Глава первая Петербург


1841 год. Ранняя весна. Вечер. У входа в летний театр на Елагином острове стояли Лермонтов, Э. Мусина-Пушкина, Столыпин (Монго) – двоюродный дядя Лермонтова, на два года моложе племянника, молодой офицер, и поэт – граф Соллогуб. За черными деревьями мигали зарницы. Ветер налетал порывами и почти задувал свечи в больших фонарях. С шумом ветра сливались звуки скрипок и флейт, настраиваемых в оркестре.

– Должно быть, в заливе сейчас ужасная буря, – с грустью в голосе проговорила Мусина-Пушкина.

– Да, весной здесь часто бывают непогоды, – ответил Лермонтов. – Но весной все быстро меняется, и вслед за бурей быстро появляется солнце. Ах, милая, природа это удивительный мастер наряжать все вокруг нас с восхитительным вкусом.

– Государь и государыня насаждают подлинный вкус не только в нарядах дам, но и в более серьезных областях искусства, – некстати парировал Соллогуб, обращаясь за поддержкой к Столыпину.

Лермонтов рассмеялся.

– Вы разве не согласны со мной, Михаил Юрьевич? – с удивлением спросил Соллогуб.

– Право, не знаю, граф… Я еще не тратил своего времени на то, чтобы подумать об этом. Во всяком случае, ваша мысль не лишена некоторого остроумия.

Мусина-Пушкина умоляюще посмотрела на Лермонтова:

– Господа, полно вам, пойдемте в залу. Здесь становится холодно. Кажется, сегодня в зале будет великая княгиня Мария Николаевна.

Зал театра уже порядочно был заполнен гостями, ярко освещен – блистали мундиры, наряды и бриллианты, гремела музыка.

– Какой блеск вокруг! – воскликнула Эмилия Карловна.

– Да, блеск беспощадный, – с насмешкой в голосе отозвался Михаил Юрьевич.

– Вы, Михаил Юрьевич, как всякий поэт, любите необычайные сравнения. Что же беспощадного в этом блеске? – удивленно спросил Соллогуб.

– Этот блеск удивителен тем, что в одно мгновение может разрушить наши прекрасные надежды на счастье, наши прекрасные иллюзии… Недавно, граф, ночью я ехал в Царское на лошадях. Подходила гроза. Передо мной в темноте стояли густые высокие нивы, подымались кущи столетних деревьев, и мне казалось, что я еду по богатой, устроенной к счастью стране. Но сверкнула очень яркая зарница, и я увидел каждый колос хлеба на пыльных полях, жалкие хижины. Колосья были редкие и пустые, хижины – покосившиеся. Так исчез обман богатой и счастливой страны.

– Да… Это весьма интересно…, – растерянно промолвил Соллогуб.

– Наоборот, это весьма огорчительно.

– Должен ли я понимать ваш рассказ как иносказание?

– Располагайте свободно своим мнением, граф.

– Тише, господа, дочь императора вошла в зал, – шепнула Эмилия Карловна.

В зале прошел шепот, дамы и кавалеры поклонами приветствовали великую княгиню. Мария Николаевна, оглядываясь, подозвала Соллогуба.

– Кто этот офицер, с которым вы тотчас разговаривали, граф?

– Это Лермонтов, ваше высочество.

– Вот он каков! Какие у него мощные плечи и какой неприятный взгляд. Он некрасив, но притягателен.

Лермонтов был небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен; казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению; походка его была несколько осторожна для кавалериста, жесты его были отрывисты, хотя часто они выказывали беззаботное равнодушие. Но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости. Звуки его голоса были то густы, то резки, смотря по влиянию текущей минуты: когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться. В свете утверждали, что язык его зол и опасен… Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности, на нем можно было прочесть следы прошедшего и чудные обещания будущности… В его улыбке, в его странно блестящих глазах было что-то таинственное. Они не смеялись, когда он смеялся! Это признак – или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен… При этом он имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам…

– Тончайший поэт, ваше высочество, – продолжил Соллогуб.

– Да. Я читала его стихи и прозу… Как жаль, что нынче поэты чураются Двора. А что иное, как не Двор, могло бы придать полный блеск их поэзии. Но времена менестрелей прошли.

– Как знать, ваше высочество…

– Я бы хотела видеть Лермонтова у себя.

– Лишний алмаз в ожерелье вашего высочества только усилит его сияние.

– Как вы любите, граф, выспренно выражаться, – отходя с улыбкой, сказала Мария Николаевна.

