Начинался декабрь.
Над белой равниной Волги дул пронизывающе холодный восточный ветер, пощипывая раскрасневшиеся от мороза лица стоящих на крутом берегу солдат острыми кристаллами льда. Он петлял среди развалин покинутого города, яростно дергал за стропила и гремел жестью, чтобы потом, высвободившись внезапно, с дикой мощью ринуться в степь. На хрустящую полынь горой ложилась снежная крупка, укрывала замершие машины и купола блиндажей, превращая их в чешуйчатые горбы, залетала в голые расщелины, белыми лохмотьями окутывала солдат, скрючившихся, укрывшись плащ-палатками, в стрелковых окопах на западном фронте окружения. На письменное воззвание генерала фон Зейдлица не отреагировали никак, даже не назначили взыскание. Вероятно, в командовании группы армий, куда его без комментариев переслали из ставки верховного главнокомандующего, его просто-напросто выбросили в мусорную корзину. Паулюс отвел окруженные формирования на обозначенную Гитлером линию и 1 декабря был повышен в звании до генерал-полковника. С конца ноября Сталинградский котел, казалось, окончательно законсервировался в ожидании освобождения – настолько окончательно, насколько это готовы были признать советские войска. Пока что создавалось впечатление, что они к этому почти готовы. Штабные офицеры не отрывали глаз от огромных карт.
– Странные очертания, согласитесь. Напоминает полуостров Крым.
– Или скорее свободный ганзейский город Данциг. По размерам, в общем, тоже схоже.
– Я ради интереса измерил. В длину около шестидесяти километров, в ширину тридцать пять, по площади порядка тысячи трехсот квадратных километров, общая длина линии фронта – сто пятьдесят километров.
– И все равно это лишь крохотное пятнышко в пустынной русской степи… В любом случае, сидеть в Данциге лично мне было бы куда приятней.
– Ну-ну, господа, не утрачивайте самообладания! Двадцать две дивизии, триста тысяч бойцов… Что с нами может случиться? Мы могли бы вырваться отсюда в любой момент, если бы нам только разрешили. Но, с другой стороны, чего ради? Мы нашли себе развлечение. Побьем рекорд Холмского котла и прославимся!
Но оказалось, что будет не до развлечений.
Короткие зимние дни, неважно, сливались ли небо и земля в грязно-сером мареве или на востоке всходило огненное солнце и, стремительно описав полукруг по сверкающему от мороза, словно алюминиевому небосводу, снова садилось в окрашенные розовым поля, для окруженных солдат были одинаково тоскливы. Мучительно тянулись глубокие, нескончаемые ночи, мрак которых был пронизан монотонным пением авиамоторов, лающими очередями пулеметного огня и глухим рокотом артиллерийских залпов. Бездонную мглу то и дело прорывали желтые вспышки, по ней бисером рассыпа́лись цветные точечки трассы, на несколько минут застилал бледный, точно пергамент, свет осветительных ракет и плавно спускающихся на парашютах огненных шаров. Такие дни отчего-то называли спокойными, но не было такого места, где прекратилась бы борьба и воцарился покой. На промерзлой земле действительности расцветали цветы надежды.
В нескольких километрах к западу от поселка Питомник в сторону хутора Ново-Алексеевского около дороги стояли три-четыре обветшалых дома. Вокруг них, точно стадо овец, теснились автомобили. Над дверью одной из изб была прибита выкрашенная красным доска с надписью: “Управление начальника гарнизона”. Из нее только что вышел человек, смерил пристальным взглядом небо, на котором в три часа дня по Берлину уже гасли последние лучи, поднял воротник полушубка и быстро зашагал прочь по обледенелой дороге, ловко удерживая равновесие. Короткая приталенная шубейка вздымалась на резком ветру, точно юбочка танцовщицы. Фельдфебель Харрас был невероятно горд своими обновками, и прежде всего белой дубленой шапкой на овечьем меху, которую пошил ему по индивидуальному заказу штабной портной. Не далее как сегодня незнакомый солдат обратился к нему со словами “господин капитан”. Харрас торопился добраться до блиндажа: тут, рядом с этими избами, с наступлением темноты становилось неуютно. Капитан Факельман, который с недавних пор исполнял обязанности начальника гарнизона, расквартированного на хуторе Дубининском (“А хорошенькое все-таки местечко, несмотря на всю запущенность!”), только что показал ему следы от двух упавших прямо рядом с домом бомб. “Вот удружили, а! – приговаривал Факельман. – Один грузовик и одну БРМ разнесли в клочья, стена почти ввалилась, полкрыши снесло – и, разумеется, все окна повыбивало!” Теперь им за заколоченными ставнями приходилось сидеть при свечах даже днем. Фельдфебель свернул на дорожку, ведущую на север. Там, в нескольких сотнях метров от главной дороги, вырос целый город, причем внушительных размеров. Плотно жались друг к другу невысокие земляные холмики, усыпанные снежком, точно сахаром; из них валил черный дым. Между крыш торчали грубо сколоченные будочки и радиомачты, чадили полевые кухни, стояли обмазанные побелкой грузовики, наполовину вкопанные в землю или укрытые от летящих осколков наваленными с боков сугробами. Весь этот хаос связывала паутина тропинок и колей. Глядя на их зимний лагерь, Харрас не мог не думать, до чего он напоминает полярную исследовательскую станцию, которую он как-то видел в образовательном фильме. Укутанные в сто одежек и обутые в войлочные сапоги пехотинцы видом своим тоже мало отличались от эскимосов. Не хватало только белых медведей да собачьих упряжек. Фельдфебель прислушался. Он мог явно различить стрекот и гул: приближалась первая “швейная машинка”, как в пехоте прозвали нагоняющие страх под покровом ночи старые советские бипланы У-2. Со стороны аэродрома Питомник вспыхнула в небе парашютная светящая авиабомба и зависла, почти не шевелясь, заливая снежные просторы рыжеватым светом. Раздались глухие взрывы. Странно, однако, что советская авиация почти не трогала их полярную станцию! Возможно, русские принимали гигантское скопление машин за своего рода кладбище сломанных автомобилей. Кроме того, расположенный поблизости аэродром служил им громоотводом. В действительности тут было даже уютно. Они располагались в самой середине котла, за пределами досягаемости вражеской артиллерии. Были бы они сейчас в составе тактической группы на южном фронте, им бы так спокойно не жилось…
“Чума тебя разбери!” – Харрас налетел на что-то твердое, лежащее поперек дороги, и споткнулся. Это был втоптанный в землю труп; его едва можно было распознать по паре заледенелых коричневых ошметков, оставшихся от формы. Какой-то русский или румын, околевший от голода, застреленный или сбитый машиной… Кому было до этого дело! Из-под снега торчали позеленевшие босые ноги, череп размозжило колесами. Вся внутренняя сущность “условно исполняющего обязанности главного фельдфебеля” возмутилась. Просто так оставить его лежать здесь! Просто невероятно! Как только начнется оттепель, вонять будет на всю округу. Он пнул тело еще разок ногой, но оно, намертво смерзшись с землей, даже не сдвинулось. Харрас огляделся. А туда ли он вообще идет? В этом лабиринте он вечно терялся. Стоило бы сделать хоть пару указателей! Но их бы тут же растащили на растопку. Он обреченно зашагал дальше. Ну вот, кажется, начало проясняться! Он вроде как достиг западного края подземного городка. Фельдфебель остановился и еще раз оглянулся по сторонам. Вот этот черный ящик – это, кажется, штабной автобус, там, за ним – машина командира, а где этот драндулет, там, верно, и сам блиндаж начштаба… Вдруг он напрягся и выжидающе вытянул шею. Не было никаких сомнений, прямо рядом с невысокими крышами кто-то сидел на корточках. Средь темного силуэта белела обращенная против ветра голая задница. Ну, погоди, свинья, вот я тебе задам!.. И Харрас, точно ястреб, кинулся на скорчившегося солдата.
– С ума, что ль, сошли? – приподнялся тот, левой рукой придерживая штаны и прикрывая правой то, что у приличного бойца было бы прикрыто штанами.
– Ну конечно! – с наслаждением протянул Харрас. – Господин Лакош! Вы никак не знаете, что облегчаться в радиусе пятидесяти метров от блиндажей запрещено?
– Так точно, господин фельдфебель!
– И?
Лакош порядком продрог под натиском восточного ветра, зубы его громко стучали. Харрас отнес было это на счет своего устрашающего воздействия, но ответ коротышки вернул его с небес на землю.
– Слишком холодно, господин фельдфебель! И кроме того, нас та́к кормят, что я пятидесяти метров теперь уж не пройду!
Харрас набрал было воздуха в легкие, чтобы размазать шофера в лепешку за такое нахальство, но вовремя одумался. Всем было известно, что фельдфебель вскоре покинет штаб, и такое поведение подорвало бы его авторитет. Было бы разумнее обеспечить себе мирный отъезд. Поэтому он решил сменить тон на отеческий:
– Нельзя же так, дружочек! Подумайте только: что, если мы застрянем тут до весны? Распустятся ваши кактусы – и представляете, какой будет аромат? Думаю, с этим вы спорить не станете?
Лакош расчувствовался.
– Так точно, господин фельдфебель! – произнес он. – Но, с другой стороны, господин фельдфебель не могут не согласиться, что степь от этого станет куда как плодороднее! Кто знает, может, нам тут и картошку сажать придется… Какая жалость, что господин фельдфебель уедут и этого не застанут!
Харрас издал нечленораздельный звук, резко развернулся и широкими шагами устремился прочь. Лакош затянул ремень. “Опять за неделю на две дырки уже!” – обеспокоенно подумал он и глянул на одиноко торчащий на морозе “фольксваген”. Ему тоже оставалось недолго. Сцепление и передача уже почти отказали, и чтобы завести его с утра, требовался не один час.
– Ты держался молодцом, дружище! – пробормотал Карл, ласково поглаживая беленый кузов. – Двенадцать тысяч километров по русским дорогам – это не хухры-мухры! Пускай Манштейн поторапливается, иначе рискует не застать тебя на ходу!
Привычным движением он извлек из кабины два облегченных кресла и, насвистывая, полез с ними обратно в блиндаж.
Лакош прозвал его “чемоданом”, просто-напросто “чемоданом” – и всем было ясно, что он имел в виду. Обмазанные глиной ребристые стены вырытой в твердой земле дыры, в которой гнездился штаб дивизии, определенно напоминали внутренности держащегося благодаря ребрам жесткости чемодана. Крышку его на высоте чуть больше человеческого роста образовывал устеленный землей брус. Поднять ее, к сожалению, было нельзя, и выбираться приходилось по пяти скользким глиняным ступенькам; при этом обитый жестью люк надо было уметь приподнять так, чтобы не получить заряд морозного воздуха в лицо. Сидя по уши в земле, они были со всех сторон надежно защищены от попадания осколков, а маленькая буржуйка без труда могла протопить все помещение. На первых порах, когда штабу приходилось ограничиваться всего четырьмя блиндажами, им приходилось делить свои восемь квадратных метров с дежурными по столовой и служащими связьбата. Днем они еще могли как-то разместиться, рассевшись на полу и не шевелясь, но ночью тринадцать человек жались друг к другу, как селедки в бочке, заползая на соседей. И горе тому, кто посмеет дернуться или почесаться, когда выйдут на свой ночной обход вши! Позже, когда места стало больше, в убежище из всех соседей осталось только двое: начальник связи лейтенант Визе и Сента.
– Вы едва не стали третьим адъютантом, Визе, – будем считать, что вы уже свой! – сказал ему Бройер. – Ваши люди будут только рады немного побыть без начальства, а мы будем рады, если вы останетесь с нами.
Визе с удовольствием остался. Маленькая палевая бульдожка Сента тоже была своей: где-то на Дону Лакош спас ее от пули, вырвав из рук офицера люфтваффе. Он полюбил ее всей душой и не на шутку рассердился, когда Херберт однажды обозвал ее чем-то вроде мордастого чудовища. Как только в бомбоубежище стало попросторней, они смастерили стол. Ночью на нем валетом спали Бройер и Визе, проявляя поистине сомнамбулическую осторожность. Под столом ночевал зондерфюрер Фрёлих. Опасность свалиться ему не грозила, но зато он постоянно, вскакивая от грохота падающих бомб, набивал себе об столешницу шишки. По счастью, пол был покрыт досками, и остальные могли довольно вольготно на нем разместиться.
Сквозь узкое оконце, прорезанное в продольной стене под самым потолком, падал тусклый свет. Еще тусклее был вечерний свет маленькой керосинки, но все же обитатели ею гордились. Лакош прихватил эту драгоценность, когда они выезжали из какого-то чужого блиндажа, и каждые три дня ходил к каптенармусу клянчить солярку. Когда однажды в процессе чистки Гайбель расколотил плафон, его чуть не четвертовали, но в конце концов им удалось сделать из стеклянной банки новый, и крохотная лампа продолжала бросать печальные отблески на те немногие картинки, что украшали стены, с которыми они успели сродниться. В рамке из золотисто-желтой картонной папки для бумаг висела фотография супруги Бройера с двумя мальчишками. Над тем местом, где обычно сидел Визе, красовалась цветная открытка с “Мадонной, ок. 1520” Маттиаса Грюневальда[18]. Но центральным элементом экспозиции был вырезанный из армейского журнала лозунг – выведенные красными и черными буквами по желтой бумаге строки из стихотворения Ульриха фон Гуттена:
О счастье дней минувших не мечтаю.
Я на прорыв иду и о былом не вспоминаю![19]
– Мне это не по нутру, – поговаривал Визе. – Мечты о минувшем счастье – вообще единственное, что не дает повесить нос!
