пути. Отец Роберта хотел, чтобы он стал промышленным дизайнером, но Роберт взбунтовался. И теперь был движим жаждой доказать, что отец не прав.

Когда мы уходили, родственники Роберта обняли и расцеловали нас, но Гарри остался стоять поодаль.

– Не верю я, что они женаты, – донесся до нас его голос.


Роберт принялся вырезать балаганных уродцев из крупноформатного альбома о Тоде Браунинге[44]. Всюду валялись гермафродиты, микроцефалы и сиамские близнецы. Меня это озадачило: я не могла понять, какая связь между этими образами и недавним увлечением Роберта магией и религией.

Как всегда, я нашла способ угнаться за Робертом в моих собственных стихах и рисунках. Я рисовала циркачей и рассказывала о них истории – о ночном канатоходце Хагене Уэйкере, о Бальтазаре Ослиная Морда, об Арате Келли, чья голова имела форму полумесяца. Роберт никак не мог объяснить, чем его так влекут уродцы, да и я не могла объяснить, почему их рисую.

Настроившись на эту волну, мы отправлялись на Кони-Айленд в балаганы. На Сорок второй улице мы поискали Музей Хьюберта, где выступали Змеиная Принцесса Уэйго и блошиный цирк, но оказалось, что он в 1965 году закрылся. Правда, мы набрели на другой музей-кунсткамеру – совсем маленький, там были выставлены человеческие органы и эмбрионы в банках, доверху наполненных формалином, и Роберта обуяла идея использовать что-нибудь этакое в инсталляции. Он навел справки, и какой-то приятель рассказал ему о руинах старой больницы на острове Велфер (позднее острове Рузвельта). В воскресенье мы поехали туда с друзьями из Прэтта. На острове мы посетили две достопримечательности. Сначала отправились к длинному зданию девятнадцатого века, вылитому сумасшедшему дому – такая от него исходила аура; в действительности это была Оспенная клиника – первая в Америке больница, куда принимали пациентов с этой заразной болезнью. От здания нас отделяли только колючая проволока и битое стекло, и мы представляли себе, как умираем от чумы и проказы.

Были и другие руины – старая муниципальная больница, зловещая постройка в казенном стиле, которую окончательно снесли только в 1994 году. Внутри нас поразили тишина и странный, какой-то лекарственный запах. Переходя из помещения в помещение, мы видели стеллажи, уставленные заспиртованными образцами в стеклянных банках. Многие банки были разбиты: крысы похозяйничали. Роберт прочесывал комнаты, пока не нашел искомое: эмбрион, плавающий в формальдегиде, в стеклянном лоне. Мы хором заявили, что Роберт превратит его в шедевр. На обратном пути Роберт прижимал к себе драгоценную находку. Шел молча, но я чувствовала его радость и предвкушение: он уже прикидывал, как заставит этот эмбрион работать на благо искусства. На Мертл-авеню мы распрощались с друзьями. И как только свернули на Холл-стрит, стеклянная банка каким-то необъяснимым образом выскользнула из рук Роберта и вдребезги разбилась о тротуар в нескольких шагах от нашей двери.

Загрузка...