Проходя мимо Мусиной-Пушкиной, она на мгновение остановилась и поздоровалась с ней.

– Я слышала, графиня, что вы ухаживаете за бедными девушками в тифозном госпитале?

– Да, ваше высочество, – ответила Мусина-Пушкина, сделав реверанс.

– Это похвально. Но берегите себя. Ваша прелестная жизнь нужна не только вашему супругу и родным, она еще дает пищу для развития поэзии.

– Какая дерзость! – произнесла тихо Мусина-Пушкина после того, как от них удалилась Мария Николаевна.

Лермонтов с Мусиной-Пушкиной отошли за колонны зала, уединившись. Графиня молча протянула Лермонтову руку.

– Простите меня, – сказал Михаил Юрьевич, – Я часто не был в силах скрывать свое отношение к вам и дал повод для этой грубости.

– Пустое, Лермонтов… – сказала она дрожащим голосом.

– Чем больше я встречаюсь с вами, тем тяжелее у меня на сердце. Вашу молодость и чистоту уже пятнают клеветой. Свет ненавидит любовь.

– Нам, кажется, придется не видеться друг с другом, – грустно прозвучал ее голос.

– Как вам будет угодно, – с неприкрытой печалью в голосе ответил Лермонтов.

– Ты сердишься, Мишель? Я думаю, нам давно пора перейти на «ты».

В голосе Мусиной-Пушкиной послышалась тревога.

– О нет. Но, очевидно, любовь слишком тяжелая ноша для таких слабых плеч, как ваши, графиня. Ну что ж! Должно быть, мир устроен так, что истинная любовь существует только в воображении поэтов… Ежели бы вы знали, какою сердечностью были полны мои мысли о вас!.. Я благодарен тебе, и, конечно, с удовольствием согласен перейти на «ты»… Как это мило, Эмилия!..

Лермонтов неожиданно замолк. К ним подошел Столыпин. Он выглядел бледным и взволнованным. Он быстро поклонился с извинением Мусиной-Пушкиной и сказал, почти задыхаясь:

– Мишель, я тебя везде ищу…

– А что? Что случилось, Монго? – с тревогой в голосе спросил Лермонтов.

– Дурные вести с Кавказа, Мишель.

– Говори!

– Получено известие… Саша Одоевский…

– Ну?!

– Саша Одоевский умер от горячки… Где-то в дырявой палатке, в походе…

– Убили Сашу! Откуда ты узнал? – прокричал Лермонтов, тряся Столыпина за плечи.

– Он умер, Мишель.

– Нет, его убили! Оставь меня, Монго! Я хочу побыть один… И ты, Эмилия, извини меня…

Я знал его: мы странствовали с ним

В горах востока, и тоску изгнанья

Делили дружно; но к полям родным

Вернулся я, и время испытанья

Промчалося законной чередой;

А он не дождался минуты сладкой:

Под бедною походною палаткой

Болезнь его сразила, и с собой

В могилу он унес летучий рой

Еще незрелых, темных вдохновений,

Обманутых надежд и горьких сожалений!..

И мрачных гор зубчатые хребты…

И вкруг твоей могилы неизвестной

Все, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно:

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет.

Как великан склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Черное шумит не умолкая.

Стихи вырвались из самого сердца, наполненные болью за друга, боевого товарища, поэта…

– Ах, Саша, Саша!.. Как же так?.. Уходят лучшие люди, способные составить славу и гордость России… – еле слышно прошептал Михаил Юрьевич. – Может быть, и мне уготована злая судьба, может быть и мне суждено умереть там же, среди величественных гор Кавказа?..


Уже загоралась утренняя заря, а Лермонтов еще не ложился спать. Он сидел за столом в своей комнате с зажженной свечой в глубокой задумчивости и что-то временами чертил на листе бумаги или писал.

В комнату заглянула проснувшаяся бабушка, Елизавета Алексеевна.

– Мишенька, ты еще не ложился или уж поднялся? Я даже не слышала…

– Милая бабушка, не спится мне что-то. Не беспокойтесь, высплюсь еще… Прикажите чаю мне подать.