Фрёлих был на этот счет иного мнения. Именно он повесил цитату на стену и не уставал каждый день ею восхищаться.
– Ай да Гуттен! Вот был мастак! – внушал он своему неизменному слушателю, Гайбелю. – Словно для нас писал! Эх, вот был бы он сейчас здесь… Ну да обождите, он прорвался – и мы прорвемся. Увидите – едва мы выступим, как русские тотчас же побегут!.. “Я на прорыв иду” – вот достойные слова!
Как правило, за этим следовала длинная тирада о текущем положении дел, о том, что оно грозит русским окружением и вообще полным уничтожением, стоит им только… Унтер-офицер Херберт, которого в последнее время все страшно раздражало, такие беседы на дух не переносил и ретировался на свежий воздух или вставлял едкие замечания. Бройер же не раз останавливал взгляд на строках поэта – его глубоко трогала мудрость веков.
Оставшиеся части танковой дивизии полковника фон Германа также располагались в районе хутора Дубининского, почти в самом центре котла, и считались оперативным резервом армии. Если где-то начинало пахнуть жареным, то есть если русским удавалось прорваться за обозначенную Гитлером основную линию фронта, им приходилось исправлять положение. Такую тактику майор Кальвайт метко прозвал игрой в пожарную команду. Остаткам артиллерийского полка под руководством полковника Люница, двадцати единицам техники танкового полка, которые удалось в мастерских вновь поставить на ход, и свежесформированному из артиллеристов, связистов, обозных и того, что осталось от противотанкового дивизиона, батальону под командованием капитана Айхерта покой даже и не снился. К сожалению, жареным пахло довольно часто, в особенности на северо-западном фронте, где размещались ослабленные отступлением дивизии, а рельеф оставлял желать лучшего. Всякий раз после вылазки в том направлении части, к величайшему расстройству комдива, возвращались довольно потрепанными. Однажды наступил день, когда зарядившие с утра удары по северо-западной линии никак не прекращались. Жареным пахло ого-го как. Возвратившись после полудня с совещания у командующего корпусом, полковник фон Герман получил от Унольда, несколько утихомирившегося за время воцарившегося после жуткого бегства затишья, только что поступивший приказ командующего армией идти в бой.
– Русские прорвались далеко за линию фронта, – доложил подполковник. – Там, где располагалась Венская дивизия, они добрались до артиллерийских позиций… На этот раз нам придется вести в атаку все подразделения. Господину полковнику поручено руководить контрнаступлением. Для подстраховки к вам из соседней дивизии переведен полк под командованием Вельфе.
Полковник кивнул. Подполковник Вельфе хорошо запомнился ему по отступлению. С такой поддержкой они точно устоят!
В штабе принялись прорабатывать план наступления. Тем же вечером батальон Айхерта, в котором были сконцентрированы все пехотные силы дивизии, был погружен в грузовики, переброшен туда, где советские войска теснили Венскую дивизию, и предоставлен в полное распоряжение местного командования.
Лакош с трудом вел машину по мокрому снегу. В салоне кроме него сидели Бройер и пастор Петерс. Капеллана, которого связывала крепкая дружба с лейтенантом Визе, всегда рады были видеть в блиндаже отдела разведки и контрразведки. Молча улыбаясь, сидел он в своем уголке и слушал их рассуждения. Высказывался он редко, но слова его имели вес и всякий раз заставляли военных прислушаться. Широкое лицо его излучало спокойствие и уверенность, ничуть не омрачаемые суетой происходящих событий.
– Скажите мне вот что, господин пастор, – спросил его однажды Бройер, не сводя глаз с украшавшего его рясу Железного креста первого класса, – вы ведь военный священник, а стало быть, тоже солдат. Как вам удается совмещать военную службу с душепопечительством? Будучи добрым христианином, вы должны были бы… в общем-то…
– Быть пацифистом, вы хотите сказать? – улыбнулся Петерс. – Отринуть мирскую злобу, дабы не запятнать себя? Отказать в утешении и духовной поддержке тем, кто каждый день глядит смерти в глаза, лишь оттого, что я не сторонник войны? Нет, господин обер-лейтенант, это и был бы грех… Прегрешение перед лицом нашего народа, с которым мы должны быть не только в радости, но и в горе, и при исполнении долга. Мир несовершенен, увы! И его не исправить сухой теорией. Быть христианином в воспротивившемся Христу мире значит подавать другим пример и примером этим стремиться изменить и людей, и весь свет. Вот какая перед нами стоит задача!
В этом был весь пастор. Он не бросался пустыми словами, а сам в точности следовал тому, что говорил. Поскольку санчасти были разбросаны по всему фронту, его редко призывали, но сам он не сидел на месте: он сопровождал части, направлявшиеся в бой, или, поскольку начштаба не предоставил ему автомобиля, пешком вместе со служкой обходил лазареты и перевязочные других дивизий. Было само собой разумеющимся, что сейчас, когда дивизии предстояло крупное сражение, он был при ней.
На хуторе Бабуркине, в местечке и без того неуютном, царила неразбериха. Повсюду стояли и лежали измазанные в грязи, запущенные, даже не всегда вооруженные солдаты, кричали друг на друга, тащили из бомбоубежищ ящики, мешки и свертки; перед одной из избушек завязалась драка с румынами. Время от времени раздавался громкий хлопок, лошади вздрагивали и бросались врассыпную; по дороге, среди домов оттаявшей и покрывшейся лужами, проносились загруженные телеги и сани. На окраине, вокруг стоящего передом к фронту бомбоубежища, в котором располагалась санчасть, земля была усеяна воронками от бронебойных снарядов; над снежным покровом желтыми нитями вился серный дым. В дикой спешке вытаскивали раненых. Одновременно в хутор вошли танки Кальвайта. Пастор попрощался, собираясь направиться к лазарету. Поскольку проехать было невозможно, Лакош отвел машину в укрытие за один из домов.
– Кажется, у вас в дивизии не хватает бойцов, – произнес Бройер, обращаясь к стоявшему там офицеру. – Здесь кишмя кишит!
– Видите ль, это все отставшие да обозные уже расформированных частей, – ответил тот, угрюмо глядя на суетящихся. – Бесчинствуют! Мы с ними, короче, ничего поделать не можем. Собрались тут было две избы от этого сброда зачистить, да, знаете, чуть нас всех не перестреляли! Коли армия не подойдет, то уж и не знаю…
Штаб Венской дивизии засел в блиндажах к северо-западу от Бабуркина. Точно ласточкины гнезда, налепились они на крутом обрыве. Пробраться к ним можно было только по околоченным перилами шатким мосткам. В этой горной крепости, по которой то и дело палили одиночные прорвавшиеся танки, комдив на рассвете встретил посланцев армии радостным известием. На лице его еще читались следы беспокойного минувшего дня, но было видно, что он испытывает облегчение. Еще ночью батальону Айхерта удалось оттеснить врага на левом фланге и взять господствующую высоту 124,5.
– Что ж, дело почти что сделано! – произнес Унольд. – Остальное за Вельфе… А с теми двумя-тремя танками, что еще шныряют по округе, вы наверняка разделаетесь, Кальвайт!
Майор Кальвайт, прибывший прежде своей части, удрученно кивнул. Для этого вовсе не было нужды вызывать весь его дивизион.
– Айхерт исполнил свой долг, отвоевав высоту, господин генерал, – обратился к командиру австрийской дивизии полковник фон Герман, задетый самоуправством своего начштаба. Австриец почувствовал себя лишним в их деловитой компании и, разозлившись, отошел в угол. – Я бы предложил вам уже сейчас отдать батальону приказ смениться.
Генерал в ответ пробурчал нечто неразборчивое и отвернулся. Перспектива сменить батальон своими частями его, видно, никак не радовала.
Бройер застал начальника отдела разведки и контрразведки – страдающего астмой толстяка – в весьма скверном расположении духа. Чтобы освободить место для штаба полковника фон Германа, капитана согнали с насиженного места в блиндаже. Недовольно ворча, он устроился в углу со своей миской кислой капусты с клецками. Ввести гостя в курс дела он предоставил своему ординарцу, обер-лейтенанту с загорелым скуластым лицом тирольского лесоруба. Тот с радостью приступил к рассказу, причем издалека.
– Положенье наше… М-да, его и положеньем-то не назовешь! Стоило нам добраться, генерал наш возьми да и махни рукой на снега – вот таким, знаете ль, манером! – и говорит: мол, здесь теперь будет наша позиция! Ну, значит, и принялись мы из снега валы возводить да крепости… Потом, как лопаты всем раздали, окапываться, значит, начали. Каждые десять метров на двоих по шанцу, такие, знаете ль, по грудь едва, да тряпок с убитых русских туда понавтыкали. А потом еще пару блиндажей для штаба батальона и роты вырыли… Ну, а там подкатили русские и стали кричать, значит, в громкоговорители, что мы, мол, австрийцы, не должны за Гитлера голову класть, за подлеца-то. Ну, мы посмеялись только и задали им трепку, знаете ли! А вчера они по нам как вдарят артиллерией и “катюшами”! Ух, проклятущие… И пехота их следом как пойдет – одна часть за другой, одна за другой, волнами так, да потом еще и танки – прошлись по нам, да, ничего не скажешь… Вот и ломаем голову, как бы сегодня так им наподдать, чтоб их снова отсюда вытурить.
До полудня полк под руководством Вельфе успешно продвигался вперед. Правый батальон застал неприятеля врасплох, разбил тяжелый минометный дивизион и почти достиг назначенной цели. Батальон Айхерта засел на господствующей высоте. Генерал продолжал тянуть с подводом смены. В середине дня в блиндаж влетел капитан Айхерт. Свежая повязка на правой руке сочилась кровью.
– Так дело не пойдет, господин полковник… И господин генерал! Высота под огнем минометов и артиллерии… Постоянно! Потери уже двадцать процентов состава!.. Еще часа два мы просидим там наверху – и от батальона ни одной живой души не останется!
– Я так и думал! Рано радовались! – едва ли не злорадствуя, рявкнул генерал. – На этой голой кочке никто долго не держится! То русские ее займут, то мы. И всякий раз нам это удовольствие стоит колоссальных потерь!.. Но разве до командования армией это можно донести? – прибавил он, намекая на общую заинтересованность в этом деле. – Я уже сотню раз при поддержке корпуса выдвигал предложение вновь перенести основную линию фронта к подножию. Все впустую! Гитлер приказал – значит, приказал!.. Не буду же я, в конце концов, обращаться в Верховное командование!
– Я немедленно поговорю с командованием армии, Айхерт, – поспешил успокоить капитана полковник фон Герман и отослал его назад. Его и самого крайне задело то, что он услышал. Но не успел он даже приступить к претворению в жизнь своего намерения, как поступило сообщение от боевой группы: “Под ожесточенным натиском вражеской пехоты вынуждены были оставить высоту 124,5. Раненых удалось вынести лишь частично!”
Руки Унольда затряслись, все его высокомерие как ветром сдуло. Полковник вышел из себя. Он потребовал соединить его с командованием армии и позвать начштаба. Подробно описав ситуацию, он предложил перенести линию фронта к подножию высоты. Затем трубку взял генерал:
– …Нет, это не будет на руку русским! Они не смогут удержаться наверху… Мы сможем согнать их оттуда артиллерией в любой момент, как они нас согнали… Так точно, боеприпасов хватит!
Затем в разговор снова вступил полковник. Потом они вместе слушали, что с того конца провода говорил им начальник армейского штаба генерал Шмидт…
– Так точно! – произнес полковник и побагровел на глазах. – Так точно, господин генерал!
И подчеркнуто поклонился аппарату – судорожно и отрывисто.
Прошло несколько минут, он повесил трубку. Сделав глубокий вдох, он обернулся к Кальвайту, только что подошедшему доложить, что был подстрелен последний прорвавшийся танк врага.
– Итак, Кальвайт, – как бы походя произнес фон Герман, – вот вам новый приказ от командования армией: с наступлением темноты ваши танки должны занять высоту 124,5 и держать до тех пор, пока с рассветом не подойдет пехота!
На мгновение майор замер, как вкопанный. Потом у него, обычно невозмутимого, впервые сдали нервы.
– Что?! – завопил он. – Да это же просто сумасбродство! Ночью… Мы им что, кошки, чтобы ночью видеть? С утра они нас одним щелчком оттуда вышибут, мы даже опомниться не успеем!
Полковник лишь пожал плечами.
– Что толку возмущаться… Приказ есть приказ.
– Приказ! – не мог угомониться майор. В приступе гнева он позабыл о всякой субординации. – Да командование и представления не имеет о том, что такое танки! Сгонять жалкую кучку пехоты танками это… На учениях еще можно экспериментировать, но только не здесь, не в этой ситуации!
Он вышел, не попрощавшись, и громко хлопнул дверью.
После захода солнца подполковник Вельфе, который вел в атаку левый фланг, доложил, что им удалось достичь прежней линии фронта. На радостях он тут же позвонил комдиву, чтобы лично сообщить подробности.
– …Так точно, господин генерал, оглушительный успех! Первый батальон проявил особую напористость. Комбат вместе со штабом выступили первыми… К сожалению, пал… Прострелили руку. Когда возвращался обратно на броне, получил пулю в живот. Скончался в перевязочной… Так точно, очень жаль… В остальном? Примерно шесть процентов погибших, десять процентов раненых… Так точно, благодарю!.. Это почему же так, господин генерал?.. А!.. Ага… Ну тогда… всего доброго… господин генерал!
