«Обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с просьбою о деле, для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь ее исполнить. Но Ваша слава принадлежит России, и Вы не вправе ее утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если же Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить, то я прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком…»
Четырех императоров пережил он и от двух претерпел незаслуженные и жестокие обиды. От отца и сына – Павла Петровича и Николая Павловича…
Старик, с большой головой, покрытой совершенно белыми волосами, и с выражением непреклонной воли во всех чертах умного лица, сидел за письменным столом. На нем был казинетовый сюртук и синие шаровары со сборками на животе. Ноги мощного старика, обутые в узорчатые азиатские сапоги, покоились на раскинутой под столом медвежьей шкуре. Два шандала, стоявшие на письменном столе, мягко освещали небольшой кабинет, медальоны графа Толстого на стене, изображающие войну двенадцатого года, низкий диван, вырывая из полутьмы лишь знаменитую уткинскую гравюру генералиссимуса Суворова да латинскую книжицу, на которой лежала красная, огромная, похожая на львиную лапу рука старика.
Тихо было в комнате. Тишина царила во всем скромном семиоконном деревянном домике, примыкавшем к зданию пожарного депо. В передней, освещенной свечкой с зеркальным рефлектором, на желтом конике сладко клевал носом камердинер, ровесник старика.
А на Пречистенском бульваре, в двадцати шагах от домика, в этот сентябрьский погожий вечерний час было шумно и празднично. В радужном свете газовых фонарей, серебривших своим светом листву деревьев и кустарников, клубилась по-летнему разряженная толпа, в которой лишь изредка мелькали чуйка или засаленный армяк. Звероподобные лихачи, туго перепоясанные кушаками, развозили в колясках по ресторанам развеселые компании, парочек или одиноких господ в «Дрезден» на Тверскую площадь и в «Кавказ» в Козицкий переулок, к «Яру» на Петербургское шоссе и в «Европу» в Неглинный проезд, в «Лондон» к Охотному ряду и в «Петербург» на Воздвиженку. Дворянская, чиновная, купеческая Москва, как всегда, много и сытно ела, всласть пила, веселилась, не обращая внимания на отчаянно-призывные крики мальчишек, чертенятами вившихся в толпе с пачками сырых газет: «Новая бомбардировка Севастополя!», «Зверства турок в Бессарабии!», «Обмен пленными в Одессе!».
Далеко, далеко витали мысли старика.
– Так быстро развалить армию… И какую армию! Столько гадостей наделать в Севастополе! Уступить во всем!.. – проговорил он наконец, сжимая и разжимая тяжелый кулак. – У всякого свой царь в голове… А у России? Царь, выходит, в отпуску?..
Старик медленной глыбой поднялся из-за стола, сутуловатый, но еще крепкий, даже могучий, и прошелся по кабинету той неслышной походкой, которая не будила и секретные засады немирных горцев. Постоял в раздумье перед гравюрой – блестящим резцом выгравирован портрет Суворова, превосходно изображено лицо, белый австрийский фельдмаршальский мундир, многочисленные ордена…
– Если бы был жив Суворов… Если бы он был жив!..
Туговатым ухом старого артиллериста уловил легкий шум в передней.
– Ксенофонт! – громовым голосом, способным перекрыть рев пушек, крикнул он.
Некогда, во время неожиданной ссылки при сумасбродном Павле Петровиче и заточения в Костроме, он воспользовался вынужденным бездельем и приобрел большие сведения в военных и исторических науках, а также выучился весьма основательно латинскому языку у соборного протоиерея и ключаря Егора Арсеньевича Груздева.
Ученик будил его ежедневно чуть свет словами: «Пора, батюшка, вставать: Тит Ливии с Ксенофонтом нас давно уже ждут».
Тогда-то переименовал он своего юного денщика Федула в Ксенофонта.
Камердинер не тотчас появился в дверях и слегка наклонил трясущуюся голову.
– Ксенофонт! – строго повторил старик. – Что за беспорядок?
– Офицер к вашей милости, Алексей Петрович, – ничуть не смущаясь грозным видом хозяина, ответствовал Ксенофонт-Федул.