– Сейчас, Мишенька! Сейчас принесут чай… Мишенька, я вчерась передала свою просьбу самому царю через Жуковского, чтобы тебе разрешили остаться в Петербурге. Может, уважат меня, старуху. Мне здесь так тяжело без тебя, Мишенька. Ты моя единственная надежда. Я все изнервничалась, у меня иногда даже ноги отнимаются…

– Ну, что вы, моя бабуля? Я был бы безмерно счастлив, если бы мне вышла отставка. Как бы весело мы зажили в наших Тарханах. Какое это удивительное место – Тарханы! Я часто вижу себя там ребенком, гуляющим на зеленой траве перед домом…

– Мишенька, мне хочется, чтобы ты не оставил службу сейчас, пока я жива. Вот похоронишь меня и делай что хочешь. И что мы с тобой будем делать в Тарханах? От скуки ты там изведешься…

Доложили о визите Столыпина.

– Мишенька, заговорилась я. Сейчас велю вам чаю подать. Проходи, Алексей Аркадьевич.

– Простите, что я ворвался в такой ранний час. Ты какой-то бледный, Михаил Юрьевич. Здоров ли? – обеспокоенно спросил Столыпин, присаживаясь в кресло напротив Лермонтова. – Я тебе принес несколько приятных новостей.

– Давно обо мне не было приятных известий. Давай, делись…

– В последней книжке «Отечественных записок» есть очень лестный отзыв самого Белинского о твоих стихах, Мишель. Ты становишься знаменитостью, и это радует нас, твоих друзей. Ты только послушай, что он пишет: «… наш век есть век размышления. Поэтому рефлексия есть законный элемент поэзии нашего времени, и почти все великие поэты нашего времени заплатили ему полную дань…» Мишель, это он о тебе – «великие поэты нашего времени»! Я горжусь тобой!.. Нет, нет, не возражай! Ты послушай далее. Он приводит твои стихи:

«Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом,

И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,

Как пир на празднике чужом…»

И далее пишет: «Какая верная картина. Какая точность в выражении!.. Эти стихи написаны кровью: они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль. Это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной, неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собой создания великих поэтов… Таких стихов долго, долго ждала Россия…» Ну, как? Каков Белинский?..

– Виссарион Григорьевич – восторженная душа, и, право, он здесь меня излишне превозносит. Не спорю, эти стихи мне удались, но я не предполагал такого их обобщения… Я высоко ценю мнение Белинского.

Он многого еще не знал о самом себе. Но в нем жило ощущение будущего. Было ли это предвидением или бунтом совести, взрывом молодых чувств – едва ли бы стал объяснять, даже если бы его спросили в упор. Спрашивать было некому. Хотя к его имени теперь тянулось множество людей. Российская читающая молодежь готова была признать его своим вожаком, следовать за ним. Голос Лермонтова прозвучал как клич в ночи, как призыв к действию. Так он и был понят. Он еще просто не успел осознать, сколько единомышленников ему готовилось!

Неважно, кто с чего начинает. Главное, что по истечении лет человек непременно становится тем, чем должен быть. Обстоятельства помогают этому не потому, что они благоприятны, а оттого, что человек призвания поворачивает их к себе нужной стороной: чего-то не замечает вовсе, другое с жадностью впитывает.

– Спасибо, Монго, за книжку «Отечественных записок», – пробежав глазами по ее содержанию, сказал Лермонтов. – Надеюсь, ты ее мне оставишь?

– Конечно, Мишель!

– Ты еще что-то хотел мне сообщить?

– Да…

– У тебя какой-то таинственный вид.

– Нет, Мишель, я бесстрастен во всех обстоятельствах жизни.

– Не тяни, говори свою новость, Монго.

– Это скорее не новость, а поручение, почти дипломатическое. Только я прошу тебя не отвечать мне сгоряча, хорошо не подумав обо всех обстоятельствах дела.

– Ты меня заинтриговал. Даже лучше, чем самая ветреная дама в маскараде.

– Великая княгиня Мария Николаевна выразила желание, чтобы ты был ей представлен.

Лермонтов долго молчал в глубоком размышлении. Глаза его зажглись неприятным огнем, исказилось гневом.

– Неужто они забыли, что это я написал слова о палачах «свободы, гения и славы»?! – вдруг громко крикнул он, ударив кулаком по столу.

– Мишель!

– Не пугайся, Монго. Извини меня… Где и когда я буду иметь счастье быть представленным великой княгине?

– Ее высочество будет на ближайшем бале у Воронцовых-Дашковых.

– Мишенька, чего это ты раскричался? Двое вас, а подняли такой шум, что я думала – невесть что у вас стряслось. Что с тобой, Мишенька? – с беспокойством в голосе промолвила Елизавета Алексеевна, войдя в комнату.