Подполковник положил трубку, снял монокль и, моргая, принялся протирать его, явно думая о чем-то другом. Вид у него был бледный, и это не ускользнуло от внимания фон Германа.
– Ну так что же, Вельфе? Что говорит ваш шеф? Он доволен?
– Да, весьма, – безрадостно произнес подполковник. – Он высказал нам свою глубокую признательность… И попрощался.
– Попрощался?
– Именно так, попрощался. Штаб… эвакуируют! Самолетами. Восьмого числа… Им нашли иное применение!
Ночью танки заняли высоту. Еще до полудня следующего дня она вновь перешла к русским. Пять танков полка выбыли из строя окончательно; еще восемь были значительно повреждены, но их удалось спасти. Боевая группа Айхерта потеряла 40 процентов убитыми и ранеными, еще 15 процентов скончались от обморожения. Единственным, что можно было засчитать как успех, стало то, что командарм наконец прислушался к комдиву и перенес линию фронта назад, к подножию холма. Генерал был искренне благодарен полковнику фон Герману за то, что удалось этого добиться.
На этом боевое задание дивизии фон Германа было выполнено.
Лакош корпел над письмом. Перед ним на столе лежали купюры. Он принял решение на этот раз послать матери всю наличность. На что ему деньги на передовой! Покупать здесь все равно нечего… Лейтенант Визе сидел, углубившись в книгу, одолженную ему пастором Петерсом, – “Воскресение” Льва Толстого. Обер-лейтенант Бройер играл на губной гармонике. Всякий раз, когда он брал в руки крохотную гармошку, перед глазами у него вставала сцена прощания на полутемном вокзале городка в Восточной Пруссии. Подошел к концу его прошлый отпуск. Его мальчуган, семилетний Йоахим, смущенно сунул отцу в руку коричневую коробочку. “Возьми, папочка, чтобы ты в России мог играть и солдат радовать. Я на ней и играть-то не умею!” – “Возьми, возьми! – уговаривала жена. – Иначе он себе все глаза выплачет!” Бройер улыбнулся, сунул гармонику в карман шинели – и позабыл. Так она там и лежала, пока не наступили тяжелые предрождественские дни. Однажды вечером он вытащил сверкающую гармошку и попробовал извлечь пару нот; теперь же он не готов был расстаться с ней ни за что на свете.
Обер-лейтенант наигрывал этюд Шопена, который помнил только как песенку под названием Tristesse[20]. Ее он повторял часто. Дома у него была граммофонная пластинка, на которой ее пел французский тенор:
Ах, эта зима сорок первого – сорок второго, когда они стояли в Париже! Тот унылый мотив звучал из каждого кабака, девушки пели песню и плакали. Но немецкие солдаты пребывали в прекрасном расположении духа. “Прошло, прошло…” Лейтенант Визе тихо мурлыкал в такт. Легко покачивалась на тонкой проволоке керосинка. Ее мерцающий свет скользил по картинкам на стене; на мгновение вспыхивали лучи золотого света, которые проливали на замершую Пресвятую Деву ликующие небеса Грюневальда. Стоял канун Рождества…
Херберт и Фрёлих, отгородившись от друга, играли в морской бой. Игра пользовалась большой популярностью – всего-то и нужно было, что карандаш да бумага, и можно было провести за ней целый день.
– А три… Д семь… Г пять… – выпустил новую очередь Херберт.
– Мимо. Мимо. Попал в линкор, – резюмировал Фрёлих.
– Ага! – оживился Херберт. – Вот ты где засел! Ну, сейчас мы тебе добавим!
Снаружи раздался гул. Он приближался. Фрёлих поднял голову и навострил уши.
– Смотри-ка, опять летят, пчелки! – констатировал он. – Значит, провиант на завтра обеспечен!
Следом оторвался от игры и Херберт.
– Это “швейная машинка”, – коротко произнес он.
– Глупости, – отмахнулся Фрёлих. – Это “юнкерсы”, иначе и быть не может! Вы, небось, кроме “швейных машинок”, ни о чем и думать не можете! Пессимист!
– Говорю же, “швейная машинка”! – воскликнул Херберт. – Это и ежу ясно! Что ж вас все время спорить тянет!..
Он вскочил, отбросив карандаш. Словно в подтверждение его слов вдали друг за другом прогремели два взрыва. Стены блиндажа слегка задрожали, с потолка посыпалась глина.
– А ну-ка успокойтесь, господа, – вмешался Бройер. – О чем спор?
– Ей-богу, господин обер-лейтенант, вечно ему всех надо заткнуть за пояс! Слова нельзя сказать, чтобы тебя не обложили… Это просто невозможно!
В голосе Херберта звучали слезы.
– Так, возьмите себя в руки! – произнес обер-лейтенант. – Или вы думаете, нам всем легко сидеть здесь и ждать?
Мысленно он вынужден был отдать унтер-офицеру должное: Фрёлих с присущим ему болезненным оптимизмом, которым он прикрывался, как броней, порой действительно вел себя невыносимо. Его настырная заносчивость могла вывести из себя и менее впечатлительных, чем Херберт.
Стоило спору разгореться, лейтенант Визе закрыл книгу и вышел из блиндажа. Бройер последовал за ним. Эти непрекращающиеся ссоры по пустякам действовали крайне разлагающе. Лейтенант стоял снаружи, устремив взгляд в черное небо. В воздухе повсюду раздавалось мерное жужжание транспортной авиации. Обер-лейтенант подошел поближе, не нарушая молчания. Пиротехнический сигнал над аэродромом рассыпался пучком красных звездочек, медленно осевших на землю. Вдруг Визе тихо, словно обращаясь к самому себе, промолвил:
– Безнадежно. Эта глушь… Ни кола, ни двора, ни куста, ни холма, ни даже пучка торчащей травы – одна лишь бесконечная белизна… Словно саван погребальный. За что зацепиться взгляду? За трупы лошадей то там, то тут – и только… Мы заперты в ледяном гробу, вокруг нас неизвестность… Я больше не могу. Дыхание смерти, которым веет от этой земли, меня прикончит.
– Визе! И вы?..
Бройера слова его задели за живое. Именно молодой товарищ в трудные минуты поддерживал его своим молчаливым равновесием, своей бодростью.
– Визе, мальчик мой, – произнес он. – Вам-то никак нельзя падать духом! Что будет, если даже вы сдадитесь?.. Как думаете, отчего старик Эндрихкайт приходит к нам курить свою трубку? Почему Факельман, Энгельхард, Петерс… Отчего их всех тянет именно к нам? И даже Дирка, который вас со всей очевидностью на дух не переносит, м?.. Оттого, что среди нас они ищут родину! Оттого, что желают хоть на мгновение позабыть об этой войне – вот почему! Во всей этой безнадеге именно наш крохотный блиндаж стал островком мира и покоя. И все это – да-да, поверьте! – благодаря вам! Вы наш хранитель очага, Визе. И огонь не должен угаснуть!
Лейтенант лишь беспомощно отмахнулся.
– Огонь… – с грустью повторил он. – Это дотлевает последний огонек. Мы умираем, Бройер, и это не остановить. Нас пожирает война и примитивность. Грязь, вши, постыдные хлопоты о крохах еды – и тоска, Бройер, тоска! Мы в двух тысячах километров от родины… Не за что держаться – духовно, я имею в виду. Борьба бессмысленна. Поглядите, как медленно распадается ваш хваленый островок мира и покоя, как обрываются дружеские связи, как утрачивается воля к добру… Мы всё меньше и меньше похожи на людей, хотим мы того или нет, – в голосе его звучала горечь. – Шиллер назвал войну даром[23]. Хорошенький дар! Что толку в испытании, если заранее известно, что должен его провалить? Бог мой, если бы мы только знали, ради чего все это!
Бройер положил товарищу руку на плечо.
– Помните, Визе, как вы недавно читали нам “Фауста”? “Пока еще умом во мраке он блуждает, но истины лучом он будет озарен…”[24] То были прекрасные строки. Они вселили в нас силу. Настанет день, и мы поймем, ради чего это было.
Визе резко обернулся и посмотрел в глаза обер-лейтенанту.
– Вы думаете, мы когда-нибудь выберемся отсюда?
Бройер постарался ничем не выдать своей подавленности.
– Разумеется, Визе! Вы еще спрашиваете! Унольд только недавно говорил, что Верховное командование запустило масштабную операцию по нашему освобождению.
Но лейтенант лишь покачал головой.
– Отсюда невозможно выбраться. Если даже наступит тот день, когда нас освободят – я ведь и сам в это верю! – мы никогда уже не будем прежними… Все лучшее, что в нас было, домой уже не вернется. Лучшее в нас пало жертвой этой войны. Оно похоронено под снегами Сталинграда.
Сталинград… Слово это выпорхнуло в ночную мглу; мужчины погрузились в раздумья. На северо-западе громыхнул взрыв, на мгновение небо озарило бледное пламя. Затем Визе вновь заговорил. На этот раз голос его звучал твердо и спокойно:
– Вы правы, Бройер, мы не должны сдаваться, пока еще остались силы бороться. Будем беречь ту искру, что теплится в нас! Быть может, когда-нибудь ей вновь суждено разгореться…
Послышались шаги. К ним приблизился Гайбель, ходивший за пайком на завтра. Фурьер нынче раздавал их сразу, как только получал снабжение – слишком много за ночь успевали растащить. Офицеры проследовали за ним в укрытие; там все уже столпились вокруг ефрейтора.
– Ну, что у нас сегодня вкусненького?
– Никак, холодные лапы с искусственным медом?
– Ничего хорошего, – уныло отозвался Гайбель. – Двести пятьдесят граммов сухарей, тридцать граммов тушенки и три сигареты на нос. Леденцов не было.
Лица у всех вытянулись. Хлеб снова урезали… А сигареты? Вчера выдали по пять, и фельдфебель обещал, что так и останется. Гайбель положил свертки на стол. Лейтенант Визе просмотрел почту.
– Газеты, и больше ничего, – констатировал он. – Октябрьские и ноябрьские. Ни одного письма!
– Это еще что такое? – изумился Херберт, указывая на баночки и коробочки.
– Ах да, – опомнился Гайбель. – Еще банка сапожной ваксы и тюбик зубной пасты на человека!
– Зубной пасты? При том, что у нас даже воды нет, чтобы помыться?
– А это? – взвизгнул писарь, схватив два пухлых рулона и поднеся к свету. “Бумага тонкая креповая высшего сорта” – значилось на них. Все ошарашенно переглянулись.
– Да сколько можно! – не выдержал Бройер. – Жрать нечего, а они нам с самолета бумагу туалетную кидают… Туалетную бумагу! Глядишь, завтра складной ватерклозет доставят!
И он одним пинком отправил рулоны в угол.
– Фурьер еще сказал, что корпусу вдобавок кой-чего другого доставили, – прибавил Гайбель. – Зубные щетки, расчески, лезвия для бритья и… И…
Тут он внезапно покраснел. Уже не в первый раз по нему было видно, что он в армии недавно.
– Резинки, – вполголоса подсказал ему Лакош. – Утеплиться на зиму, чтоб насморка не было.
Херберт в возмущении пнул его по лодыжке.
– Сошли с ума, – сухо констатировал Бройер. – Верно, Визе? Или они там, наверху, совсем сбрендили, или…
Фрёлих не мог дольше сдерживаться и прыснул со смеху.
– Господин обер-лейтенант, – хихикая, выдавил он, – да это же просто замечательно! Великолепно! Лучшее доказательство того, что долго это не продлится!
Раздался звонок. Бройер схватил трубку и жестом потребовал тишины. На проводе был начальник штаба танкового корпуса капитан кавалерии граф Вильмс. Зазвучал его гнусавый, вечно немного заспанный голос:
– Бройер, так вот, да… Я хотел лишь дать вам коротенькую справку. Итак… Два дня назад Манштейн приступил к освободительной операции… Нет, не с запада! С юга… Что? Да, так что… Пока что он прекрасно, да, просто прекрасно продвигается…
В одно мгновение настрой солдат изменился. Тревоги были позади, все принялись взволнованно переговариваться. Даже Сента выбралась из-под стола, принялась кидаться от одного к другому, визжа и тявкая, и так выражала радость доступным ей способом.
– Что я говорил! – торжествовал Фрёлих. – Смешно было даже думать, будто фюрер вот так вот бросит нас здесь. Смешно! И недели не пройдет, как мы отсюда выберемся, дадут нам щит на рукав[25], и поедем к мамочке справлять Рождество!
На этот раз даже Херберт ему не возразил – не повел и бровью.
После прорыва советских войск в ноябре все, что осталось от обоих гренадерских полков танковой дивизии, вывели из Сталинграда и объединили в тактическую группу под началом одного из двух командиров полка. Это новое подразделение немедленно было брошено на отсечение южного пути и так там и оставалось, будучи теперь переподчиненным моторизованной пехотной дивизии. Вот уже неделю при группе Риделя пребывал фельдфебель Харрас. Когда тот предстал перед комполка в своем щегольском полушубке и, щелкнув каблуками, отрапортовал о прибытии, длинноносый подполковник, вытянувшись вперед, смерил его с ног до головы пристальным взглядом.
– Итак, гм… Вы, значит, тот Харрас, что из штаба дивизии? Что ж, первым делом пойдите снимите свою балетную пачку и раздобудьте камуфляж – в нем вы хоть сколько-нибудь будете похожи на солдата!
