Наши дни
Слышу шаги над головой. От одного этого звука в груди у меня колотится, коленки трясутся, а в горле стучит сердце.
Это шаги тетеньки. Я догадалась, потому что она всегда ходит босиком, а дяденька – в обуви. Тетенька шагает легче, не топает так сильно, а у дяденьки шаги громкие и глухие, прямо как гром по ночам.
Дяденька сейчас тоже наверху, потому что слышно, как они разговаривают. Своим противным злым голосом тетенька говорит, что нам пора дать поесть. Она будто бы за что-то на нас сердится, хотя мы, по-моему, ничего такого не сделали.
Наверху щелкает замок. Дверь резко открывается и впускает полоску света, который режет мне глаза. Щурясь, я вижу тетеньку: в уродливом халате и уродливых тапочках, ноги тощие, с острыми коленками, в синяках, а волосы лохматые. Она хмурится, потому что ей надо кормить нас с Гусом.
Тетенька наклоняется и со звоном бросает что-то на пол. Если она видит, как я тут прячусь в темноте, то, значит, нарочно не глядит в мою сторону.
Место, где нас держат, похоже на коробку. Четыре стены да лестница вверх. Я это знаю, потому что голыми руками ощупала каждый дюйм[1] этих шершавых стен в поисках выхода, посчитала, сколько шагов от одного угла до другого. Примерно пятнадцать, смотря какая длина шагов и размер ноги, а он у меня точно стал больше – ведь ботинки, в которых я сюда попала, на меня больше не налезают. Они перестали налезать давным-давно, сейчас в них едва всовывается большой палец. Поэтому я хожу босиком. Одежда только та, что на мне; не знаю, откуда она, но попала я сюда в другой. Старая одежда стала мала, и тетенька где-то достала новую. Она тогда из-за этого сильно злилась, как сейчас злится, что нас с Гусом кормить надо.
Каждый день эту самую одежду я и ношу. Не знаю, какая она из себя, ведь тут темно; знаю, что это широкие штаны и футболка с короткими рукавами, потому что я постоянно тяну их вниз, когда делается холодно. Иногда тетенька унюхивает, что от меня очень уж сильно воняет, и заставляет меня голышом стоять на холоде прямо перед Гусом и ждать, пока она вымоет мои штаны с футболкой. Она тогда меня всяко обзывает, например «неблагодарная дрянь», ведь ей неприятно отмывать мою одежду.
Темнота тут кромешная. Такая, к какой даже глаза привыкнуть не могут. Я, бывает, нет-нет да и повожу рукой перед глазами – думаю, может, чего увижу… Однако никак. Можно было бы подумать, что у меня пропала рука – взяла вдруг да оторвалась от тела, – но тогда было бы больно и текла кровь. Я, конечно, саму кровь в темноте не увидала бы, зато почувствовала бы мокроту и боль, когда рука отрывалась.
Иногда мы с Гусом играем в «Кто первый забоится». Это игра, когда надо ходить от стены к стене, пока кто-то не струсит стукнуться лицом о стенку. Главное правило – руки надо держать по швам, а если ощупываешь ими, то это жульничество.
Сверху лестницы зовет тетенька, колючим таким, будто шипы на кустах с розами, голосом:
– Я тебе тут чего, официантка, что ль? Коли жрать хочешь, так поди сюда да возьми. – И захлопывает дверь. Замок щелкает, и шаги удаляются.
Тетенька нас и не кормила бы совсем, если б дяденька не заставлял, потому что ему, как он однажды сказал, «крови на руках не надо». Я долго пыталась не есть, но потом от голода голова кружилась и я была совсем слабая, да и живот так сильно разболелся, что поесть все-таки пришлось. Тогда я решила, что лучше уж как-то по-другому умереть, чем от голода, а то так слишком уж больно.
Но все это было еще до Гуса, потому что он как сюда попал, умирать мне перехотелось, ведь тогда он остался бы тут один. А мне не хотелось, чтобы Гус тут был совсем один-одинешенек.
Пол здесь жутко твердый и холодный, настолько твердый, что если долго сидеть на одном месте, зад сначала весь немеет, а потом его покалывает. Ноги у меня страшно устали, хотя такого и быть-то не должно, я ведь только и делаю, что сижу. Им не от чего устать, хотя, наверное, поэтому они и устали. Забыли совсем, как ходить да бегать.
Ступенька за ступенькой, я с трудом поднимаюсь наверх. Свет сюда никакой не попадает, ведь мы под землей. Нет ни окон, ни щелки между дверью и полом. Дяденька с тетенькой, которые живут наверху, светом со мной и Гусом не делятся.
Я столько раз поднималась по этой лестнице, что видеть ее мне и не надо. Просто иду и считаю ступеньки – их двенадцать. Они сделаны из грубого дерева, от которого в ногах иногда остаются занозы. Я их не вижу, просто чувствую, как они колются. Мама мне всегда вытаскивала занозы пинцетом. Сейчас их никто не достает, и я вот думаю – когда-нибудь они сами выпадут или останутся навсегда и сделают из меня маленького дикобраза?
Наверху лестницы нас с Гусом ждет собачья миска. Ее я тоже не вижу, но чувствую гладкие краешки. Когда-то в этом доме жил пес. Теперь его нет. Помню, лаял и цокал когтями по полу, и мне казалось, что однажды он придет да выпустит меня. Либо выпустит, либо сожрет живьем, потому что пес был огромный и злой, судя по лаю.
Тетеньке не нравилось, когда пес лаял. Она постоянно просила дяденьку его заткнуть – «или ты его заткнешь, или это сделаю я!», – и однажды лай с цоканьем прекратились, а пес исчез. Пса этого я ни разу не видела; наверное, выглядел он как тот пес Клиффорд из детских книжек – такой же большой и красный.
…В миске какая-то жижа навроде овсянки. Я беру миску вниз и сажусь на твердый холодный пол, спиной к бетонной стене. Предлагаю жижу Гусу; он отказывается, говорит, не голодный. Я стараюсь есть, но на вкус слишком уж гадко. Боюсь, что меня вот-вот вырвет, однако все равно ем, хотя глотать все труднее и труднее – приходится впихивать. Делаю я это, чтобы потом не болел живот, а то кто знает, когда теперь тетенька нас покормит. Во рту у меня много слюны, и это нехорошо – так делается прямо перед тем, как вырвет. Жижа срыгивается, и я ее снова глотаю. Уговариваю Гуса тоже хоть немного поесть, он ни в какую. Его можно понять. Порой лучше голодать, чем есть то, что готовит тетенька.
У нас с Гусом есть небольшой унитаз. Прямо тут, в темноте, мы делаем свои дела и молимся, чтобы дяденька или тетенька не зашли. Мы с Гусом договорились: когда надо в туалет ему, я ухожу в другой угол и мычу, чтобы ничего не слыхать, а когда надо мне – так делает он. Туалетной бумаги у нас нет, руки, как и остальное, помыть тоже негде. Мы ужас какие грязные – правда, это не важно, только если наш запах не выводит тетеньку из себя.