Лермонтов бросился к бабушке, стал перед ней на колени, обнял ее ноги и умоляюще проговорил:

– Бабушка, вы все можете. Бабушка, милая, добейтесь моей отставки! Я уеду из Петербурга.

– Да что ты, Мишенька, Христос с тобой. Снова ты об этом. Встань с колен сейчас же.

Лермонтов поднялся:

– Я не могу больше служить в армии. Сделайте для меня это последнее доброе дело.

Бабушка села в кресло:

– Опомнись, Мишенька. Ты принят в лучших домах, по службе тебя не стесняют, – рано тебе еще в отставку. Алеша, что с ним?

– Он прав, Елизавета Алексеевна. Его надо избавить от мундира, – сказал Столыпин, поддерживая своего друга.

– Я ведь прошу немногого. Хотя бы краешек свободы.

– Мишенька, мы уже говорили с тобой об этом. Да что ты будешь делать в отставке? Зачем тебе эта свобода? Неужто тебя уж так утесняют?

– Я уеду в Тарханы. Помните, бабушка, какие там осенью дни… Помнишь, Монго, как туманы стелются над прудом и желтые листья шумят на ветру.

– Да что тебе в Тарханах-то делать при твоей молодости? Губить ее, что ли?

– Работать, бабушка! Работать!!!

– Не пойму я тебя, Мишенька. Стихи писать всюду можно. Да как у меня язык повернется просить об отставке? Хотя бы разрешили тебе остаться в Петербурге.

– Ну что ж, воля ваша. Но чувствую я, что недолго еще мне быть в столице. Снова под чеченские пули…

У Елизаветы Алексеевны из глаз потекли слезы:

– Мишенька, друг мой, одно ты у меня утешение в жизни. Смирись. Умру я скоро, смерть уже стучится в окошко… неужто ты не дашь мне покойно закрыть глаза?

Столыпин незаметно выходит.

– Я старуха беспонятная, что скрывать. Стихи твои чудные, но разве это занятие для дворянина? Не соображаю я этого. Не гневайся на меня, Мишенька. Уж позволь мне любить тебя, старой дуре, попросту, без затей.

– Как бы ни сложилось, но верьте, моя милая бабушка, что я люблю вас всем сердцем.

– Я верю тебе, Мишенька… Ты откушай еще чайку, а я пойду по дому похлопочу.

Оставшись один, Лермонтов снова погрузился в раздумья.

Бал у Воронцовых-Дашковых был в полном разгаре. Самыми блестящими после балов придворных были, разумеется, празднества, даваемые графом Иваном Воронцовым-Дашковым. Здесь собирался весь цвет петербургского общества, часто присутствовали и особы царской семьи. Вот и сегодня здесь брат императора великий князь Михаил Павлович и дочь императора – Мария Николаевна.

Между тем в зале уже гремела музыка, и бал начинал оживляться; тут было все, что есть лучшего в Петербурге: два посланника, с их заморскою свитою, составленною из людей, говорящих очень хорошо по-французски, что, впрочем, вовсе неудивительно; несколько генералов и государственных людей; один английский лорд, почитающий за нужное ни говорить, ни смотреть, зато его супруга, благородная леди, говорила за четверых и смотрела в четыре глаза, если считать стекла двойного лорнета, в которых было не менее выразительности, чем в ее собственных глазах; тут были и доморощенные дипломаты, путешествовавшие за свой счет не далее Ревеля и утверждавшие резко, что Россия государство совершенно европейское и что они знают ее вдоль и поперек, потому что бывали несколько раз в Царском Селе и даже в Парголове. Они гордо посматривали из-за накрахмаленных галстуков на военную молодежь, преданную удовольствию…

Танцующие кавалеры разделились на две группы – одни добросовестно не жалели ни ног, ни языка, танцевали без устали, короче, исполняли свою обязанность как нельзя лучше, другие, люди средних лет, чиновные, заслуженные ветераны общества, с важною осанкой и гордым выражением лица скользили небрежно по паркету, изредка бросая фразы своей партнерше.

Но зато дамы… о! дамы были истинным украшением этого бала, как и всех возможных балов!.. сколько блестящих глаз и бриллиантов, сколько розовых уст и розовых лент… чудеса природы, и чудеса модной лавки… волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белила, звучные фразы, заимствованные из модных романов, бриллианты…

Лермонтов смотрел на происходящее вокруг него и невольно подумал: «Женщина на бале составляет со своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете. Судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно, что судить о мнении и чувствах поэта, прочитав одну его поэму или даже стихотворение…»

Лермонтов глазами пытался найти в веселящейся толпе Эмилию Карловну, милую Эмму, и не находил. К нему подошла давняя знакомая.