Харраса присоединили к роте вместе с еще десятью “избыточными” штабными. До сего момента он ни разу не пожалел о смене деятельности: на южном участке было спокойно, передовая проходила по высокой насыпи железнодорожных путей, являя собой надежное препятствие на пути неприятельских войск, в первую очередь танковых. За насыпью извивалась речка Карповка, берега которой окаймляли луга, кусты и ольховые поросли. Позиции были надежно укреплены и дополнительно защищены минными полями. Русские не особо-то стремились продвигаться в этом направлении. В стереотрубу можно было наблюдать, как они маршируют по плацу и проводят занятия на местности. В первый раз проходя по блиндажу, Харрас не уставал поражаться деревянной обшивке, лампам, столам и самым настоящим дверям и окнам. Парни нежились на кроватях с пружинными матрасами.
– Бордель развели! – прорычал он, хоть в мыслях и ухмылялся, вспоминая свою будку в Дубининском. – Где вы все это раздобыли?
– В Сталинграде, – польщенно отозвался сопровождавший его ефрейтор. – Съездили на дрезине. Умирать – так с музыкой, верно, господин фельдфебель?
Харрас оскорбился. Чего доброго, он его еще по плечу похлопает! Контакт с местными он пока не наладил. Сперва он пытался установить связь привычными методами:
– Пятки вместе, кусок дерьма! Совсем сбрендил! Размазня! Да вы даже не догадываетесь, перед кем стоите!
Солдаты сперва пялились на него во все глаза, потом начали тайком подхихикивать, а в конце концов и сыграли с ним пару злых шуток, доходчиво разъяснив, что это ему, новичку, следовало равняться на них, а не им на него. С тех пор Харрас пытался подражать тому грубовато-товарищескому тону, за который все любили местного командира роты. Выходила какая-то неловкая, наигранная фамильярность, из-за чего еще более усиливалась та несколько пренебрежительная дистанция, которую окопные держат по отношению к штабной крысе, которая всего-то и добилась, что ленточки с крестом за заслуги. Потому он был страшно рад, что во время одной из бомбежек получил ссадину на голове и смог наконец прилепить на грудь черный знак за ранение. При представившейся возможности он обменял его на другой такой же, только более поношенный и стертый, издали сверкавший, точно матовое золото. Но и это не сильно помогло. Зато после нескольких профилактических стычек с ротным их отношения устаканились. Обер-лейтенанту было за тридцать; его лицо избороздили шрамы времен студенческих дуэлей, что придавало ему малость грозный вид. Увесистой задницей он походил на породистого жеребца, за что пехотинцы прозвали его Гузкой. Сражение за тракторный завод принесло ему Рыцарский крест. Обладая богатым опытом в подлаживании под руководство, которое при случае могло быть ему полезным, Харрас быстро вычислил его слабые места и ловко этим пользовался. Когда в блиндаже ротного резались в скат, он с радостью предлагал себя в качестве третьего, с усердием налегал на вино и коньяк, терпеливо и внимательно выслушивал истории Гузки о его кабацких и любовных похождениях времен покорения Франции или непродолжительной студенческой жизни, умел в нужном месте вставить вроде бы и скромную, да меткую шуточку. Ротный за это относился к нему снисходительно-покровительственно. Однако более всего фельдфебеля Харраса радовал уровень снабжения. Даже в теперешние времена в сутки на человека приходилось 400 граммов хлеба, а у комроты, бывало, на столе появлялась даже жареная картошка и птица. Когда первый раз подали щи с доброй порцией мяса, он вставил:
– Вот удивительно, до чего здесь по-другому ощущается вкус конины!
– Конины?! – поразились остальные.
– Ну естественно, конины! – оскорбленно отозвался Харрас. – Чего же еще?
В штабе их кормили исключительно кониной, да и та уже давно подходила к концу.
– Послушайте-ка, уважаемый! – рявкнул обер-лейтенант. – Если думаете, что можете тут над нами потешаться…
С трудом Харрасу удалось убедить его в том, что в других местах и впрямь едят одну конину. Гузка взглянул на него как на прокаженного.
– Что ж, дорогой мой, – весело поддел его начфинчасти, – из ничего ничего не бывает! Наша дивизия запаслась на славу. Мы все лето были в разъездах, добирались даже до Харькова и Днепропетровска. В сентябре еще пополнили запасы пятью вагонами припасов из тех, что хранились в Вене, – еще со времен Франции лежали!.. Что? Сообщить об этом в главк? Да вы никак рехнулись. Чтобы мы тут с голодухи помирали, а кто-то другой подъедал нашу картошку с сардинками? Нет уж, увольте. Кто успел, тот и съел!
Для Харраса это, в общем, было в порядке вещей. Он не мог не вспомнить того штабного, который пришел на смену казначею Циммерману, – безнадежного болвана, часами корпевшего над своими бумагами и что-то считавшего. Своими воспоминаниями фельдфебель не преминул поделиться с командой.
– …Да, и представьте себе, один раз ему в штабе корпуса выдали на двадцать буханок больше, чем положено, – обсчитались, естественно! Вот свезло так свезло, такое раз в сто лет случается… И что же этот идиот? Отправляет их назад, да еще с извинениями за свою рассеянность!
Все расхохотались…
Постепенно фельдфебель Харрас привыкал к фронтовой жизни. Когда во время артобстрела бомбоубежище сотрясалось от все ближе и ближе падающих снарядов, обер-лейтенант, которого алкоголь начисто лишал всякой впечатлительности, порой по-прежнему бросал на него насмешливый испытующий взгляд. Но ни одна мышца на его лице более не выдавала того, что внутри он трясся от страха. Постепенно Харрас начал понимать язык передовой, научился отличать лязгающий треск советских пулеметов от нервного стрекота немецких, при артобстреле мог уверенно отличить выстрел от разрыва, знал, в чем разница между свистящими, точно плети, ударами противотанковых пушек и глухими, тяжелыми залпами минометов, а по звукам полета и их продолжительности был способен приблизительно вычислить расстояние, на котором ложились снаряды. Его чувства обострились, он начал реагировать на различные звуки на автомате. С каждым днем он все больше чувствовал себя опытным фронтовиком. Гузка однажды обмолвился о так называемом “лохмотничестве” – правилах внешнего вида, которых придерживались некоторые студенческие объединения во времена феодализма. И Харрас с восторгом ощущал себя его приверженцем – в том смысле, который сам же и вкладывал. Он с удовлетворением разглядывал в карманном зеркальце отражение своей рожи, покрытой коркой грязи, из-под которой, точно скошенная трава, выбивалась щетина. Он решил отпустить бороду.
Итак, в определенном смысле Харрас был доволен. Но были и поводы для беспокойства. Ходили слухи, что их пошлют на передовую. День ото дня напряжение среди солдат нарастало.
– Прислушайтесь, господин фельдфебель… Разве не слышите?.. Залпы орудий… С юга!
– Да нет, правее, в сторону Калача!
– Они наступают, брат, наступают!
По ночам его выдергивали из постели, полагая, что вдали, на горизонте, мелькают белые огни сигналок. В один прекрасный день в часть с инспекцией нагрянул полковник фон Герман в сопровождении Унольда. Они были немногословны, но их действия наводили на мысли о готовящемся прорыве осады.
– Приложите все усилия, чтобы поскорей вернуться к нам, Харрас! – произнес на прощание начштаба.
Было видно, что и русские всполошились. По ночам за линией фронта был слышен гул моторов, а однажды они, собрав достаточно сил, пошли в наступление на правом от них отрезке, в районе Мариновки, единственной целью которого было, по-видимому, помешать подготовке прорыва.
“Какое счастье, что вся эта ерунда, эта смехотворная осада подходит к концу!” – повторял про себя Харрас. Но желания пасть смертью храбрых в первых рядах грядущего наступления он не испытывал. Поэтому фельдфебель часто прислушивался к себе, озабоченно раздумывая, не таится ли в нем какая-нибудь хворь, которая при необходимости позволит ему с честью отойти на задний план. А еще лучше было бы, конечно, сделаться наконец офицером. В таком случае он вернулся бы в штаб – Унольд намекнул ему на это весьма недвусмысленно. Поэтому Харрас всеми силами старался изыскать возможность отличиться, не подвергая себя особенной опасности. И такая возможность подвернулась.
– Ждем Манштейна!
Освобождение, которого так жаждали все триста тысяч запертых в окружении солдат, близилось. Надежда, подпитывавшая их боевой дух, их желание выжить в холоде и голоде, во тьме и одиночестве, могла наконец оправдаться.
Гитлер поручил руководство всеми боевыми действиями в окрестностях Сталинграда фельдмаршалу фон Манштейну. Геббельсовские пропагандисты прославили его как завоевателя Крыма и покорителя слывшей дотоле неприступной Севастопольской крепости. С тех пор за Манштейном закрепилась слава своего рода военного чудо-доктора. Повсюду – в бункерах и окопах, на полевых кухнях, раздаточных постах и даже в сортирах – имя его не сходило с уст.
– Вы слышали? Он принял пост!
– Поверьте, парни, уж кто-кто, а Манштейн их одолеет! Зуб даю, через неделю он нас отсюда вытащит!
– И говорят, у него танки новехонькие – просто выдающиеся, ни один снаряд не возьмет!
– Естественно! Да я своими глазами… Мне один тут в Питомнике… Пятьсот единиц на днях подошли!
– Манштейн… Это ведь тот самый, что в свое время…
Манштейн, Манштейн! Никто из солдат воочию не видел фельдмаршала, почти никому было неведомо, как он выглядит. Сердца их стремились навстречу героическому имени.
Но был один человек, о котором помалкивали, и только в штабах знали, какая роль отведена ему в запущенной операции по спасению. Это был генерал-полковник Гот, в прошлом – командующий 4-й танковой армией, некоторые дивизии из которой оказались в окружении вместе с 6-й. Кое-кто из танкистов отчетливо помнил этого невысокого, но подвижного генерала, часто неожиданно возникавшего на самом острие атаки. За суровый, саркастичный нрав его прозвали Ядовитым Гномом. Готу было поручено верховное командование группой армий “Дон”, сформированной из трех немецкий танковых дивизий и множества румынских пехотных и кавалерийских частей. 12 декабря он с юга, из окрестностей станции Чир и от Котельникова, двинулся на Сталинград. И чудо все же случилось: несмотря на суровые русские морозы, прежде не дававшие немецкому командованию провести ни одной серьезной наступательной операции, атака была успешной. Вопреки холоду, снегу и отчаянному сопротивлению врага танковые части все ближе подходили к котлу. Настрой осажденных улучшался с каждым днем. Пошли слухи о смене частей, о покое, отдыхе – об отпуске, наконец. Штабные 6-й армии вышли из оцепенения, в которое погрузил их приказ фюрера о добровольном занятии круговой обороны. Ждали, что, пока на передовой мечет молнии Гот, ударит гром и с тыла – “Громом” многообещающе окрестили операцию, готовящуюся внутри котла[26]. Мобильные части – в первую очередь зенитки, танки и самоходки – должны были в составе тактических групп прорвать линию фронта и обеспечить соединение с передовыми отрядами группы “Дон”.
Штабы охватила лихорадочная активность. В блиндажах, склонившись над картами, сидели командиры и офицеры; начальники тыла высчитывали потребность в транспорте, вооружении и горючем; спешно чинили танки и грузовики; распускали и вновь формировали части; выстраивали колонны, обязанные обеспечить маятниковое движение снабженцев; отряды полевой жандармерии распределялись для патрулирования дорог на случай, если кому-то придет в голову самовольно покинуть прорванный котел раз и навсегда.
Тактическое руководство “Ударом грома” было поручено танковому корпусу; руководителем ударной танковой группы был выбран полковник фон Герман. Он со всей настойчивостью требовал перейти в наступление как можно скорее.
– Даже если мы не прорвемся за одни сутки, мы всегда сможем вновь занять круговую оборону! – пояснял он. – Что здесь такого трудного? Мы делали это не раз! Для Гота в любом случае будет подспорьем, если мы как следует всполошим русских в тылу.
Но хоть корпус и поддержал его предложение, командование армии не спешило соглашаться, желая увериться, что операция может быть успешно проведена за один световой день.
– Горючего хватит только на восемьдесят километров, – возражали из штаба. – Могут возникнуть сложности, и мы останемся с пустыми руками. Необходимо подождать, пока Гот не приблизится по крайней мере на тридцать километров.
Но в общем и целом этот вопрос, казалось, был не так уж и важен. За это время передовые части подошли уже примерно на пятьдесят километров. Еще пара дней промедления ничего бы не изменила…
Обер-лейтенант Бройер ежедневно звонил начальнику разведки и контрразведки штаба корпуса. Граф Вильмс охотно делился новостями – теперь он уже был не таким флегматиком, как раньше.
– Что ж… Как оно? Медленно, но верно продвигаются… Верно, да-да… Да, наготове огромные запасы, целые склады – просто сказка! И за танками следом идут нескончаемые ряды обозов с инвертным сахаром…
Даже унтер-офицер Херберт – и тот вел себя более сносно. В записной книжечке его появились новые измышления относительно рецептов пирогов, которые он рассчитывал опробовать сразу после освобождения, и красочные описания блюд на пире по случаю прощания с котлом.
Фрёлих целыми днями расхаживал из одного угла блиндажа в другой, потирал костлявые руки и подолгу распинался о дальнейших военных перспективах. Однажды Лакош застал его присевшим по нужде в сугроб, беседующим с самим собой и активно подкрепляющим слова размашистыми жестами. Нередко, остановившись у карты, зондерфюрер поучал ефрейтора:
– Гляньте-ка сюда, Гайбель! Если сейчас как следует ударить еще и с запада – а удар прямо-таки напрашивается, не правда ли? – русские непременно сядут в лужу! Образуется котел, в котором окажутся по меньшей мере три армии… Не так ли, господин обер-лейтенант? По меньшей мере три русские армии! На этом войне придет конец, неужели не ясно? Большевики уже настолько измотаны, что такого им не выдержать!