Ванну мы тоже не принимаем. Порой нам приносят ведро холодной мыльной воды, и тогда мы, раздевшись догола, моемся руками, а потом стоим и, замерзая, сохнем.
Тут очень сыро – холодная липкая влажность, будто пот, который никогда не пропадает. Когда на улице дождь, по стенам бегут струйки воды, возле меня на полу собираются лужицы, и я шлепаю по ним босиком.
Иногда я слышу, как в лужах кто-то барахтается. Слышу, как оно когтями скребет по полу и стенам. Хоть я ничего не вижу, у меня есть мысли, кто бы это мог быть, только до конца я не уверена.
Вот что я точно знаю: тут есть пауки и чешуйницы. Их я тоже не вижу, но иногда, когда получается уснуть, чувствую, как они по мне ходят. Я бы закричала, но что толку-то? Так и ползают. Им, поди, как и мне, не очень-то тут нравится.
После того как ко мне посадили Гуса, я хотя бы не одна. Все же легче, когда кто-то есть рядом и знает, что со мной творит тетенька. Обижает меня чаще именно она, потому что в ней нету ни капельки хорошего. Вот в дяденьке капелька, похоже, есть, потому что иногда, когда тетенька не дома, он приносит чего-нибудь вкусненького, например карамельку. Мы с Гусом всегда этому радуемся, однако внутри я удивляюсь и не понимаю, с чего бы ему вдруг быть таким добреньким.
Я не знаю, сколько мне лет. Не знаю, сколько уже меня тут держат.
Мне постоянно холодно. Тетеньке на это плевать. Я ей как-то сказала, что мне холодно, а она вдруг разозлилась и давай обзываться какими-то непонятными словами – «посредственная», «непризнательная»… Как только тетенька меня не обзывает! Можно подумать, что имя у меня не Дилайла, а Тупица или Идиотка.
«Вот тебе твой ужин, Идиотка».
«Кончай ныть, Тупица мелкая».
Дяденька тогда дал мне на ночь покрывало, а потом забрал, чтобы тетенька не узнала.
Я больше уж не понимаю, когда день, а когда ночь. Раньше было как: днем светло, ночью темно. Сейчас просто всегда темно. Я стараюсь больше спать, а то чем еще тут заниматься, кроме как с Гусом говорить да играть в «Кто первый забоится». А иногда даже и поговорить не получается, потому что тетенька злится, кричит на меня сверху, чтобы я кончала трындеть, а не то она меня заткнет с концами. Гус вообще всегда шепчет, потому что боится неприятностей. Такой трусишка!.. Я его понимаю. Гус – послушный. Это я плохая, это я всегда напрашиваюсь.
Я пробовала считать, сколько тут сижу, но не поймешь, день сейчас или ночь. Потому и бросила. Уже давно.
Лучше всего про время я понимаю по звукам сверху. Сейчас дяденька с тетенькой громко грызутся – по-доброму они друг с другом вообще не говорят. Мне больше нравится, когда они вот так шумят, потому что во время ссор забывают про нас с Гусом, а когда молчат, становится страшнее.
Я отставляю собачью миску. Больше не могу. Еще чуть-чуть, и меня вырвет. Я опять предлагаю Гусу поесть; он никак не хочет. Не знаю, как он так долго продержался, ведь не ест почти ничего. Из-за темноты у меня ни разу не получилось хорошенько разглядеть Гуса, но мне кажется, он одна кожа да кости. Когда дверь наверху открывалась и сюда на секундочку попадало чуток света, я мельком увидала Гуса. У него темные волосы, и он выше меня. Улыбка у него, наверное, милая; трудно сказать, потому что тут он, скорее всего, вообще не улыбается. Как и я.
Когда я отодвигаю миску, звякает ложка. Я беру ее. Почему-то вдруг вспоминаю, как тетенька иногда спускается сюда в самый низ, причем приходит она всегда страшно злая, только чтобы вылить на кого-нибудь свою злость.
Гус, видимо, услыхал, как ложка звякает, и спрашивает, зачем она мне. Я иногда думаю, он будто мысли мои читать умеет.
– Хочу себе оставить, – отвечаю я.
Тогда Гус говорит, что если я кого покалечить задумала – а как раз это-то я и задумала, – то круглой ложкой не выйдет.
– Тебе только лишний раз попадет, что ложку тетенькину припрятала.
Хоть лица Гуса и не видать, я догадываюсь, что он волнуется – чего это я там собралась делать. Гус вечно за все волнуется.
– Если я ложку эту как-нибудь сделаю острой, то можно будет и покалечить, – говорю я ему.
Надеюсь, тетенька настолько безмозглая, что совсем позабудет про ложку, когда за миской придет. Я выливаю остатки жижи в унитаз, чтобы тетенька не ругалась на нас, что не доедаем ее еду, и ставлю пустую миску на верхнюю ступеньку. Как бы мне сделать ложку острой, как копье?
Для плана моего тут ничего нет. Дяденька с тетенькой вещей нам никаких не дают. Одежды другой у нас нету, одеял и подушек тоже. Только стены с полом, мы сами да грязный унитаз в углу темной комнаты.
Сперва я пробую заточить ложку о стены и пол, а уж когда не выходит, перехожу к унитазу.
Об унитазах я знаю только, что на них делают свои дела, и то, что наш ни разу не чистили. Для унитаза темнота даже к лучшему, потому что я не хочу видеть, что там внутри, ведь мы столько времени уже в него ходим, и никто его не чистит. От одной только вони уже тошнит.
– Ты чего это делаешь? – спрашивает шепотом Гус, когда я с ложкой иду к унитазу.
Мы с Гусом так долго тут живем, что успели изучить друг друга и научились даже без света понимать, что сейчас делает другой.
– Потом узнаешь, – отвечаю я тоже шепотом.
Я почти уверена, что дяденьки с тетенькой сейчас нет дома, потому что недавно слыхала, как открываются и закрываются двери, как громко топают, а потом вдруг сделалось тихо. Наверху сейчас никто не говорит, не кричит, не смотрит телевизор.
Хотя точно не знаю. Если они все-таки дома, то я не хочу, чтобы они услыхали наш разговор и выяснили, что я тут делаю со стыренной ложкой. Меня тогда выпорют, а может, и чего похуже. Прежде я ни разу не пыталась сбежать или сделать оружие; наверняка наказание за такое уж точно пострашнее, чем за недоеденный ужин или за то, что жалуюсь на холод.
Сперва я щупаю унитаз сверху в поисках острого места, но там все гладко, как попка младенца. Нет на унитазе ничего, обо что можно было бы ложку заточить. Он весь единый, кроме крышки наверху, которую, оказывается, можно снять. Я ее поднимаю и почти роняю – не думала, что она такая тяжеленная.