– Хм… Офицер? К отставному солдату?
– Отставной… – бесстрашно передразнил его камердинер. – Да ты и сейчас любого супостата опровергнешь… Недаром, чай, тобой на Кавказе детей пужали…
Пропустив мимо ушей реплику Ксенофонта, старик вновь утвердился за столом, приобретя вид еще более строгий, грозный:
– Зови!
Защелкали быстрые шажки, и в кабинет влетел гвардейский капитан, тонкий и гибкий, словно лоза, с натертыми воском, торчащими усами и витым серебряным аксельбантом.
– Адъютант его превосходительства московского генерал-губернатора Закревского, со срочным пакетом вашему высокопревосходительству! – сильной фистулою отчеканил капитан.
– Так! – не подымаясь, молвил старик, принял конверт и сломил сургучные вензелевые печати.
В феврале истекающего 1855 года его, семидесятивосьмилетнего старца, несмотря на явное недовольство ныне почившего в бозе императора Николая Павловича, почти единогласно избрали начальником ополчения в семи центральных губерниях, причем сам он принял эту должность по Московской.
Он нашарил на столе лупу, вперил через стекло слабые глаза в казенную бумагу и громко зашептал:
– «Препровождаю Вам, как начальнику ополчения Московской губернии, сей скорбный приказ главнокомандующего Южной армией его сиятельства генерал-лейтенанта Горчакова 2-го об оставлении…» Об оставлении… – Голос старика пресекся. – Что-то, батюшка мой, – обратился он к капитану, – совсем худо: ничего не вижу, буквы двоятся… Прочитай уже приказ сам. – И вынул из пакета другую бумагу.
Капитан поправил нафабренный ус и еще более высоким, чем при представлении, голосом начал:
– «Храбрые товарищи! 12 сентября прошлого. 1854 года сильная неприятельская армия подступила под Севастополь. Невзирая на численное свое превосходство, ни на то, что город сей был лишен искусственных преград, она не отважилась атаковать его открытою силою, а предприняла правильную осаду. С тех пор при всех огромных средствах, которыми располагали наши враги, беспрестанно подвозившие на многочисленных судах своих подкрепления, артиллерию и снаряды, все усилия их преодолеть наше мужество и постоянство в продолжение одиннадцати с половиною месяцев оставались тщетными – событие беспримерное в военных летописях: чтобы город, наскоро укрепленный в виду неприятеля, мог держаться столь долгое время против врага, коего осадные средства превосходили все принимавшиеся данные в соображение расчеты в подобных случаях…»
– Теперь все ясно! – твердо сказал старик, сгибая огромной кистью медную рукоять увеличительного стекла. – Но продолжай.
– «Храбрые товарищи, грустно и тяжело оставить врагам Севастополь, но вспомните, какую жертву мы принесли на алтарь Отечества в 1812 году: Москва стоит Севастополя! Мы ее оставили после бессмертной битвы под Бородином. Тристасорокадевятидневная оборона Севастополя превосходит Бородино! Но не Москва, а груда каменьев и пепла досталась неприятелю в роковой 1812 год. Так точно и не Севастополь оставили мы нашим врагам, а одни пылающие развалины города, собственною нашею рукою зажженного, удержав за нами честь обороны, которую и дети, и внучата наши с гордостью передадут отдаленному потомству…»
– Севастополь сдан! – в отчаянии перебил офицера старик.
Он поднялся во весь гигантский рост, силясь сказать еще что-то, но покачнулся и начал медленно сползать на медвежью шкуру, цепляясь руками за поверхность стола. С грохотом обрушились на пол оба шандала, упали латинская книжица, увеличительное стекло, табакерка, пасьянсные карты.
Ксенофонт, гвардейский капитан и сбежавшаяся немногочисленная челядь из отставных и увечных солдат с трудом перетащили на низкий диван хозяина: у него отказали ноги. Некоторое время старик пребывал как бы в забытьи. Но вот он приподнял массивную голову с шалашом седых волос и ослабевшим, но внятным голосом приказал:
– Мундир мне!