Гайбеля ведь хлебом не корми – дай только послушать оптимистичные пророчества. Ему вспоминались лавчонка и жена; он вновь задумывался о том, что подошло время отпуска. Заботило его только одно – всем ли найдется место в штабных машинах, когда настанет пора трогаться в долгий путь на запад. За последнее время выбыло из строя еще несколько автомобилей. Мысли эти сделали из него автомеханика: не проходило и дня, чтобы он не совершил обход, не повалялся вместе с шоферами под автомобилем, ковыряясь окоченевшими руками в ледяном моторе. Не изменился лишь лейтенант Визе: если его не занимала работа, которой теперь снова прибавилось, он читал книги, и, казалось, царившая суета совершенно его не трогала. А вот Лакош не так уж и пекся о своей машине: печься было уже, в общем, не о чем. Мотор глох каждые пять минут. Шофер решил оставить ее под Сталинградом на память потомкам: ведь новые части, без сомнения, прибудут на новых авто. Он бродил по лагерю, следом за ним семенила Сента; наблюдал за воздушными боями над аэродромом Питомник, собирал объедки и кости для бульдожки и то мычал, то напевал на сочиненный им же самим мотив несколько осовремененную солдатскую песенку, вычитанную не так давно в повествовании о Тридцатилетней войне:
Манштейна ждем, Манштейна ждем,
Манштейн уже в пути —
Тирим-тирим-тарам-пам-пам,
Манштейн давно в пути!
В 400 километрах от Сталинграда, в Ростове-на-Дону, вокруг обитого зеленым сукном стола сидело порядка двадцати человек в серо-зеленых и серо-голубых мундирах, расшитых белым, красным и золотым и украшенных начищенными до блеска орденами. Они перешептывались, склонялись над бумагами, сосредоточенно смотрели перед собой. Это были величайшие умы сухопутных и воздушных войск, среди них – оба генерал-квартирмейстера люфтваффе, генералы Мильх и Ешоннек, командующие группами армий фон Манштейн и барон фон Вайхс со своими штабными. Принимал их у себя – не сказать, чтобы добровольно – командующий 4-м воздушным флотом генерал-полковник фон Рихтгофен. По одну сторону стола – один полюс: сдержанно бранящийся громкоголосый рейхсмаршал Герман Геринг в бело-золотом мундире. Во главе стола – другой: молчаливый, властный, отдельно стоящий, внушающий дистанцию – фюрер, Адольф Гитлер. Внеочередной созыв наблюдательного совета. Бесшумно заполнили комнату расфранченные ординарцы, в глухие уши полились их вкрадчивые речи. Над головами командующих нависла туча грядущих бед. На кону были сотни тысяч жизней, на повестке дня – снабжение по-прежнему зажатой в кольце 6-й армии.
Заседание началось с доклада командующего фон Рихтгофена о накопленном опыте снабжения с воздуха. Светловолосый, ясноглазый генерал-полковник говорил собранно и тихо, однако даже он был не в силах скрыть раздражения. Злосчастное снабжение висело на нем тяжким бременем. Поскольку сбрасывать его можно было лишь из бомбового отсека, эскадры бомбардировщиков почти полностью переквалифицировались в транспортные. Все его боевые операции были парализованы – и не только с начала осады, а на протяжении нескольких месяцев, с самого сентября. Дивизии, намеревавшиеся двинуться на Астрахань, Тбилиси и бог знает куда еще, не прошли даже трех шагов и встали прямо на пути, лишившись продовольствия, горючего и вооружения. Неудивительно, что все полетело к чертям! Рихтгофен обязан был ежедневно сбрасывать на Сталинград по триста тонн – за счет чего он должен был это обеспечить, история умалчивала.
– С тех пор как оснастили аэродромы, мы по крайней мере можем летать на “юнкерсах”, – сдерживая гнев, произнес барон. – Однако это создало целый ряд новых затруднений, по всей очевидности, не учтенных в предварительных расчетах. Погодные условия в районе Сталинграда в это время года весьма неблагоприятны. В основном мы можем летать лишь ограниченное время, в ряде случаев не можем подняться в воздух вообще. Это вынуждает нас сосредотачивать силы в определенных районах – а для этого численности нашей техники недостаточно. Кроме того, во время пролета над голой степью по нашим “Ю” бьют, точно по уткам на охоте. Потери колоссальны: на данный момент они составляют…
– Да-да, все это мы знаем! – прервал его Геринг, нервно барабаня по столу унизанными золотом пальцами. – Поэтому мы тут и сидим – потому что к происходящему необходим в корне иной подход! Морцик, пожалуйста!
Шурша кипой бумаг, начальник транспортной службы люфтваффе на восточном направлении принялся докладывать о состоянии сил, их дислокации и возможностях концентрации транспортных частей. Со лба у него катился пот, даже самый незначительный вопрос всякий раз выбивал его из колеи. По другую сторону стола, чуть поодаль, с отстраненным видом сидел генерал-квартирмейстер сухопутных войск Вагнер, сложив руки перед собой и не шевелясь. Время от времени он прикрывал глаза, воздевая голову к потолку. Уголки губ его были слегка приподняты. Люфтваффе в своем репертуаре – и поделом ей, ей и этому ее толстопузому командиришке! Генерал прекрасно помнил все детали месячной давности совещания в этом же самом помещении, за этим же самым столом и практически в том же составе. Тогда коса нашла на камень: уже давно было ясно, что одновременно в полной мере снабжать и Кавказский, и Донской фронт невозможно. Скудность донских почв не оставляла надежды на поставки местного продовольствия. Завозить приходилось все, даже фураж. Однако мощностей наземного транспорта не хватало. Это было четко и ясно изложено оперштабу, предоставлены все документы, донесено единственно возможное решение проблемы – путем сокращения дистанции снабжения, что означало сдачу Сталинграда, отступление от Дона и перенос линии фронта на уровень станиц Цимлянская, Морозовская и Вешенская. “В противном случае, – пояснил тогдашний обер-квартирмейстер, – я явственно вижу предстоящую гибель Шестой армии”.
Все согласились с ним, даже Манштейн, вечно стремившийся пробить лбом стену – ведь это позволяло одновременно ослабить напряжение на Севере и не отступить на Кавказе. Казалось, даже Гитлер готов был дать добро – но тут вмешался Геринг, гарантируя достаточное снабжение с воздуха при помощи люфтваффе, и взял ответственность на себя. “Так тому и быть!” – завопил Гитлер…
– В настоящее время, – произнес полковник Морцик, – транспортные части в массе своей подчинены начальнику транспортной службы Средиземноморья. Можно, конечно, было бы вывести из его подчинения некоторые части, но если учитывать напряженную ситуацию с горючим у Роммеля… Не могу сказать, удастся ли это осуществить, не повредив Африканскому корпусу…
“Вот теперь и выкручивайтесь, дружочки! – думал генерал Вагнер. – Поделом вам! Что, оплошали? Не разевали бы рот – не угодила бы 6-я армия в западню. А расхлебывать кому? Опять пехоте”.
Гот должен был перейти в решающее наступление через несколько дней. Он вырвет 6-ю армию из окружения, и тогда армия, наученная горьким опытом, покинет излучину Дона, чтобы пережить зиму без дальнейших эксцессов. Полковник Морцик умолк. Повисла неловкая пауза. Его доклад со всей очевидностью продемонстрировал, что техники для обеспечения снабжения с воздуха было недостаточно.
– Запланированная операция группы “Дон” стабилизирует ситуацию, – холодно и отстраненно процедил начальник генштаба люфтваффе генерал-полковник Ешоннек.
– Ерунда! – грубо осадил его Геринг. – Мы не можем позволить себе делить шкуру неубитого медведя. Если Готу удастся прорвать осаду, это в лучшем случае облегчит положение, но не более. Неизвестно, сколько времени ему удастся держать кольцо разомкнутым. Армия в любом случае не покинет Сталинград. Фюрер не менял своего решения.
Улыбка исчезла с лица генерал-квартирмейстера Вагнера. Армия не покинет Сталинград? Его словно пинком выбили из зрительского кресла. Здесь не место выслуживаться, тысяча чертей! На кону исход всей войны! И они по-прежнему твердят: “Армия не покинет Сталинград”?! Еще в сентябре, когда были свободны пути сообщения, было ясно, что зимой солдаты попросту умрут от голода. И вот теперь, когда реальность во сто крат превзошла все самые страшные пророчества, они все еще тешат себя… Если ставить целью жить и сражаться, армии необходимо 600 тонн продовольствия в день, а вовсе не жалкие 300 – так просто отвертеться не получится. Но невозможно отрицать, что и 300 тонн – абсолютно недостижимая цифра. Вагнер нервно окинул взглядом собравшихся; посмотрел на застывшее и равнодушное лицо Ешоннека, на поросячьи глазки фельдмаршала Мильха. Ведь это люди, которые понимают всю серьезность положения! Нет, здравый смысл в конце концов возобладает, он обязан возобладать!
Мильх поднялся. Ему, в отличие от других, бумажки были не нужны. За розовым и лоснящимся лбом молочного поросенка, на вид не внушавшим ни малейшей опасности, крылись совокупные сводки о производительности и мощности всего европейского авиастроения. Он наизусть мог цитировать огромные статистические отчеты и исчисления. Перечень его должностей и званий был сравним разве что со званиями средневекового феодала: статс-секретарь Имперского министерства авиации Германии, начальник Технического управления и Административно-хозяйственного управления, главный исполнительный директор “Люфтганзы”, генерал-квартирмейстер люфтваффе и так далее, и так далее. Это лишь подчеркивало его разностороннюю осведомленность в технических и экономических вопросах.
– Прожиточный минимум окруженной армии, то есть такой, что позволит армии кое-как поддерживать существование, не имея возможности ни сделать запасы, ни эксплуатировать материальные и человеческие ресурсы, – произнес генерал-квартирмейстер, – составляет двести восемьдесят тонн в день, из которых сто двадцать приходится на амуницию, сто на продовольствие и шестьдесят на горючее. Если принять за счетную единицу “Ю-52” грузоподъемностью две тонны, в среднем требуется совершать по сто пятьдесят рейсов в день.
Его мягкие, сластолюбивые губы старались произносить слова как можно более четко и резко, пухлые руки непривычно подергивались, рассекая воздух, и только крохотные, озорные круглые глазки неконтролируемо блуждали по лицам присутствующих. Видно было, что Мильх старался войти в образ опытного вояки, но роль эта была ему не по зубам, да и актерских способностей не хватало. Военная форма смотрелась на нем точно карнавальный костюм. Он был по натуре своей не генералом, а генеральным директором, и лавры, которыми его увенчали – Рыцарский крест и маршальский жезл, – ощутимо отдавали гнильцой. В люфтваффе до сих пор посмеивались над его первой и единственной проверкой боем в ходе Норвежской кампании. Командуя Пятым воздушным флотом, он бомбами выбил французов из Ондалснеса. Подкопаться было не к чему – в сравненном с землей городишке и впрямь не осталось ни одного французского солдата. Вот только их и до этого там не было: их десант высадился вовсе не в Ондалснесе, а на отдаленном фьорде. Стоило признать, что в одном Мильх все же был настоящим солдатом: он, несмотря на весь свой профессиональный опыт, беспрекословно подчинялся приказам сверху – и лучше б он солдатом не был вовсе.
– Учитывая все перечисленные обстоятельства, – заключил генерал-фельдмаршал, – нам нужно двести пятьдесят-триста транспортных самолетов, и в случае, если снабжать армию придется дольше, чем планируется – а ранее шла речь о весне сорок третьего, – парк необходимо постоянно обновлять, чтобы компенсировать потери. Принимая во внимание изложенное выше, в настоящее время выделить столь существенные транспортные ресурсы и сконцентрировать их в одном месте невозможно.
Не успел генерал Вагнер произнести про себя “Слава богу!”, как следующая же фраза заставила его вздрогнуть.
– А должно быть возможно! – раздался резкий, гортанный голос. Все обернулись. Гитлер впервые заговорил на этом совещании. Давно не видевшие его офицеры с ужасом заметили, что он более не обладает той непревзойденной харизмой, что раньше. Лицо Гитлера посерело, вечно сутулая спина словно отвердела, в черных чаплинских усиках показалась проседь, побелели виски. Еще никогда прежний бог не представал перед ними в столь жалком человеческом обличье. Лишь глаза под кустистыми бровями горели опасным огнем прежней одержимости. Даже фельдмаршал Мильх, в силу частого общения с богоравным абсолютно не склонный поддаваться его сверхъестественному обаянию, заслышав голос, дернулся и затих. Вот уже несколько месяцев авиация не успевала справляться с потерями – и обвиняли в этом его, Мильха. Он должен был как-то оправдать себя. Что он сделал не так – проявил неосторожность? Не смолчал, когда надо было? Генерал съежился, как кролик под взглядом удава. Обсуждение меж тем продолжалось. Манштейн был краток и прямолинеен, закаленный в сражениях барон фон Вайхс говорил пространно и с оговорками, но каждый из присутствующих – кто осторожно и завуалированно, кто трезво и без прикрас – твердил одно и то же: “Это невозможно”.
– В Демянском котле мне удалось прокормить шесть дивизий, – еще громче и страшнее зазвучал тот самый голос. – И тогда господа эксперты тоже считали, что это невозможно. Но мне удалось. Для нас нет ничего невозможного!