– Что там случилось? – пугается Гус.
По-моему, Гус младше меня, ведь он такой трусишка, хоть и высокий. Правда, трусишкой можно быть в любом возрасте и с любым ростом.
– Ничего не случилось.
Не хочу и думать, что было бы, если б я все-таки уронила крышку. Я аккуратно кладу ее на пол вверх дном и говорю Гусу:
– Совсем ничегошеньки не случилось, не волнуйся. Хорошо все.
Гус настоящий паникер. Интересно, он всегда таким был или это дяденька с тетенькой виноваты? Каким он был до того, как попал сюда? Мальчишкой, который лазает по деревьям, ловит лягушек и играет в страшные игры – или который читает книжки и боится темноты? Мы об этом как-то раз заговорили, но мне стало грустно, и я сказала, что не хочу больше. Просто в моих-то самых ранних воспоминаниях, почти во всех, уже есть дяденька с тетенькой и те плохие вещи, которые они со мной творят.
Они сохранили газету с того времени, как я пропала. Тетенька мне читала оттуда вслух, рассказывала, что случилось с мамой, показывала фотографии плачущего папы возле нашего большого голубого дома. Рассказала, как меня искала полиция, а потом быстренько злорадно добавила, что больше меня не ищут, мол, я уже никому не интересна, и похищение чужого ребенка сошло им с рук.
– Красть детей, – сказала тетенька, – настоящая легкотня.
Я продолжаю изучать унитаз. В бачке полно мерзкой грязной воды, а я туда случайно руку засунула по самый локоть. Я морщусь, трясу рукой – не знаю, что там, моча или нет, – потом опускаюсь на пол и шарю по изнанке крышки.
Изнанка у нее совсем другая, не такая гладкая, как весь унитаз, – шершавая, грубая. Я провожу пальцем по неровному краешку – то, что надо.
Гус страшно переживает, что задумка моя добром не кончится. Я ему столько раз пыталась втолковать – если мы хотим отсюда выбраться, нам ничего другого не остается. Беда в том, что Гус скорее тут останется, чем рискнет попасться.
Я вожу ложкой туда-сюда по шершавому краю. То и дело задеваю его костяшками, обдираю их – жжет страшно. Ложка потихоньку стачивается. Пока она еще не острая, но если подольше посидеть – станет.
– Лучше не надо, – говорит Гус.
– Почему это? – спрашиваю я.
– Они тебя убьют.
Я провожу пальцем по слегка сточенному краю ложки, впервые за долгое время чувствуя внутри надежду, и отвечаю:
– Если я не убью их первая.
Я никогда и не думала никого обижать, а тем более убивать. Не по мне это. Внутри у меня нет жестокости… ну, или не было. Но когда человек сидит запертый в темноте, мысли у него портятся. Человек меняется, становится другим. Вот и я уже совсем не та девочка, которую дяденька с тетенькой когда-то украли.
Если б не Гус, я бы тут так долго не продержалась. Гус – самое лучшее, что со мной было.
Не знаю точно, когда он появился. Однажды я очень крепко заснула, а когда проснулась – из ниоткуда взялся Гус. Он сидел в углу и рыдал, еще больше несчастный, чем я.
Дяденька с тетенькой, говорил он, открыли дверь в подвал, впихнули его на лестницу и заперли. Гусу тогда было двенадцать. Кто знает, двенадцать ему до сих пор или нет…
Потом, когда Гус успокоился, он рассказал, что его заманили тем большим красным Клиффордом, будто рыбку на крючок поймали. А собак-то бедняжка Гус любит. Вот и не устоял, когда тетенька ласково ему улыбнулась и спросила, не хочет ли он погладить ее собаку, которая как раз сидела в машине, высунув из окна свою большую морду.
Гус в тот день играл в мяч на площадке. Никто не видел, что его увели. Мяч так и остался на площадке. Интересно, почему Гус играл один? У него что, совсем не было друзей? Я его никогда не спрашивала. Да и не важно это, ведь теперь у него есть я.
И днем и ночью я работаю над ложкой. Не знаю, сколько уже с ней вожусь, но сточить более-менее получилось. Пока еще не идеально, конечно, неровно, однако кончик ничего такой, острый. Когда тыкаю им в палец, делается больно. Я трушу ткнуть сильнее, чтобы до крови, но потом-то все равно придется. Надо будет проверить, работает ли мое оружие.
Сколько же я точу эту штуковину? Явно долго, рука устала страшно. Гус предложил помочь, но я не дала, потому что не хочу, чтобы ему влетело. На самом деле помогать ему не хочется, я точно знаю, он ведь до полусмерти боится моего плана и предложил просто из вежливости. Если кому и отвечать, так это мне.
Когда я ложку не точу, прячу ее в бачок унитаза и накрываю крышкой.
Сейчас я тружусь, хотя дяденька с тетенькой дома. Другого выхода нет, если мы собираемся отсюда выбраться. Тут я слышу, как тетенька говорит, что пошла нас кормить, и со всех ног бросаюсь с ложкой к унитазу. Дверь вдруг распахивается, и меня вновь ослепляет. На лестнице появляется тетенька.
– Забирай свой ужин! – говорит она, но я не иду, потому что обычно после этих слов она ставит миску на верхнюю ступеньку и уходит, а сегодня – нет. – Сколько раз повторять? Я тут не официантка в ресторане! Так что подымай зад, и чтоб через пять секунд миски тут не было, а не то пеняй на себя! Пять! – рявкает тетенька, начиная отсчет.
Я гляжу на Гуса – он со страху окаменел. Придется забирать мне, потому что Гус даже не шевелится.
– Четыре! – продолжает считать тетенька.
Не успеваю я опомниться, как она почти досчитывает до конца, а мне еще нужно спрятать ложку в унитаз, накрыть бачок крышкой и уставшими ногами забежать по лестнице.
Я не дурочка: что такое пять секунд, понимаю, и это не очень-то много. Я помню, как считать, и, когда до смерти скучно, решаю в уме примеры. Поэтому знаю, что до одного тетенька дойдет мигом.
– Три! – говорит она.
Мне точно не успеть. Руки и ноги дрожат, сердце громко колотится. Я бегу и успеваю глянуть боковым взглядом на Гуса. Он сидит на полу, ноги поджал к себе, весь перепуганный, вот-вот заплачет.
Как раз когда тетенька произносит «один!», я добегаю до нижней ступеньки. Тетенька сверху глядит на меня, а мне, чтобы тоже ее увидать, надо щуриться, потому что к свету глаза не привыкли. В руках у нее собачья миска с ужасной едой.
Тетенька заливается мерзким смехом – она рада, что перепугала меня.
– Не хочешь, значит, есть? – спрашивает она довольно, стоя наверху, будто самая умная. Ответа моего тетенька не ждет и сразу продолжает: – Думаешь, у меня уйма времени, чтобы сидеть весь день и ждать, пока ты заберешь еду?