Ксенофонт скоро воротился, неся генеральский мундир с эполетами, украшенными золотым позументом и бахромой. Единственный белый крестик Георгия 4-го класса – любимый орден – был прикреплен к темно-зеленому сукну.
– Господь Вседержитель, верни России ее былую силу… – шептал старик, беззвучно плача и целуя орден, внутренним, уже другим зрением видя перед собой картины славного боевого прошлого.
В эти краткие мгновения страдания и скорби вся его едва не восьмидесятилетняя жизнь протекла перед ним – от самых ранних, младенческих картин, от воспоминания о нарисованной на печи в родительском доме римской богини плодородия Цереры, от впечатлений действительной военной службы на четырнадцатом году от роду и до бессмертного Бородина, до отбития у французов в жестоком штыковом бою Курганной высоты и батареи Раевского, до сражений под Малоярославцем и Красным, до заграничных походов 1813 – 1814 годов и десятилетнего правления на беспокойном Кавказе.
Ермолов с трудом поднялся с дивана, подошел к бюро и выдвинул секретный ящик. Нашарил перевязанный черной лентой пакет с надписью: «Вскрыть не ранее 1859 года». Да, в этом пакете лежали листы, которые продиктовала ему сама Судьба в глухом углу Подольской губернии в далеком 1809 году. От войны с Наполеоном до кончины.
– Знаю, знаю… – шептал старик, гладя пакет. – Жить мне еще на этом свете шесть лет…
В глазах современников он казался могучим обломком отошедшей в небытие эпохи. Уже не было в живых никого из его сверстников – героев 1812 года. Уже ушли из жизни те, великие, кто видел в нем кумира и воспел его. Те, из чьих стихов о нем можно было бы составить целую антологию.
В знаменитом «Певце во стане русских воинов», созданном в Тарутинском лагере, Жуковский, осыпавший звенящими похвалами полководцев первой Отечественной войны, восклицал:
Хвала сподвижникам – вождям!
Ермолов, витязь юный!
Ты ратным брат, ты жизнь полкам,
И страх твои перуны.
Прославленный своими ратными подвигами поэт-партизан Денис Давыдов взывал в «Бородинском поле»: «Ермолов! Я лечу – веди меня, – я твой! О, обреченный быть побед любимым сыном, покрой меня, покрой твоих перунов дымом!»
Лицейский друг А.С.Пушкина Кюхля (В.К.Кюхельбекер), служивший вместе с А.С.Грибоедовым в кавказской канцелярии всесильного А.П.Ермолова, обращался к нему в стихотворном послании 1821 года:
О! Сколь презрителен певец,
Ласкатель гнусный самовластья!
Ермолов, нет другого счастья
Для гордых, пламенных сердец,
Как жить в столетьях отдаленных
И славой ослепить потомков изумленных!..
Один из вождей декабристского движения, поэт-революционер, поэт-мученик Рылеев в своем послании предлагал именно ему возглавить освободительное движение Греции против оттоманского ига: «Наперсник Марса и Паллады, Надежда сограждан, России верный сын, Ермолов! поспеши спасать сынов Эллады, Ты, гений северных дружин!..»
Прославленный военный вождь – таким запечатлел его Лермонтов в стихотворении «Валерик» (1840 г.):
… Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят, рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга.
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем юга.
Вот разговор о старине
В палатке ближней слышен мне;
Как при Ермолове ходили
В Чечню, в Аварию, к горам;
Как там дрались, как мы их били,
Как доставалося и нам…
и в стихотворении «Спор» (1841 г.):
От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки…
И испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой.
… Теперь седой генерал припоминал прошлое, и в памяти оживали одно за другим далекие события – он видел вновь поля битв в густых клубах дыма, слышал грохот пушек, стоны раненых, жалобные крики о пощаде и могучее, всесокрушающее русское «ура!», вспоминал безмерные подвиги воинов-сподвижников на поле брани и вереницу государственных дел.
И сквозь все, уже туманящиеся, грозные годы светил ему этот маленький белый эмалевый крестик, полученный из рук незабвенного Суворова.