Вагнера никак нельзя было назвать набожным – он был человеком приземленным и верил в торжество здравого смысла. Однако в этот момент даже он сложил под столом руки. “Боже, избави нас от всякого зла, – мысленно повторял генерал. – Избави нас от всякого зла!” 6-я армия была потеряна, война – проиграна. Они всё видели, всё понимали – и сами бросались в пропасть. “Назад! – хотелось закричать ему. – Разорвите кольцо и возвращайтесь назад, к Донцу! Это единственное наше спасение! Может, еще не поздно!” Но он молчал. Отчего же он молчал? Не проронив ни слова, Вагнер поднял взгляд, посмотрел на бледного, замкнувшегося в себе Ешоннека, словно тот еще мог все изменить. Генерал-полковник сидел почти не шевелясь, плотно сжав и без того тонкие губы и лишь тихонько постукивая карандашом по столу. Он вспоминал Демянский котел. В него и вправду угодило шесть дивизий – шесть, а не двадцать две. Чтобы обеспечить транспортное сообщение, пришлось закрыть летные училища. В результате люфтваффе осталась без смены. Но тогда они одержали победу.
Победа эта стоила им бо́льших потерь, чем общая численность окруженных войск.
– Что скажете, Ешоннек?
Генерал медленно поднял голову и, не удостоив ни малейшего внимания Геринга, уставившегося на него, точно взбешенный фельдфебель, серьезно и спокойно взглянул в пылающее лицо Гитлера. Если ему кто-то осмеливался возразить, фюрер был не в силах сдержать гнев. Он рвал занавески и бил чернильницы. Ешоннек вдоволь насмотрелся на эти выпады и – единственный, наверное, из всех – не боялся их.
– Даже самые благородные порывы, не подкрепленные материально, тщетны, – почти не раскрывая рта, процедил он. – При внимательном рассмотрении всех показателей становится ясно, что полноценное снабжение 6-й армии воздушным путем невозможно. Лично я не могу взять на себя за это ответственность.
Воцарилась тишина, можно даже сказать, мертвая тишина. Один лишь генерал Вагнер, обычно сама сдержанность, нервно заерзал на стуле. Он должен был что-то сказать – если не сейчас, то когда? За все время он не проронил ни слова, но и мнения его никто не спрашивал. Так почему же он молчал? По серому лицу фюрера, на которое вновь были устремлены все взгляды, пробежал едва заметный румянец. Его водянистые голубые глаза яростно сверкнули.
– Это все, что могут сказать мне мои генералы?
Да, это было все. Командование выступило против него – пусть осторожно, но единодушно, без исключения. Гитлер Всемогущий был свергнут с трона. Возникла новая, более мощная сила, одолела раболепие и заполнила собой пространство, в котором царила давящая атмосфера, свинцовой тяжестью ложась на плечи. То была сила фактов. Тут Геринг вскочил. Он возвышался посреди комнаты, точно невообразимая груда мяса; в петлице его застегнутого на все пуговицы белоснежного мундира болтался Большой крест в тонкой золотой оправе.
– Мой фюрер! – воскликнул он, и складки его расплывшегося лица побагровели. – Мой фюрер, для нас нет ничего невозможного! Мы создадим… Создадим настоящих гигантов, гигантские грузовые планеры и самолеты – наши роскошные “мессершмитты”! Этим займетесь вы, Мильх! Вы их построите, вы покажете, на что способна наша авиация! И по ночам… В лунном свете… В Сталинград потянутся огромные караваны воздушных судов! И мы… Мой фюрер, я лично гарантирую снабжение Шестой армии!
Глубоко за полночь. Фельдфебель Харрас в который раз сидит в блиндаже ротного за скатом; Гузка играет гранд с четырьмя матадорами. Вдруг на лестнице раздаются поспешные шаги, распахивается дверь. Это часовой.
– Господин обер-лейтенант, пойдемте скорей! Там что-то не так!
И исчезает.
– Что может быть не так? – бормочет Гузка. – Тишина и покой… Вернусь – и продолжим!
Он откладывает карты, раздраженно ухнув, затягивает ремень серо-коричневых вельветовых брюк, набрасывает на плечи тулуп, выбирается наружу и поднимается на насыпь. Следом идет фельдфебель. На улице ощутимо холодно, щиплет лицо. Иссиня-черное небо усыпано звездами, далеко над горизонтом повис налитой алый диск растущей луны. На передовой тишина – такая, что даже страшно. Лишь нарастающий и стихающий гул транспортной авиации наполняет морозный воздух.
– Полный порядок! Все мирно! – собирается было развернуться Гузка.
Тут впереди взмывает в небо сигнальная ракета, изящно извиваясь, рассекает тьму и распадается на множество красных искр, которые, на мгновение залив все вокруг приглушенным, точно в фотолаборатории, красным светом, медленно опускаются и гаснут одна за одной.
– Это же наши сигналки, – удивляется Харрас. – С каких это пор ими стреляют русские?
– Мне откуда знать, – бросает лейтенант. Ему скучно; мысли заняты карточной партией. – Какой-нибудь новый хитрый трюк.
Внезапно в ночи возникает луч прожектора и медленно описывает по снежному покрову полукруг. На долю секунды синевато-белый круг выхватывает из темноты силуэты стоящих на насыпи мужчин; те мгновенно ложатся. По-прежнему тихо. Тут Харрас замирает. Этот цирк он уже однажды видел, когда сидел в блиндаже на аэродроме Питомник. Его охватывает ужас. Позабыв о всякой субординации, он принимается трясти командира за рукав.
– Господин обер-лейтенант, они… Они собираются перехватить наши самолеты! Хотят навести их на ложный след и посадить у себя!
– Чума их разбери! – сквозь зубы бормочет Гузка. – А вы правы, черт бы вас подрал! Надо нам… Гм, да что же нам предпринять?
– Стрелять будем!
– Глупости! Они нас сверху не услышат, а задействовать для такого артиллерию нам не дадут.
– Пустим сигналки?
– А из вас хороший сигнальщик?.. Вот то-то же! Что вы им там насигналите?
Гул нарастает. Над ними, постепенно снижаясь, кружит самолет. Вдалеке вновь включается прожектор и замирает, отбрасывая широкий треугольник света на белую гладь. Обер-лейтенант со злости стреляет в воздух из пистолета, хоть в этом и нет никакого смысла. Где-то поодаль раздается пулеметная очередь. Все напрасно! Гигантской черной тенью самолет проносится над головами и уходит в сторону световой полосы, цепляет землю шасси, пару раз подпрыгивает и медленно останавливается в нескольких сотнях метров от насыпи. Во мраке возникают несколько белых фигур и бегут ему навстречу. Вновь раздается очередь.
– Отставить! – кричит Гузка. – Стреляете по своим!
Из кабины выкарабкиваются летчики, их окружает пехота. Ничто не возмущает спокойствия. Внезапно луч прожектора гаснет, и на них тут же обрушивается град артиллерийских снарядов, заставляя штабных попрятаться обратно в блиндаж.
Снабжение день ото дня становилось все хуже, что не преминуло сказаться на общем настрое. Несмотря на огромные потери, грузовые самолеты взмывали в воздух при первой возможности, будь то день или ночь, однако до осажденных доходила дай бог четверть необходимого минимума в 300 тонн. Из сугробов на обочинах проступала кровь околевших лошадей, словно тех терзали хищники. Околачивавшихся поблизости румын и русских “добровольных помощников” с голодухи простыл и след. Постепенно исчезли бродившие вокруг лагеря кошки и собаки. Лакош ни на секунду не упускал из виду погрузневшую Сенту, с каждым днем становившуюся все толще и притягивавшую к себе жадные взгляды отощалых солдат. Ему было стыдно перед собой за то, что он так бездумно привязался к собаке, делил с ней жидкий суп, которым нельзя было наесться и одному, и часами рыскал в поисках костей. Оставаясь один, он не раз говорил себе: “Довольно, пора избавиться от скотины!” Но стоило ему взглянуть псу в карие глаза, лучившиеся благодарностью и доверием, как сердце его таяло, он гладил бульдожку по кривой морде, трепал коричневые бока и бормотал, обращаясь не столько к Сенте, сколько к самому себе:
– Нас не разлучить, старушка. Ведь никого у нас с тобой больше нет, так? Не бойся, не бойся. Ты же не виновата в том, что нас сюда занесло, что кругом война… Уж по крайней мере ты точно не виновата!
Перебои с продовольствием ощутимее всего сказались на штабе дивизии – своих запасов у офицеров не было вовсе. Одна буханка на шестерых… Одна на четырнадцать, затем уже на двадцать человек… Сто грамм на человека, весь дневной рацион – один ломоть! К нему 30 граммов жирной тушенки и на обед, а изредка и на ужин слегка загущенный гречкой суп на воде.
– Господи боже, – повторял Гайбель, – я бы в жизни не поверил, что на таком можно прожить!
С тихим ужасом думал он о том, как шла бы у него торговля, если б в Германии и впрямь когда-нибудь установили подобный рацион. Толстые, здоровые щеки его пока лишь немного опали, но каждую ночь во сне он цапался с женой, которая силком оттаскивала его от хранящихся в лавке деликатесов.
Зондерфюрер Фрёлих довел умение делить хлеб до совершенства. Каждое утро дележ превращался в торжественную церемонию: затаив дыхание, обитатели блиндажа наблюдали за тем, как он, прищурив левый глаз и сосредоточенно поглядывая на оставшуюся часть буханки по одну сторону отточенного ножа, с хирургической точностью нарезал ломти.
– И в самом деле, господин зондерфюрер, пять кусков – и все целые! – взяв один такой в руку, изумлялся Гайбель. – Я даже эдам так ловко не нарежу!
Фрёлих осторожно обжаривал миллиметровой толщины ломтики над маленькой буржуйкой; блиндаж наполнял удивительный аромат подсушенного хлеба. Затем он мазал их тонким слоем тушенки и часами глодал своими лошадиными зубами. У остальных терпения не хватало – они заглатывали паек, как только тот попадал им в руки. По счастью, еще оставался хороший зерновой кофе, который можно было подсластить сахарином из заначки зондерфюрера.
Как-то раз один из солдат, направленных в наряд по столовой, ефрейтор Крюгер, отвел Лакоша в сторону и указал на табун пасущихся неподалеку от лагеря кудлатых лошадей, устало рыщущих в поисках редких торчащих из-под снега травинок. Он вполголоса изложил шоферу свой план, подкрепив разъяснения размашистыми жестами. Тот задумчиво кивнул и скрылся в блиндаже. Вскоре после этого Лакош уже брел по степи, будто бы разгуливая без дела. Впереди, неуклюже переваливаясь на кривых лапках, бежала Сента, обнюхивая оставшиеся еще от советских войск полузасыпанные стрелковые окопы. Лакош как бы невзначай приблизился к часовому, стоявшему с оружием под мышкой на небольшой насыпи, откуда ему открывался отличный вид на принадлежавший к одной из стоявших к северу кавалерийских дивизий табун. Невдалеке у костра сидели трое русских военнопленных и болтали о чем-то своем. Очевидно, это были выделенные ему “добровольные помощники”, которых в пехоте звали просто “хиви”[27]. По ним, впрочем, было не заметно, что они всерьез относятся к своим обязанностям. Изголодавшиеся клячи, с трудом державшиеся на ногах, далеко не убежали бы.
– Утро доброе! – окликнул солдата Лакош. – Ну и холодрыга сегодня!
Тот в ответ буркнул что-то невнятное, смерив его косым взглядом, но Лакош ничем не выдавал своего интереса. Он достал портсигар, набитый дневной нормой всех дежурных по столовой, вместе взятых, и не спеша закурил. У дозорного тут же пробудился интерес.
– Столько сигарет? – изумился он. – Похоже, дела у вас идут неплохо!
– Держимся кое-как. Выдают по десятку в день, и если не шиковать, протянуть можно. Порой и сигары перепадают – тогда хватает надолго, – отозвался шофер и небрежно протянул ему портсигар. Предлагать дважды не пришлось.
– Десяток в день? – не переставая удивляться, переспросил солдат. – Нам уже больше недели выдают только по три… А я-то привык по пачке в день!
Он сделал несколько жадных затяжек.
– Да и вообще, дерьмово у нас дела обстоят, скажу тебе честно. Подъедаем своих же лошадей – вон до чего дошло!
– Вот этих кляч? – скривился Лакош. – Благодарю покорно! Неужто у вас ничего другого не осталось? Даже консервов?.. У нас вон два грузовика еще, забитых под завязку – и это только для штабных! Сельдь в соусе, гуляш, тунец, сардины в масле… А свинина какая – просто объедение! Еще из Франции привезли!
Он врал и сам, казалось, верил. Солдат облизнулся. Руки его тряслись так, что он даже выронил бычок. Шофер вновь угостил его сигареткой, и они присели на краю заснеженного окопа.
– Скажи, приятель, – начал постовой, – а не мог бы ты… Ну, так, одну баночку тунца… Не за просто так, не думай!
Он извлек из складок плаща инкрустированный перламутром перочинный нож.
– Вещь! Два лезвия, штопор, открывашка – все из настоящей нержавейки!
Изображая заинтересованность, Лакош повертел ножик в руках, поиграл с лезвиями.
– Гм, – хмыкнул он. – Не знаю, не знаю, не так все просто! Гузка-то наш, знаешь ли…
Заерзав, дозорный принялся рыться в карманах в поисках чего-нибудь еще, что можно было променять. Взгляд его остекленел. Он и не заметил, как метрах в двухстах от них на дороге притормозил грузовик. Не заметил, как из него выскочили двое и припустили за одной из лошаденок. Внимание его привлек только крик одного из русских: выругавшись, он вскочил и поднял ружье, но было уже поздно. Солдаты как раз запрыгнули в подъехавшую машину. Кляча, которой опутали канатом ноги, грохнулась на землю, и набравший ход грузовик потащил ее прочь. Было видно, как она вздымает голову и жалобно разевает рот. Чтобы хоть как-то оправдаться, постовой выстрелил им пару раз вслед, но даже пасущиеся лошади не повели ухом.