– Нет, мэм, – говорю я, а губы у меня дрожат.
– Что «нет, мэм»? – сурово переспрашивает она.
– Нет, мэм, я не думаю, что у вас уйма времени, чтобы сидеть весь день и ждать, пока я заберу еду, – повторяю я.
– Так не хочешь есть-то? – спрашивает тетенька.
Я думаю, как правильно ответить. Есть я хочу. Просто не хочу еду, которую она готовит. Но если так прямо и сказать, тетенька рассердится, потому что она приложила усилия и сготовила для меня.
– Хочу, мэм.
Тогда тетенька говорит:
– Не помешало бы тебе хоть иногда выражать благодарность. Я ведь не обязана тебя кормить, верно? Могла бы просто бросить тут помирать с голоду.
– Простите, мэм… – говорю я, уставившись в пол, чтобы не видеть ее мерзкого лица.
– Ты чего это там делала, что так долго шла сюда? – спрашивает тетенька.
Мне не нравится, как она на меня глядит. В животе у меня нехорошо от мысли, что она знает про мои планы. Все тело напрягается. Но ложка спрятана в унитаз так, что ее никогда не найти. А пока ложка в безопасности, я тоже в безопасности.
– Я спала, – вру я.
– Чего-чего?! – внезапно рявкает тетенька, становясь еще злее, чем раньше. Лицо у нее делается краснющим.
Свою ошибку я понимаю слишком поздно.
– Я спала, мэм, – исправляюсь я.
В конце предложения мне всегда надо говорить «мэм» – из уважения и благодарности за все, что тетенька для меня делает, а не то накажут.
Какое-то время тетенька молча на меня глазеет. Мне не нравится молчание, потому что тогда я ее боюсь больше всего.
– Похоже, кое-кто сегодня все-таки останется без ужина, – говорит она, а потом бормочет себе под нос: – Неблагодарная дрянь…
Тетенька уходит, унося жижу с собой. Она хлопает дверью и запирает ее, а я с деревянной ступеньки тут же опускаюсь на бетонный пол. Если отобрать у нас с Гусом ужин – это и есть наказание, и сейчас я еще легко отделалась.
Но я не глупая – знаю, что все так хорошо быть не может.
Тетенька не кормит нас с того дня, как я забыла сказать «мэм», хотя не очень-то и хочется есть ее гадкую еду. Хотя в принципе я есть хочу и мне нужно есть. Не знаю, сколько уже прошло. Поди, несколько недель.
Сперва голодно было по-страшному, но потом голод куда-то ушел и пришло какое-то другое чувство, еще хуже. Первые дни я до того думала о еде, что мне стали мерещиться запахи и вкусы. Теперь я о ней думаю мало. Больше думаю о том, каково это будет – помереть с голоду. Просто умру во сне? Или у меня остановится дыхание, перестанет биться сердце и я буду хватать ртом воздух?
Попить нам тетенька тоже не дает, а хочется страшно. Мы с Гусом просидели без ничего так долго, что пришлось пить противную воду из бачка унитаза, потому что другой у нас нету. Пьем мы малюсенькими глоточками, а то неизвестно, когда она может кончиться, поэтому наши страдания никуда не уходят и пить хочется все так же сильно.
Гус тоже голодный. У него в животе урчит, но сам он не говорит вслух, что есть охота, хотя мы оба знаем, что это я во всем виновата.
Сейчас Гус спит. Я тоже хочу заснуть, но в голове у меня слишком много всего. Раз тетенька решила морить нас голодом, надо делать отсюда ноги, если не хотим помереть. Нужно использовать следующую же возможность, если она вообще будет. Я стала делать гимнастику, а когда не ешь, это очень сложно, ведь я слабая. Ноги у меня совсем никудышные, и если я хочу сбежать, надо их хорошенько подготовить. Я бегаю по комнате, делаю наклоны к полу, марширую по нашему подземелью вокруг Гуса, а он спрашивает, чего это я делаю, и умоляет прекратить. Гусу не нравится идея драпать, он до ужаса боится, что нас поймают.
Когда он такое сказал, я пожала плечами:
– Может, поймают, может, нет… Откуда знать, если не попробуем?
Еще говорила, чтобы, когда побежим, не волочил ноги и не отставал, а то лучше уж умереть, чем если нас поймают.
Теперь я сижу с ложкой на коленях. Как копье она не стала, да и не станет, поди, и все же кончик достаточно заострился, чтобы можно было им проткнуть, если не убить. Больше, чем проткнуть, вряд ли выйдет, но это лучше, чем ничего.
Вдруг раздается скрип двери. Я замираю. Пришла не тетенька, а дяденька – я по звуку шагов догадалась, хоть он и старается шагать тихо. Видать, тетенька тоже где-то там недалеко, но не знает, что он спустился к нам с Гусом.
Я крепко сжимаю ложку. Не хочется, конечно, поранить того, кто был ко мне добрым. Ну, или просто чуть добрее, потому что держать детей в подвале в общем-то не слишком доброе дело, даже если бьешь их не ты. Я готова, насколько это возможно. Уже миллион раз все прокрутила в голове. В мыслях я знаю, что делать, а сердце все равно колотится как бешеное. Руки-ноги трясутся, и надо как-то их успокоить, чтобы все прошло, как задумано. Глубоко вдыхаю, считаю до десяти и выдыхаю.
– Ты где? – шепчет дяденька в темноту.
Гус молчит.
– Тут, – говорю я, так крепко сжимая ложку, что даже больно.
Дяденька подходит, говорит, что принес мне батончик, и шуршит оберткой.
– Этой-то что – она и голодом тебя уморить готова. Ты не боись, уж я-то не позволю, чтобы с тобой чего плохое стряслось…
Он подлизывается, хочет загладить вину за то, что тетенька нас уже столько не кормит. Затем вкладывает мне батончик в руку и говорит:
– На вот. Ешь.
Дяденька не первый раз мне шоколадки приносит. Как-то даже принес кексик, потому что, как он сказал, у меня день рождения.
Я подношу батончик к губам. Шоколад очень вкусный, никогда такой не пробовала. Медленно откусываю. Тут есть орешки, а еще что-то тягучее, оно вытекает, перемазывает мне подбородок – так сладко и вкусно, что хоть плачь. В жизни не помню, чтобы ела что-то такое сладкое. Я растягиваю этот батончик, кусаю по чуть-чуть – не хочу, чтобы он кончался. Надо бы оставить немножко и Гусу, ему очень понравится. Да и ему нужнее, чем мне, он ведь совсем отощал. Правда, не хочется, чтобы дяденька подумал, будто я неблагодарная. У него все равно и для Гуса, наверное, батончик есть…
Я откусываю еще кусочек. Сахар расходится у меня по крови, и я даже издаю звук от удовольствия.
– Нравится? – спрашивает дяденька, стоя так близко, что до меня доносится его вонючее дыхание.