– Отчего вы не танцуете, Мишель? – спросила она его.

– Я всегда и везде следую вашему примеру.

– Разве с нынешнего дня.

– Что ж, лучше поздно, чем никогда. Не правда ли?

– Иногда бывает слишком поздно… Я с некоторых пор перестала удивляться вашему поведению. Для других бы оно показалось очень дерзко, для меня очень натурально. Я вас теперь очень хорошо знаю.

– А нельзя ль узнать, кто так искусно объяснил вам мой характер?

– О, это тайна, – сказала она, взглянув на него пристально и прижав к губам свой веер.

Он наклонился и с притворной нежностью шепнул ей на ухо:

– Одну тайну вашего сердца вы мне давно уже поверили, ужели другая важнее первой?

Она покраснела при всей своей неспособности краснеть. Приняв серьезный и несколько печальный вид, она отвечала с расстановкой:

– Вы мне напоминаете вещи, об которых я хочу забыть.

– Но еще не забыли?

– О, не продолжайте, я ничему не поверю более, вы мне дали такой урок…

Лермонтов отвечал почти автоматически, он был весь погружен в атмосферу бала.

Наконец он увидел вошедшую в залу Мусину-Пушкину. Сердце его радостно забилось.

– Простите меня, графиня, мне необходимо отлучиться.

Поцеловав руку своей собеседницы, он направился в сторону Мусиной-Пушкиной. Он подошел к ней с душевным волнением, поклонился и поцеловал ее руку. Теперь рядом с ним была любимая женщина – обворожительная Эмилия Мусина-Пушкина. Она сегодня была по-особому красивая. Черные ее глаза блистали счастьем.

– Как я счастлив видеть тебя, Эмма. Я уже даже не надеялся, – с нежностью в голосе почти прошептал Лермонтов.

– Почему, Мишель? Я же тебе обещала быть на бале, – ответила она с чарующей улыбкой.

«Ах, бог мой, кажется, я готов отдать за эти глаза и улыбку все на свете». Эта мысль сверкнула в мозгу Лермонтова, как молния.

Они уже станцевали несколько туров, стояли у колонны, тихо переговариваясь. Одновременно к ним подошли Столыпин и распорядитель бала.

– Господин Лермонтов, – обратился к нему распорядитель, – вас приглашает подойти их высочество Мария Николаевна.

– Алексей Аркадьевич, я тебе поручаю развлекать Эмилию Карловну на время моего отсутствия.

– Не беспокойся, Мишель, мы обещаем не скучать.

Подойдя к великой княгине, Лермонтов поклонился.

– Я весь в вашей воле, ваше высочество.

– Мсье Лермонтов, признаюсь, я очарована вашей поэзией.

– Благодарю вас.

– Но я бы хотела, чтобы вы, Лермонтов, были окружены самым высоким блеском, вы заслуживаете его. Только близость ко Двору даст вам этот блеск и свободу. Она придаст великолепие и Двору, и особую силу вам как поэту. Как прекрасно было бы, если бы при Дворе существовал поэт, могучий, блистательный. Тогда наша эпоха могла бы считаться одной из самых просвещенных эпох в истории России. Что же вы молчите?

– Я слушаю вас с чрезвычайным вниманием.

– В ближайшие дни я позволю себе оторвать вас от вдохновений, чтобы поговорить с вами об этом в другом, более уютном и спокойном месте.

– Это будет совершенно бесполезно, ваше высочество.

– Почему?

– Потому что поэзией торгуют только подлецы, ва ше высочество. А я не считаю себя в их числе.

Марина Николаевна, закрывшись веером, с гневным выражением лица отвернулась от Лермонтова, прошипев:

– Выскочка!..

Лермонтов поклонился и тоже отвернулся.

К нему быстро подошел Столыпин:

– Миша, я тебя очень прошу. Уходи сейчас же отсюда. Не затягивай ты петлю у себя на шее.

– Иначе я не мог поступить, Монго.

– Я не знаю, о чем вы говорили, но великая княгиня была оскорблена.

К ним подошел и молодой князь Вяземский, оказавшийся также на балу:

– Теперь у всех ваших врагов, Михаил Юрьевич, развязаны руки. Ты ставишь и нас, твоих друзей, в отчаянное положение.

Лермонтов, с грустной улыбкой, очень тихо ответил:

Загрузка...