– Вот свиньи проклятые! – чертыхнулся солдат. – Второй раз уже со мной такое… Ох и задаст же мне фельдфебель!
Тут он запнулся и странно посмотрел на Лакоша. Тот предпочел поскорее ретироваться, не растрачиваясь на соболезнования. Свистнув Сенту, шофер не спеша побрел в сторону лагеря. Собеседник беспомощно проводил его взглядом, в котором читалось растущее осознание того, как его провели.
Когда Лакош дошел до кухни, лошадь уже свежевали.
Вечером в блиндаже начальника разведки подавали жареную конскую печень. Все дивились нежданной щедрости повара; о том, что на самом деле это была похвала его участию в конокрадстве, шофер предпочел умолчать. Три дня штабные отъедались гуляшем и котлетами из конины, а Унольду даже достались шницели. Потом от тощей клячи остались одни лишь кости, да несколько дней еще казала из канавы зубы шелудивая голова.
На белой глади степи одиноко распростерла крылья огромная серая птица “Ю-52” – старая добрая “тетушка Ю”. Уже ясно, что она села прямо перед советскими позициями. Как только об этом стало известно, полковой штаб охватила ярость. Можно ведь было… Можно было… Удивительно, как все оказались крепки задним умом, рассуждая, что можно было сделать, чтобы предотвратить перехват. Это же целых две тонны продовольствия – а может, топлива, а может, амуниции! Не видать их окруженной армии, но и русским радоваться рано. Разгрузить две тонны не так-то просто, в особенности под прицелом вражеских орудий. За весь день подойти к самолету никто не отваживается. Не исключено, что большая часть груза еще внутри. По нему дают пару очередей тяжелые пулеметы: тишина. Значит, все-таки не горючее. Как следует поразмыслив, артиллерийская дивизия выпускает еще три залпа с целью уничтожить технику. Два мимо, третий почти попадает в цель, однако, чтобы уничтожить “Ю”, надо попасть в яблочко. В конце концов поступает приказ командира полка подготовить команду саперов и взорвать машину. Фельдфебель Харрас направляется прямиком к Гузке.
– Господин обер-лейтенант, дозвольте мне пойти вместе с подрывниками!
– Вы? – меряет его взглядом ротный. – Что ж, пускай! Но вы хорошо подумали? Это весьма опасная затея. Если что пойдет не так – прикрыть мы вас не сможем!
– Хорошо подумал! – отвечает Харрас. И ведь правда, он все обдумал как следует: через несколько дней придет помощь, и начнется настоящая заваруха. По сравнению с этим вылазка под покровом ночи – просто детская забава. К тому же самолет не докатился до вражеских позиций. Вот он, тот шанс, которого он долго ждал!
– Ну, будь по-вашему! – отвечает Гузка. – Тогда назначаю вас командиром! С вами пойдет четыре человека. И чтоб все прошло без запинки!
Наступает ночь. Небо затянуто тучами, царит непроглядная темень. Они вооружены ручными гранатами и пистолет-пулеметами и тащат с собой подрывной заряд с часовым механизмом. На них белый камуфляж; лица, оружие и инструмент вымазаны побелкой. После первых же метров они сливаются с серой землей и ползком, на расстоянии друг от друга, сантиметр за сантиметром продвигаются вперед. Впереди фельдфебель Харрас, в нескольких метрах позади него – пехотинец с зарядом. На передовой все спокойно. Вдали взмывают бледно-желтые сигналки, заставляя саперов лежать ничком на земле и не шевелиться. Во время этих остановок они все явственнее видят перед собой цель, возвышающуюся среди сугробов. Ползти тяжело. Снег набивается в рукава и сапоги, пальцы коченеют, жесткая степная трава царапает лицо, заиндевевшее от горячего дыхания. Внезапно справа раздается пулеметная очередь, тут же вступает еще один пулеметчик слева. Над головами веер огня. Их засекли! Черт возьми, что теперь? Одна за другой взмывают теперь сигнальные ракеты, ослепительным светом озаряя голую степь. Вдруг в темноте возникают три-четыре вспышки, раздается свист, и снаряды с оглушительным грохотом вздымают мерзлую землю, вызывая град здоровенных, что детские головы, комков. Да уж, чего-чего, а боеприпасов у них предостаточно – могут позволить себе палить из орудий по жалкой пятерке солдат! Гремит второй залп. Снаряды падают уже совсем близко к саперам. За спиной Харраса раздается пронзительный, несмолкающий крик, перекрывает грохот пальбы, проникает до мозга костей. Фельдфебель прижимается лицом к земле, закрывает уши. Тело его сотрясают частые вздохи, он дрожит как осиновый лист. “Довольно! Прочь отсюда! Покончить с этим… хоть как-нибудь!” – вертится у него в голове. Но он не может даже шелохнуться. На мгновение его, растянувшегося во весь рост, подбрасывает в воздух мощная взрывная волна. Что-то ударяет Харраса по голове. В глазах у него темнеет…
Спустя несколько часов лишь двоим удается добраться до лагеря. Они совершенно измождены и безучастны. Душераздирающие крики раненого постепенно сменяются скулежом, час от часу все более редким, но не смолкающим ни к утру, ни к следующему вечеру. С наступлением темноты санитарам удается к нему пробраться, но, когда спустя несколько часов его наконец приносят в лагерь, солдат уже мертв. Фельдфебель Харрас и ефрейтор Зелигер, служивший прежде в наряде в штабной столовой, пропали без следа.
Тем временем Лакошу выпал еще один случай разнообразить скудный паек. Но, признаться, на этот раз не обошлось без последствий – в самом разном отношении. Подполковник Унольд распорядился вырыть для него и командующего отдельный блиндаж. Ворча, истощенные штабные принялись ворочать землю, не понимая, какой в этом прок. Лопаты с трудом входили в промерзшую землю, в некоторых местах приходилось использовать взрывчатку. Перспективы закончить к Рождеству были, мягко скажем, сомнительны. И вот однажды шофера определили в отряд, которому поручено было доставить из Сталинграда оконные стекла и строительные балки. Однако коробка передач подвела их, и солдаты на несколько дней застряли в сотрясаемом взрывами бомб и залпами орудий городе. Покуда остальные укрывались в глубоком подвале разбомбленного дома, Лакош рыскал по окрестным развалинам. На пути ему встретился знакомый с прежних времен унтер-офицер. Любопытную он поведал историю… Провианта, по его словам, у части было вдосталь: муку и зерно они постоянно подвозили с Волги, где во льду торчала наполовину затонувшая баржа. Впрочем, не так все было просто: им приходилось действовать вопреки приказу комдива, а поскольку русские все время держали баржу под обстрелом, некоторые уже поплатились жизнью. К тому же участились стычки с соседней дивизией, на участке которой находилось судно. И хотя сами они, тюфяки, приближаться к старому кораблю не отваживались, они сидели на нем, как собаки на сене.
– Очередная вылазка сегодня ночью, – заключил унтер-офицер. – Снова моя очередь, и со мной еще несколько крепких молодцов. Если все получится, будет еще две недели белый хлеб!
Лакош тут же загорелся: перед ним замаячила перспектива.
– Я, приятель, с тобой! – заявил он. – А если что пойдет не так – я из другой дивизии, и ты меня знать не знаешь.
Они долго препирались, но в конце концов в память о старой дружбе унтер-офицер поддался на уговоры. Предприятие оказалось сложнее, чем предполагал шофер. Чтобы добраться до баржи, необходимо было метров триста пробираться ползком, преодолевая ямы и огибая глыбы льда. Довольно быстро русские заметили движение и открыли шквальный огонь из минометов. Ломающийся лед колыхался и трясся под ними, словно от подземных толчков. Один из солдат, застонав, остался лежать. В итоге они все же достигли изрешеченного осколками и пулями остова. Обратно они, увешанные добычей и обремененные раненым, ползли уже через силу. Когда Лакош наконец, обливаясь, несмотря на мороз, потом, рухнул на пол в бомбоубежище, в руках у него был мешок пшеничной муки и канистра сиропа.
По возвращении его ждал неприятный сюрприз. Пропала Сента! Гайбель, которому Лакош доверил своего питомца, бормотал что-то невнятное – мол, сам уже сбился с ног, расспросил всех в округе. В порыве гнева Лакош со всего маху отвесил ему оплеуху, которую ефрейтор молча стерпел, понимая, что виноват. Оба они с ног сбились в поисках собаки, шофер изобретал все мыслимые поводы, чтобы заглянуть в блиндажи к соседям – но тщетно. Бульдожки не было и следа.
Из рассыпчатой белой муки, сахарина, сиропа, пищевой соды и кофейной гущи унтер-офицер Херберт состряпал изумительное печенье, которое Гайбель с его склонностью приукрашать унылые будни сравнил с миндальным пирожным. Через пару дней на пороге нарисовался сияющий от счастья Херберт с тремя караваями в руках – их ему за то, что он поделился мукой, напекла какая-то живущая невдалеке русская баба. Два дня они как сыр в масле катались, макая краюхи в сироп. Сироп оказался какой-то разведенной то ли бензином, то ли керосином смазкой. У всех начался страшный понос, уничтоживший не только оба рулона туалетной бумаги, но и все набранные калории. Благим намерениям приберечь чуток муки на Рождество воспрепятствовал вновь подступивший голод.
Лейтенант Дирк выкатил две счетверенных 40-миллиметровых зенитки на позиции, установив их в нескольких сотнях метров от штаба в старых советских пулеметных гнездах. Открыть огонь было разрешено лишь в том случае, если русские решат взять блиндажи штурмом. Однако те не торопились, и Дирк со своими людьми днями и ночами торчал рядом с пушками без всякого дела, мрачно наблюдая за воздушной войной, в которой не мог принять участия. Интересно было смотреть, как длинная цепь грузовых самолетов в сопровождении нескольких истребителей широкими кругами поднималась все выше над аэродромом, пока машины одна за другой не исчезали за спасительной пеленой облаков; как внезапно советские истребители прорывали завесу туч и с громким воем устремлялись к немецким “мессершмиттам”, вступая с ними в воздушный танец. Внизу, задрав головы, за сражениями наблюдала пехота, точно то были спортивные состязания.
– Вон там, вон там – гляди, как близко подобрался!.. Ей-ей, он его достанет!
– Поторопился он на вираже… Рановато подрезал! Не попадет!
– Ах он скотина! Уходит, подлец!
– Погоди… Погоди… Эх, почти! Удалой парень, черт подери! Спорим, он еще одного подденет?
– Эй, смотрите, спиралью пошли… Видал, Франц? Раз – и нет! За облака зашли. Ну все, сеанс окончен, не видать нам их больше. Гады…
Стоило трем несчастным истребителям, без устали рассекавшим небо, на минутку присесть, в дело вступали русские бомбардировщики. Видно было, как сверкают над аэродромом их серебристые фюзеляжи, как отрываются и летят вниз крохотные точки. Спустя миг над землей вырастали черные грибы, а если дым взвивался столбом – значит, попали в склад с горючим.
Как-то раз они поторопились – два истребителя еще были в воздухе. Поколебавшись, русские открыли огонь из всех орудий. Но оторваться от севших им на хвост “мессершмиттов” не удается, те атакуют снова и снова. Вот за одним из бомбардировщиков потянулась полоса дыма – он подбит! От него отделяются две точки: одна стремительно падает вниз, над другой внезапно раскрывается белый купол. Все более плавными маятниковыми движениями пилот приближается к тому месту, где дислоцируется со своими солдатами Дирк. К нему со всех сторон устремляются пехотинцы. Парашютист набирает скорость, опускается ниже, вот уже можно различить голову и конечности. Внезапно с высоты раздается несколько выстрелов.
– Эй, да он стреляет! – хватается за оружие отряд.
– Не стрелять! – командует Дирк. – Он просто перепугался!
Летчик тем временем достиг земли. Парашют в последний раз надувается, волочит парня еще какое-то время по снегу и накрывает его с головой. Пехота осторожно подбирается ближе. Тот больше не стреляет – либо потерял при приземлении ствол, либо кончились патроны. Подчиненные Дирка расправляют полотно, высвобождают запутавшегося в тросах; он с трудом поднимается и в нерешительности оглядывает врагов, выжидая, что будет дальше. Он низкорослый и щуплый. Юношеское лицо его одутловато и испещрено ссадинами. Кто-то срывает с него шлем – на лоб падают пряди непокорных светлых волос. Лейтенант дает ему прикурить. Трясущимися руками русский подносит сигарету ко рту, поспешно и отрывисто затягивается. Тем временем подоспел капитан Эндрихкайт.
– Не повезло тебе, парниша, – усмехается он. – Неудачное ты выбрал время, чтоб попасть в плен!
Прихватив пленного, офицеры направляются в штаб. Сбегается толпа зевак, бурно обсуждающих, ликвидируют его или нет.
– Ликвидируют?!
– А то! Либо прикончат его, либо отпустят. Нам самим жрать нечего!
– Ну, знаешь ли, я б в таком случае отпустил.
– Вот болван! Отпустить большевика собрался… А вдруг это комиссар!..
– Взгляните, Бройер, какую птицу мы вам поймали, – представляет летчика Эндрихкайт, добравшись до блиндажа начальника разведки. – Только что с неба свалилась! Наконец-то вам выпал шанс заняться своим делом!