– Вкусно, – отвечаю я с куском батончика во рту. То самое тягучее липнет к зубам, будто клей.
Дяденька говорит мне всякие ласковые слова, подмазывается, и я не знаю, потому ли, что тетенька морит меня голодом и ему меня жалко, или потому, что он чего-то задумал.
– У меня таких еще много. Как захочешь, сразу дам – только попроси.
Дяденька стоит очень-очень близко. Где бы там сейчас ни была тетенька, она точно не знает, что он тут.
Другого такого шанса, наверное, не будет.
Я волнуюсь, потому что думаю обо всем, что может пойти не так, когда я попробую уколоть его ложкой. Страх почти побеждает, я почти передумываю.
А потом представляю, что Гусу придется всю жизнь просидеть в этом подвале, и понимаю, что должна это сделать ради него. Я должна вызволить Гуса, даже если для меня все кончится плохо.
Крепко обхватываю ложку пальцами. Есть только один шанс сделать все правильно. Целиться куда-то конкретно я не планирую, да и все равно темно слишком – куда попаду, туда попаду.
Как раз когда дяденька говорит, какая я красивая девочка, я глубоко вдыхаю и со всей дури вонзаю в него ложку. Судя по тому, где дяденька стоит, я, видимо, попадаю ему куда-то в шею. От моего удара заточенный кончик явно протыкает кожу, потому что нет сопротивления – получается не очень глубоко, и все-таки не просто царапина. Дяденька вскрикивает.
С ножом моя ложка, конечно, не сравнится – один прокол ничего не даст, поэтому я еще и еще раз тыкаю дяденьку. Не знаю, сильно ли я прокалываю; судя по крикам, дяденьке больно.
Он падает на землю, тянет за собой меня; мычит, зажимает раны, ругается. Я хочу встать, но дяденька хватает меня потными руками за волосы. Тогда я вырываюсь и, вскрикнув от того, что пучок волос остается у дяденьки в руке, продолжаю вставать.
Он дергает меня за ногу, чтобы не дать уйти, и в ответ я его пинаю. Обуви на мне нет, а голой ногой совсем не больно, и все-таки пинка моего хватает, чтобы сбросить руки дяденьки. Он все еще лежит на полу и издает такие звуки, что вряд ли успеет подняться и догнать меня.
– Скорей! – зову я Гуса, взбегая по ступенькам. Ложки при мне нет – видать, где-то обронила.
Добежав до верха, я берусь за ручку двери и поворачиваю ее. Позади испуганно шагает Гус, хотя надо уже вовсю бежать, и я подгоняю его, а у самой в голове стучит, в ушах звенит. Гус от страха плачет.
Дяденька на полу издает звуки – не крики, а больше стоны; интересно, далеко ли его слыхать. Донесется ли до тетеньки?
Выйдя из подвала, я теряюсь и не знаю, куда податься. Была я тут только раз – когда меня впервые сюда привели, а потом сразу же запихнули вниз и заперли. Ничегошеньки не помню. Тут тоже темно, но не так, как в подвале, – кое-где немножко виден свет.
Я прошу Гуса пошевеливаться. Бросив взгляд назад, вижу, что он немного отстал. Он до смерти перепуган, и я стараюсь убедить его, что все будет хорошо.
– Некогда нам бояться, Гус, – говорю я так, чтобы не слишком сурово, строго. – Надо спешить, ты должен бежать!
Я хватаю Гуса за холодную как лед руку и тяну за собой. Он ничего не говорит, только время от времени всхлипывает.
Вдруг откуда-то раздается полусонный голос тетеньки.
– Эдди? – зовет она удивленно. – Чего там такое, Эдди?
Дяденька тем временем подымается вслед за нами. Сумел как-то встать, хотя до сих пор стонет. Тут он, запыхавшись, со злостью кричит тетеньке в ответ:
– Эта мелкая дрянь вырвалась! Она убегает!
– Что?! Как так, Эдди? Как она смогла сбежать?
– Не знаю я как! – врет дяденька.
Потом он говорит, что нужно меня поймать, не дать нам уйти.
Тут мне кое-как удается разглядеть в тусклом ночном сиянии прямоугольный контур двери. Хватаюсь за ручку. Дверь заперта. Тогда я начинаю шарить вспотевшими ладошками по двери и наконец нащупываю замок.
Дяденька с тетенькой все ближе: кричат, решают, где именно нас с Гусом ловить. Обзывают друг друга тупыми, говорят друг другу врубить свет, а то ничего не видать. Их голоса уже на расстоянии вытянутой руки.
– Если отзовешься, мы тебе печенюшку дадим, – уговаривают они меня, будто дурочку. Ни за какие печенюшки я не останусь тут до конца своих дней.
Неожиданно от уговоров они переходят к злости и сразу после печенюшек опять обзывают меня дрянью.
– Как только найду, укокошу тебя на месте, мелкая тварь! Идиотина!
Они знают, что это моих рук дело и что Гус не такой хулиган, как я, и сам бы не задумал бежать.
Потными руками я отпираю дверь, и та, как по волшебству, открывается. Меня тут же обдает плотным потоком теплого влажного воздуха, и я замираю на месте, потому что за все это время ни разу не чувствовала его – свежего воздуха.
Внешний мир сперва ошарашивает, потом я беру себя в руки. Как только открылась дверь, тут же запиликала сигнализация. Если до этого дяденька с тетенькой еще не были уверены, где нас с Гусом искать, то теперь им известно точно.
Тетенька орет, что мы вот-вот уйдем.
Пересилив себя, я шагаю за порог и бегу. Рука Гуса до сих пор в моей, и я несусь, таща его за собой. Быть на свободе страшно не меньше, чем взаперти. Я очень давно не была на улице. Почти все позабыла.
Жар и темнота проглатывают меня, и я бегу как никогда. Рука Гуса случайно выскальзывает, и я молюсь, только бы он не отстал. Он-то гимнастику не делал, так что как знать, какой из него бегун. Хотя иногда со страху получается то, чего сам от себя не ожидаешь…
Сперва я бегу по мелким камушкам, а потом по траве. Камушки очень больно впиваются в босые ноги, ранят их. А вот трава, наоборот, мягкая и мокрая, щекочет. Но сейчас мне и не до нее, потому что я просто бегу и бегу.
В небе что-то ярко сияет. Луна… Звезды… А я и забыла, что они есть. Вокруг жужжат ночные жучки. Хочется постоять и послушать, да не могу. Пока нельзя.
– Не отставай, Гус! – кричу я назад, ведь нам надо убежать далеко-далеко отсюда, и только тогда можно будет расслабиться. Небось дяденька с тетенькой всего в двадцати шагах и догонят, как только остановимся перевести дух. Я то и дело спрашиваю Гуса, бежит ли он, не сильно ли устал, умоляю не отставать ни на секунду.
– Еще чуть-чуть, Гус, – говорю я. – Еще чуть-чуть, и мы свободны!
Дяденька с тетенькой зовут нас, но не очень громко, чтобы не поднимать переполох. Зато у них с собой фонарики, свет которых шарит сквозь деревья. Бывает, он упадет на Гуса или меня, и тогда я пригибаюсь, уворачиваюсь то в одну сторону, то в другую, и теперь путь к тому дому не смогу найти, даже если захочу.
Спустя время дяденьку с тетенькой больше не слыхать, отчего и облегчение, и ужас одновременно. Неужто мы оторвались? Или они спрятались среди деревьев и выжидают?
На улице ночь, пока еще темно. Дорогу разглядеть помогают луна и звезды, которые ее хоть чуть-чуть да освещают. После жизни в подвале наши глаза уже привыкли к темноте, и в этом дяденька с тетенькой нам уступают.
Понятия не имею, где мы. Улица, дома. Правда, домов не так уж и много, а какие есть – разрушены деревьями, а сами деревья большие, высокие, но не настолько, чтобы мы с Гусом могли за ними спрятаться. В домах темно, свет почти нигде не горит. Трава везде запущенная, до колен высотой, и в ней полным-полно колючих сорняков, которые царапают мне голени и ступни, колют, будто ножички, до крови.
Я бегу сломя голову и вдруг налетаю на ветку, да так, что искры из глаз сыплются. Колени сводит, и я застываю, пережидая боль.
– Что случилось? – спрашивает Гус.
Не успеваю я ответить, как где-то сзади хрустит ветка, и я понимаю, что, если мы хотим выжить, надо бежать дальше.
– Бежим! – говорю я, срываясь с места.
Гус тяжело дышит у меня за спиной, и вскоре мы замолкаем, потому что надо сохранить дыхание для бега.
Я запинаюсь об упавшее дерево и падаю на четвереньки. Больно, особенно коленкам, однако разлеживаться и ныть некогда, поэтому я встаю, отряхиваюсь и снова бегу.
– Тут дерево, осторожно, – шепчу я Гусу, зная, что он где-то в нескольких шагах позади, хотя его дыхание все труднее и труднее услыхать сквозь свое собственное.
Ноги устали, ступни тяжелые, как свинец. От страха и одышки бешено бьется сердце. Страшно до жути от мысли, что дяденька с тетенькой сделают с нами, если поймают. После того как наконец почувствовал свободу, умирать совсем не хочется.
Я несусь мимо домов, срезаю по дворам, бегу по дороге.
Через некоторое время ноги устают вконец. У нас с Гусом не так-то много вариантов: несколько домов тут рядом есть, но откроют ли нам посреди ночи? Наверное, не надо рисковать. Если не пустят, поймать нас будет проще простого.
Спрятаться, по-моему, будет лучше. Я оглядываюсь по сторонам в поисках укромного местечка. Бегу уже помедленнее. Я ж не глупая, ни за что не поверю, что дяденька с тетенькой просто сдались да пошли домой.
Во дворе у одного дома я замечаю под корявым деревом сарай.
– Пошли, Гус! – зову я, потому что больше спрятаться вряд ли где можно будет. – Вот сюда.
Тут я вижу на сарае замок; закрыт он, оказывается, ненадежно, так что зайти получится.
Я тихонечко снимаю замок и открываю дверь. Она жутко скрипит. Влезаю в узкую щелочку и даю место Гусу, но тот не идет. Видать, отстал сильнее, чем мне казалось, – надо дождаться.
Только уже в сарае я немножко расслабляюсь. С замиранием сердца жду, когда из ночной темноты появится Гус, а его все нет и нет.
Я гляжу кругом, тихонько зову его… Без толку.
Сюда идут. Листья под ногами приминаются и хрустят, будто чипсы. Кто-то тяжело дышит, пыхтит, и хотя я надеюсь, что это Гус, понимаю – не он, ведь точно так пыхтел дяденька, когда только-только погнался за мной.
Дверь в сарай я прикрыла не до конца, потому что как раз выглядывала Гуса, когда послышались шаги. Я тут же юркнула обратно – правда, видать, не слишком тихо, и дяденька услыхал шорох.
Он уже совсем рядом. Забиваюсь в угол сарая за старый мусорный бак. Тут, в сарае, места мало из-за всякого хламья, которое в темноте и не разберешь даже.
Я вся трясусь, да так сильно, что приходится прижать к себе колени и обнять. Где же Гус? Если дяденька тут, значит, он не у него. Хотя, может, он у тетеньки. А может, он себе тоже сарай нашел спрятаться, ведь Гус хоть и трусишка, а не дурачок – не пропадет…
Дяденька обходит сарай вокруг и останавливается у двери. От его тяжелого дыхания я сама начинаю дышать чаще и громче. Набрав воздуха, зажимаю рот рукой, чтобы вдохами-выдохами не сдать свое укрытие.
Сердце в шее стучит так быстро, что голова кружится. Я вся в холодном поту и, кажется, вот-вот описаюсь. Не могу больше сдерживать дыхание – быстренько и тихо хватаю глоточек воздуха и снова зажимаю рот.
За дверью сарая ярко горит луна, освещая дяденьку. Он будто сияет. Видно его силуэт, острый подбородок, лохматые волосы, огромный нос. Такой же уродливый, как тетенька, и не очень высокий, в отличие от папы, каким я его помню.
Дяденька поворачивается к двери и распахивает ее. Дверь взвизгивает, грустная от того, что дяденька заходит. При открытой двери в сарай врывается свет луны. Не сильно, конечно, но мне все равно делается страшно, ведь теперь я не такая уж и незаметная.
Я закрываю глаза и опускаю голову к коленям, чтобы стать маленькой.
На фонарике щелкает выключатель. Даже через закрытые веки я вижу, как свет шарит по сараю, отскакивает от стен. Никогда в жизни мне не было так страшно.
Мусорный бак побольше да пошире меня, но я все равно сижу как можно ниже, аж все тело болит. Свернулась в маленький клубочек, не дышу почти, только немного, чтобы совсем не поплохело. От того, что вдыхаю и выдыхаю не полностью, в груди болит и жжет. Я все-таки писаюсь, и штаны делаются мокрыми.
Свет от фонарика чуть отдаляется и становится тусклым, хотя насовсем не исчезает – просто дяденька обыскивает теперь другую часть сарая. Время тянется очень медленно. Глаза у меня по-прежнему закрыты; я и так чувствую, как дяденька исследует каждый угол, каждый закуток в поисках меня.
Я вдруг начинаю беспокоиться, а не виднеется ли моя нога, не торчит ли рукав или клок грязных волос. Что, если я, хоть и сижу за баком, все равно спрятана не целиком?
Тут дверь со скрипом раскрывается еще шире.
Тяжелые шаги.
Неожиданно дяденька уже со мной в сарае. Я слышу его пыхтение, чувствую вонючий дух.
Он говорит, мол, знает, что я тут.
– Давай-ка выходи-и-и, выходи-и-и, – зовет он меня, и если б не эти слова, я бы точно решила, что он меня уже заметил.