Зондерфюрер Фрёлих задает ему обычные вопросы: кто такой, как зовут? Молодой человек – старший лейтенант, как становится ясно по петлицам, стоит только расстегнуть его летный комбинезон – сидит на скамье, повесив голову и не шевелясь, ни на что не отвечает. Бройер продолжает расспрашивать: “Должность?.. Часть?.. С какого аэродрома?..” В ответ тишина. “Ранен? Где болит?..” Офицеры не сводят с него глаз, однако юноша молчит и не трогается с места. Взгляд светло-серых глаз устремлен куда-то вдаль, поверх голов. Первым теряет терпение Дирк.
– Переломать ему все кости! Может, тогда говорить научится!
– Дирк, прошу вас! – урезонивает его Бройер. – Вы же офицер, позабыли?.. У пленного есть право и, если поставить себя на его место, даже обязанность хранить молчание. Или вы поступили бы иначе?
Лейтенант возмущен и посрамлен одновременно.
– Будто у этих супостатов-коммуняк есть какое-то понятие о чести! – бормочет он. – Вот до чего уже дошло… Хотел бы я знать, зашла бы речь о чести, если б мы в их лапы угодили. Они бы нас искрошили на фрикасе!
– Даже если вы тысячу раз правы, – резко обрывает его Бройер, – это не освобождает нас от обязанности поступать как представители цивилизованной нации. Мы немецкие солдаты, а не какие-нибудь бродяги и наемники!
Дирк молчит.
– Довольно! – ставит точку в допросе начальник. – Какая, в конце концов, в нынешнем положении разница, знаем мы, сколько у них бомб и где аэродромы, или не знаем… Гайбель, есть у нас еще что поесть?
– Остались только хлеб и тушенка господина обер-лейтенанта.
– И больше ничего? Ну что ж, отдайте ему да подогрейте кофе! Он промерз до костей!
И они углубились в обсуждение военной обстановки, перестав обращать на парня внимание. Во время диалога двух офицеров в глазах его сверкнула искра. Внезапно он обращается к ним на чистом, почти без акцента, немецком языке и спокойно произносит:
– Прикончите меня. Прошу вас… Застрелите!
Все обернулись и уставились на него, как на диковинного зверя.
– Вот тебе и на, – протягивает Эндрихкайт. – Приехали!
– Застрелите меня! – повторяет солдат.
– Да что вам в голову взбрело?! – возмущается Бройер. – Никто и не думает в вас стрелять! Может, вы вместе с нами с голоду помрете – тут уж как знать. Но застрелить вас? Мы не убийцы, не преступники!
Пленный молчит. Обводит холодным оценивающим взглядом офицеров; в нем чувствуется толика презрения.
– Не знаю, – пожимая плечами, медленно произносит он по-русски и продолжает дальше на немецком. – Может, и не преступники. Вы порядочный немецкий бюргер, – звучит его раскатистая “р”, – вы отдали мне свою еду. Вы бы дали мне вина и шоколаду, если б у вас они были. Вы все… – он еще раз мельком оглядывает собравшихся, остановившись ненадолго на строптивой физиономии лейтенанта Дирка. – Может быть, вы все не преступники… Вы… как это по-немецки… пособники, так? Нет, вы не застрелите меня…
Бледный юноша ненадолго умолкает, устремившись мыслями куда-то далеко. Штабные напряженно наблюдают.
– Жаль, что не застрелите, – тихо продолжает он. – Это нехорошо. Видите ли, я пленный – для своего народа я потерян. Жизнь моя окончена. Умру от голода, от холода… как и все здесь… А если завтра наступит отмщение, ваши солдаты в отчаянии забьют меня до смерти… Вот что меня ждет.
Тишина в блиндаже становится все невыносимей.
– Ха! – сдавленно рассмеялся Фрёлих. – Глубоко заблуждаетесь! Вы, вероятно, считаете, что если мы разок сели в лужу, то нас уж можно списывать со счетов? – Зондерфюрер презрительно поджал губы. – Мы вас прежде побивали и будем побивать, так-то! Разобьем ваш хваленый Советский Союз в пух и прах! Вы, дорогой мой, плохо знаете немцев!
Летчик глядит на него едва ли не с сочувствием.
– Я очень хорошо знаю немцев, – отвечает он. – Они напали на нашу страну в мирное время. Они убивают и грабят. Они истребили евреев и теперь истребляют советских людей. Вздергивают их на виселицах – кто бы объяснил, за что…
В глазах его читается вопрос, но никто не удостаивает его ответа.
– Я любил Германию… Когда-то любил. Читал Гейне, Гёте и Гегеля… А нынче знаю, что немцы – преступники.
Кто-то прочистил горло.
– Но народы СССР страшно отомстят немецким захватчикам. Мы боремся за правое дело. Каждый советский мужчина, каждая женщина – все мы сражаемся на фронтах Великой Отечественной. Защищаем свободу, права человека, высочайшие достижения Октябрьской революции. Поэтому мы победим, – тон его по-прежнему ровный и какой-то жутковато, завораживающе объективный. – Шестая немецкая армия, покусившаяся на Сталинград, будет уничтожена. Ни один не спасется… И это только начало. Скоро наша святая советская земля будет свободна от немецко-фашистских агрессоров.
Все молчат. Бройер чувствует, как кровь пульсирует у него в висках; ему с огромным трудом удается сдержать возмущение. Он пододвигает пленному бутерброды.
– Сперва подкрепитесь, – произносит обер-лейтенант. – Завтра мы переведем вас в лагерь, и кто знает, может, к концу войны вы кое-чему научитесь и измените свое мнение о немцах.
Пока парень ел, Бройер условился с Эндрихкайтом, что пленный проведет ночь под надзором полевой жандармерии, а поутру будет эскортирован к месту сбора пленных в штабе корпуса. Обождав, капитан взял юношу под стражу и пустился в путь. Начальник разведки дал ему с собой записку для коменданта, в которой убедительно просил взять захваченного под опеку.
Они с Дирком и Визе долго еще обсуждали случившееся.
– Удивительно, – подытожил обер-лейтенант, – вроде бы я допрашивал довольно много советских офицеров – и штабных в самом разном чине, и даже генералов… Но ни разу не встречал такого. И ведь вы не встречали, верно, Фрёлих? Совершенно иной склад характера… Просто загадка!
– Те, что мы встречали раньше, сдались в плен, – возразил лейтенант Визе. – А этот – один из тех, что обычно остаются лежать на поле боя. Он стоял перед нами, как… Чуть ли не как победитель. Может, в этом причина?
Зондерфюрер тем временем изучил бумаги и письма, что были с собой у пленного.
– Вот что, – отозвался он, – глядите: по профессии литературный критик, работал в каком-то там международном журнале. Это все объясняет. Вне всякого сомнения, настоящий коммунист.
– И все же снимаю перед ним шляпу, – ответил Бройер.
Тут Дирка прорвало.
– Не знаю, что вы все в нем нашли! Дешевый агитатор, напичканный большевистской пропагандой!
– Полагаю, вы неправы, – прервал его начальник разведки. – Он отлично знал, что не сможет склонить нас на сторону коммунистов. Это была трезвая, неприукрашенная позиция человека, понимающего, что жить ему осталось недолго. Понятно, что он смотрит на мир сквозь очки, которые нацепили ему партийцы, но кое-что из того, что он сказал… Об этом стоит поразмыслить на досуге. В любом случае, встретив такого человека, начинаешь на многое смотреть иначе. Перестаешь верить в комиссаров, гонящих людей в атаку под дулом пистолета.
– А то, как он рассуждал о праведной и неправедной войне! – подхватил Визе. – Не думал я, что когда-нибудь услышу такое от большевика.
– Кто, как не вы, могли такое сказать! – набросился на него лейтенант Дирк. – Вы с вашими христианскими добродетелями… В вашу картину мира оно, конечно, как нельзя лучше вписывается! А в политике нет и не может быть никакой справедливости. Сильный прав, а слабый виноват!
– Да что вы говорите, дорогой мой Дирк! – с едва уловимой иронией парировал Визе. – Попробуйте-ка применить эту прописную истину к отношению простых людей друг к другу! Это значило бы, что вы можете по своему усмотрению размозжить голову более слабому соседу и забрать его пожитки. Наверняка вам самому это кажется глубоким варварством! Мы переросли это еще в доисторические времена. Ужели это и есть закон, которым должны руководствоваться народы и государства? Бог даст, немецкий народ никогда не познает на себе его власть… Но я не верю, что вы говорите всерьез, Дирк. Я всегда считал вас идеалистом. Но если так, вы всего лишь жалкий эгоист, вы… Как бы это сказать, вы национал-эгоист.
Лицо его собеседника побагровело.
– Так и есть! – воскликнул он. – Да, я национал-эгоист! И все мы должны стать такими! Превосходство нашей расы дает нам такое право – и более того, обязывает к этому! Мы – избранный народ! Я глубоко в этом убежден, я живу ради этого и готов в любой момент пожертвовать собой. Только подумайте о выдающихся способностях представителей нашей нации, об их честности и трудолюбии, организационных способностях, творческом потенциале… Наша обязанность – освободить их от всех стесняющих обстоятельств, от всякого давления извне!.. Дать их возможностям раскрыться во всем мире! Подобного рода эгоизм свят – это я вам говорю, Визе, вам с вашей религиозностью! Да-да, он свят, он угоден Богу! И этот священный эгоизм в конце концов обернется благом для всей планеты. И если… Если нашему народу не дано отстоять эти эгоистичные чувства, тогда… Тогда пусть он сгинет. Он ничего иного не заслужил!
– Могло бы показаться, Дирк, что это вы – дешевый агитатор, – слегка улыбнувшись, заметил Визе. – Обернется благом для всей планеты, говорите? Как видите, та участь, что вы уготовили русским, кажется им вовсе не благом, а трагедией. И правы они, благодаря за те объедки “счастья”, что в конце концов, как вы сказали, перепадают им с барского стола… Пусть каждый наслаждается тем счастьем, которого сам желает, Дирк! Та позиция, которую отстаиваете вы, – это позиция неприкрытого, лютого насилия, позиция хищника. Человек пришел в этот мир для того, чтобы подняться от земли, тогда как животное приковано к земле…[28] И нет, это не я сказал, это Фихте. “Возлюби ближнего своего, как самого себя” – вот в чем тайна человеческого бытия. Загляните внутрь себя, Дирк, в глубины сердца своего. Разве не чувствуете вы, что я прав?.. Разумеется, война поколебала основы каждого из нас. Но где-то глубоко в нас все еще сокрыто чудодейственное сокровище. Отыщите же его и подымите на свет божий, Дирк… Чтобы снова стать человеком!
Лейтенант Дирк нервно тер руками бедра. На юном лице его сменяли друг друга самые противоречивые эмоции, но спустя некоторое время он напустил на себя строгость.
– Совершенно не понимаю, почему вы все время говорите именно обо мне и моих нравственных ценностях, – с расстановкой произнес он. – А я веду речь о доктрине “Право то, что полезно народу”[29] – вот в чем суть движения, которому присягнули мы все. Ведь вы, господа, все тоже национал-социалисты!
Воцарилась гробовая тишина. Лица присутствующих застыли, словно их овеяло ледяным дыханием. Бройеру казалось, будто в одно мгновение с глаз его спала пелена.
– Да, разумеется… все мы тоже… национал-социалисты, – медленно произнес он, и голос его дрожал.
В последнее время Лакош был чем-то озабочен и погружен в свои мысли, и причиной тому была не только пропажа бульдожки. О Сенте он, казалось, позабыл и не упоминал ее в разговоре ни разу. Неожиданный оборот, который принял допрос советского летчика, произвел на него более сильное впечатление, чем могло показаться. Вечером того же дня он зашел к Бройеру.
– Господин обер-лейтенант, позвольте… Я хотел узнать у господина обер-лейтенанта… Все то, что он нам рассказывал про свободу и торжество социализма в Советском Союзе, – это ведь все враки, да, господин обер-лейтенант?
– Да, Лакош, – помедлив, ответил наконец начальник разведки – и с первых же слов знал, что обманывает, что говорит вопреки своим собственным убеждениям, как должен говорить немецкий офицер – и национал-социалист. – Конечно же, это враки… Вы ведь и сами знаете! Вы ведь не раз слышали, не раз читали о том, как порабощают и мучают людей в этой стране! Вы знаете сами!.. – Он вошел в раж, говорил все быстрее и громче. – Разумеется, это все обман, чудовищно низкий, подлый обман! Надувательство и оболванивание! Это просто… просто…
Тут Бройер резко замолчал и вышел из комнаты. Лакош с изумлением посмотрел ему вслед.
Когда на следующий день Бройер осведомился у Эндрихкайта о состоянии пленного, капитан встретил его в совершенно несвойственном ему расположении духа.
– Мертв, – ответил Эндрихкайт, и маленькие глазки его под пышными бровями подозрительно сверкнули. – Именно что мертв! Видите ль, вышло как: сегодня с утра пораньше отправил я его в сопровождении двух своих парней, Эмиля и Краузе, к месту сбора, и вот да – по пути, прям посреди дороги, этот проклятущий как припустит! Попытка бегства, самая настоящая, причем просто так, в открытом поле – глупость неслыханная! Чистой воды самоубийство! Парни мои, значит, кричат ему, чтобы не валял дурака, погнались за ним… Но тот знай себе бежит, даже и не думает останавливаться. Петлял к тому же, говорят, что твой заяц – экий, в самом деле, болван… Ну, Эмиль в конце концов и стрельнул в него. И первым же выстрелом в голову. Погиб на месте.