Но я совсем не тупая, что бы там ни говорила тетенька. Не идиотина. Если б дяденька знал, что я тут, уже давно схватил бы меня. Он все зовет меня и клянется, что не тронет:
– Выходи, девочка, я отведу тебя домой.
Я ему не верю. Хотя, может, и верю, но домой-то – это не ко мне домой. К папе моему он меня точно не отведет. Нет – дяденька отведет меня к себе домой и опять запрет в подземелье, а сначала проучит за то, что тыкаю в людей ложками.
Я еще больше сворачиваюсь в клубок, задерживаю дыхание, закусываю губу, зажмуриваю крепче глаза – ведь если не вижу, то все это как будто бы и не по-настоящему.
Вдруг что-то с грохотом рушится. От неожиданности я дергаюсь, едва не кричу. Что бы там сейчас ни упало, это сделал дяденька, нарочно, пытаясь меня напугать и выгнать из укромного места. Тут падает что-то еще и еще. Дяденька переворачивает все вверх дном. Я приоткрываю один глаз и вижу на деревянных половицах ящик, а рядом рассыпанные гвозди – острые, как кинжалы.
Я сразу же представляю ужасы, какие дяденька может сделать со мной этими гвоздями. В такой ярости, как сейчас, он передо мной впервые. Видать, озверел, когда я его ложкой пырнула.
Вдруг за стеной слышится шепот тетеньки. Она зовет дяденьку, велит не грохотать так, а то кто-нибудь услышит.
– Ну чего, нашел? – спрашивает тятенька.
Дяденька глубоко вздыхает и говорит:
– Не-а, ее тут нет.
Свет фонарика отступает от меня, шаги дяденьки удаляются, и в конце концов он выходит.
Стоя у сарая, они вполголоса прикидывают, как меня найти, и решают, что дяденька пойдет в одну сторону, а тетенька – в другую.
А у меня тоже есть план: я останусь тут.
– Дома всё в порядке? – спрашивает дяденька, и я понимаю, что он говорит про Гуса.
– В порядке, – отвечает тетенька.
Значит, она все-таки схватила Гуса и затащила назад. Теперь он заперт в подвале. Один. А может, его и в живых-то уже нет, ведь самое страшное наказание, какое только можно выдумать за мой поступок, – это покалечить или убить Гуса…
Хочется разреветься, но плач меня выдаст. Я, конечно, могла бы и правда выдать себя и вернуться к Гусу, но нельзя. Хоть один из нас должен пройти через эту пытку и рассказать всем, где мы были столько времени. Как раз ради Гуса я и должна выжить.
В щели между досками понемногу проникает золотистый свет. Я такого сто лет не видала. От солнечных лучей у меня наворачиваются слезы, но я не плачу, потому что пользы от этого не будет. Раз я собираюсь найти дорогу домой, голову терять нельзя.
Теперь при свете видно, что сарай совсем старый и хлипенький. Тут есть газонокосилка, лестница, несколько сломанных великов. Я встаю с пола; ноги затекли из-за того, что всю ночь просидела свернувшись клубочком. Глаз я так и не сомкнула – боялась, что дяденька вернется.
В какой-то момент ночью пошел дождь. Он стучал по крыше сарая, и время от времени мне на руки и на лицо падала капелька-другая. Я хотела собрать воду в ладошки и попить, однако капелек было слишком мало. В горле совсем пересохло. Я столько дней не пила… Губы тоже высохли, потрескались; я их облизывала и чувствовала вкус крови.
Когда дождь шел, я еле сдержалась, чтобы не выйти из сарая и не запрокинуть голову с открытым ртом. Правда, я до смерти боялась, что снаружи меня дожидается дяденька.
От бега теперь все тело болит. На руках и ногах засохшая кровь – это когда я о дерево запнулась да упала. Ступни тоже все в крови, в занозах и мелких камушках. Наступать очень больно. На свету я еще заметила у себя на руках шрамы, не понять от чего. Наверное, от того, что тетенька хлестала меня ремнем, или от того, что однажды облила какой-то жгучей водой, которая пахла бассейном. Потом то жутко больно было, то чесалось до полусмерти.
Я подхожу к дверям, выглядываю, осматриваюсь. Не знаю, где я, не знаю, есть ли тут кто еще, не следят ли за мной.
Вижу дом. Большой, белый, почти разрушенный. Стоит под наклоном, крыльцо перекошено, разбитое окно заделано красной лентой. Из трубы идет дым – значит, кто-то там живет.
Хоть дождь и стих, на улице все равно мокро. Солнце только начинает вставать, и по небу плывут пушистые розово-голубые облака. Я аж ахаю от восхищения – миллион лет не видела цвета. Приходится даже на секундочку задуматься, чтобы вспомнить названия. Под облаками виднеется желтое – это там, где небо касается земли, выглядывает солнце.
Мир вокруг огромный и пугающий. Я вдруг начинаю скучать по темноте закрытого подвала. Хоть это и худшее место на планете, там, взаперти, было как-то спокойно, безопасно. Только один вход, только один выход, и никто на тебя не смотрит; вообще никого посторонних. А тут опасности могут поджидать на каждом шагу. Солнце делается все ярче и ярче, я еле-еле могу открыть глаза. Кажется, что зло повсюду, где-то прячется, подстерегает…
Вот в сарае хорошо, прямо как в подвале. Я не прочь закрыться тут и сидеть. Немалых трудов мне стоит заставить себя выйти.
Делаю первый нерешительный шаг – ставлю босую ногу на влажную траву. Рядом лужа, грязная, теплая, но я все равно первым делом плюхаюсь на землю и жадно хлебаю эту мутную воду.
В дом, который тут стоит, я точно не пойду стучаться. Откуда мне знать, что за люди там живут, способны ли они схватить и оставить у себя чужого ребенка…
Я незаметно прошмыгиваю через двор и перехожу на другую сторону улицы. Тут совсем никого. Есть дома, правда все одинаковые: большие, белые и полуразрушенные. Стоят они не вплотную, между ними расстояние. Иду я не прямо по улице, а по канаве вдоль нее, и когда время от времени мимо пролетает машина, я, прячась, падаю в грязь.
Понятия не имею, где я и куда иду. Насколько помню, я тут никогда не была. Не знаю, где именно находится дом, в котором дяденька с тетенькой меня держали, не знаю, как он выглядит снаружи. Вчера, убегая, я заплутала, и теперь мне ни за что не найти дорогу обратно, а значит, дяденька с тетенькой могут оказаться в любом из этих домов, значит, Гус может оказаться в любом из них, и сарай, в котором я ночевала, тоже запросто может оказаться их.
Я переживаю за Гуса, но что делать, ума не приложу. Ясно, что сначала мне нужно спастись самой, а уже после спасти его. Правда, от этой мысли внутри все переворачивается. Совестно как-то бросать Гуса, хотя понимаю, что вернись я к дяденьке с тетенькой – нам с ним обоим крышка.
По пути я стараюсь запоминать то, что вокруг. Раз я собираюсь потом найти дорогу обратно, надо все хорошенько запомнить – коричневый заваливающийся забор по пояс высотой; вон те торчащие невдалеке дымовые трубы; старые дома с облупленными стенами. По одну сторону дороги – деревья, а вот по другую – поле с урожаем. Я подбегаю к нему и, сорвав початок кукурузы, приседаю. Не помню, когда последний раз ела, и тем более не помню, когда ела что-то кроме тетенькиной жижи. Кукуруза сырая, твердая, но плевать – я так сильно хочу есть, что съела бы и грязь, если б ничего другого не было.
Доев, я встаю. Усталость валит меня с ног, однако спать времени нет. Я тащусь вдоль края кукурузного поля, которое немножко меня скрывает. Передвигать ноги по мягкой после дождя земле очень нелегко, и вскоре они почти целиком перемазаны грязью.
Солнце поднимается все выше, подсушивая лужи. Оно согревает так, что становится уже не холодно, а жарко. Поле понемногу исчезает, то тут, то там появляются деревья, и вскоре я уже топаю по лесу. Деревья, как и кукурузные стебли, тоже меня хорошо прячут; правда, невдалеке слышно улицу, шум машин. В лесу натыкаюсь на ручеек и останавливаюсь попить. Брызгаю себе на лицо, чтобы охладиться, смываю засохшую кровь, тру водой руки. Приятно, только шрамы никакой водой не смыть.
Солнце делается совсем жарким, режет глаза, и я гляжу в землю, потому что поднимаю взгляд – и сразу очень больно. Глаза у меня к солнцу не привыкли.
Не замечаю, что по лесу ко мне идут женщина с девочкой и собакой. Первой меня видит собака, и на ее лай я резко оборачиваюсь с мыслью бежать. В ногах неожиданно появляются силы, и я почти срываюсь с места.
Но собачка маленькая, беленькая и не лает, а скорее тявкает. Язык набок, хвостик виляет так, будто она рада меня видеть больше всех на свете. Девочка говорит: «Привет!» Раз сто это слово повторяет, будто только его выучила и теперь испытывает на деле. Я немного успокаиваюсь и никуда не убегаю, ведь девочка с собачкой мне страшно рады.
Женщина, разинув рот, глядит на меня круглыми глазами, тянет за поводок собачку, чтобы та не рвалась. Вдруг поводок выскальзывает, и собачка несется ко мне. Я сперва вздрагиваю, ведь уже очень давно не видела собак, и тут она на меня прыгает, облизывает, писается…
– Это Коди, – говорит женщина добрым голосом. – Не бойся, он тебя не обидит. Просто Коди всегда очень радуется новым знакомым, – объясняет она и подходит к поводку, но не подбирает, потому что песик ласковый и я уже совсем его не боюсь.
Женщина глядит на меня каким-то странным взглядом. Понятия не имею, как я вообще выгляжу. Вижу руки, ноги, живот, волосы тоже, потому что длинные, но только те, что свисают, а как уж там на голове – не знаю. Волосы у меня, пока я была в доме дяденьки с тетенькой, почему-то клочками выпадали.
– Ты недавно сюда приехала? – спрашивает женщина, ведь раньше-то она меня тут не видела.
Я качаю головой. Женщина опускает взгляд на мои босые окровавленные ноги. По ним очень быстро бежит струйка крови, коленки на штанах тоже в крови, а сама я уже много недель не умывалась. Дыхание и подмышки у меня вонючие, так что я прижимаю к себе руки, чтобы женщина не почувствовала запах. Девочка тем временем все продолжает говорить «привет».
– Ты ранена? – спрашивает женщина и сама отвечает на свой вопрос, ведь и так все прекрасно видно: – Ну конечно ранена! Вон, вся в крови. – И показывает на мои ступни и колени. – Здесь и здесь… Сколько тебе лет? – Я не отвечаю, и тогда женщина начинает гадать: – Одиннадцать? Двенадцать? Четырнадцать?
Я киваю, потому что сама не представляю, сколько мне – может, четырнадцать.
И стоять, и шагать очень больно, потому что ступни все разодраны, ноги устали, живот ноет.
Женщина не сводит с меня глаз. У нее золотые, прямо как солнце, волосы. Она улыбается мне, хотя видно, что улыбка не настоящая, веселая, а тревожная. Женщина не знает, что и думать обо мне, разглядывает теперь не мое лицо, а руки, ладони, коленки, ступни.
– Ты потерялась, милая? – спрашивает она, снова глядя мне в глаза. Мне нравится ее голос – ласковый, добрый. Я ничего не говорю, и тогда она задает другой вопрос: – Ты живешь где-то неподалеку?
Я пожимаю плечами и открываю рот, чтобы ответить, но слова выдавить получается с трудом, приходится несколько раз начинать по новой.
– Не знаю, мэм, – произношу я наконец, ведь действительно не представляю, где я живу. Знаю только, что дом голубого цвета, но найти его в жизни бы не смогла.
– Милая, не нужно звать меня «мэм», – говорит женщина. – Зови меня просто Энни.
Так, конечно же, нельзя, ведь если не говорить «мэм», то либо побьют, либо будут морить голодом.
– Ты, похоже, и правда потерялась… Что с тобой случилось? – спрашивает женщина про шрамы у меня на руках.
Я просто стою и молча гляжу на нее, а в глазах уже собираются слезы.
– Давай я позвоню твоим родителям. Ты номер знаешь?
Я снова трясу головой. Я вообще ничего не знаю.
В глазах женщины беспокойство. Она все оглядывает меня сверху донизу, и мне от этого неловко, поэтому я опускаю взгляд на собственные руки. В ладошках застряли мелкие камушки, и я принимаюсь выковыривать их грязными ногтями, только бы не глядеть в глаза этой хорошей женщине.
– Как тебя зовут, милая? – спрашивает она. После моего молчания вздыхает и говорит: – Что ж, если не хочешь, можешь не говорить.
Мне жутко страшно. Зачем это ей мое имя? Правда, я все равно не знаю, что делать, да и женщина вроде бы добрая. Не похожа она на тех тетенек, которые хватают чужих детей и держат их в подвале.
– Дилайла, – говорю я дрожащим голосом.
Тут я вижу, как женщина сглатывает. Девочка тянет ее за руку и без конца выпытывает:
– Этя кто, мама? Этя кто?
Но женщина ей не отвечает.
– Дилайла?.. А фамилия?
Теперь она уже глядит мне не на руки или на ноги, а прямо в лицо. Глаза у нее сделались еще шире, а сама она вдруг побелела. Песик тявкает, требуя внимания, но женщина не реагирует.
– Дилайла Дики, – отвечаю я.
На это женщина ничего не говорит, а только, поднеся ко рту руку, ахает.